
Полная версия:
Островитяне
– Что ты моя любовь.
– Что я твоя любовь!.. О нет, не нужно, чтобы это знали, пока я буду жить… Нет… тогда… я поскорей умру, и на моей могиле пускай напишут, что ты любил меня! Живой ты мне одной, наедине… скажи одно спасибо.
– А ты мне чем ответишь?
Вышла коротенькая паузка, после которой слабый голосок стыдливо и восторженно сказал:
– Я чем отвечу?
– Поцелуем?
– Да.
– Одним?
– Ах, полно говорить об этом! Миллионом, если хочешь.
– Миллион! миллион! ох, как далеко тот миллион!
Истомин смолчал секунду и прошептал:
– Сейчас… теперь… сию минуту…
– Руки! руки больно! руки!
– Один сейчас, в задаток! Сейчас, сейчас – он все равно один из моего миллиона.
– Один… ты лжешь; ты страшен…
– Нет, нет, ничего, не бойся. Я ведь один.
Она была в смущении и молчала.
– Отказ?
– Нет; на, целуй.
– Да; раз… один; но бесконечный! – и он смял и задушил ее в своих объятиях.
Позднее опять слышался разговор, но такой частый, что его понять было невозможно; слова неслись как мелкий песок, сгоняемый ветром с пригорка в долину. Мне опять стало спаться и стала сниться эта долина, сухая, серая, пыльная, без зелени, совсем без признака жизни; ветер гнал в нее тучи песчаной пыли, свивал их столбом облачным и шибко поднимал вихрем к небу. В самой середине этого крутящегося серого столба мелькала тоже совершенно серая, из пыли скатанная человеческая фигура; она долго вертелась валуном и, наконец, рассыпалась, и когда она рассыпалась, я увидал, что это была бабушка Норк.
Я проснулся совсем; за стеной у меня было все тихо; на улице мерцали фонари; где-то ныла разбитая шарманка, и под ее унылые звуки разбитый голос пел:
Танцен дами, стид откинов,Кавалерен без затей,Схватит девишка, обниметИ давай вертеться с ней.Глава четырнадцатая
Был вскоре за этим новый человеконенавистный петербургский день с семью различными погодами, из которых самая лучшая в одно и то же время мочила и промораживала. Пробитый насквозь чичером, чередовавшимся с гнилою мокрядью и морозом, я возвратился домой с насморком и лихорадочным ознобом и, совсем больной, укутавшись потеплее, повалился на свой уютный диван. Дышалось мне тяжело, и во всем теле беспрестанно ощущалась неприятная наклонность вздрагивать; но тем не менее я, должно быть, заснул очень скоро, потому что скоро же очень из моей пустой и темной залы стали доноситься до меня мягкие, но тяжелые медвежьи шаги, сап, глубокие вздохи и какое-то мягкое кувырканье. Прошла еще пара минут, и в дверях, прямо против моего лица, показался на задних лапах огромный, бурый с проседью медведь. Он держался одною переднею лапою за притолку, медленно покачивался и, далеко высунув свой пурпурно-красный язык, тяжело дышал и щурился. От него, как от раскаленной чугунной печки, било в меня несносным, сухим жаром; лишенный всякого эпителия, тифозный язык моего гостя мотался и вздрагивал; его липнущие маленькие глаза наводили дрему непробудную. Медведь подошел к моему дивану, закрыл мое лицо своей пушистой грудью и начал лизать мою голову своим острым языком. Не мог я определить – хорошо мне от этого или худо; не мог я крикнуть, не в силах был повернуться. Сгорая сухим жаром горячки, я беспрестанно путался в каких-то нелепых представлениях, слышал то детский шепот, то медвежьи вздохи, то звон и заунывную песню «про солому». Это становилось несносно; хотелось во что-нибудь вслушиваться, что-нибудь понять и проснуться, но развинченное тело лежало пластом, и всякие трезвые впечатления были чужды больной моей голове. В таком состоянии прошло, должно быть, очень много времени, прежде чем окружающий меня горячий воздух стал как будто немного тонеть, разрежаться, и с тем вместе заворочался и начал спускаться к ногам давивший меня медведь.
Едва он чуть поосвободил мою голову, до моего слуха сейчас же, с первою же струйкою свежего воздуха, донеслось какое-то знакомое, необыкновенно ласковое слово.
Я ту же секунду по этому голосу узнал знакомый маленький голос, но мозг мой все-таки беспрестанно сбивался с пути, усыпал и путался. Ласковые слова долетали до меня с различными перерывами и по временам совсем как-то доходили звуками без значения.
– Яне могу, – говорил мужской голос, – я люблю тебя, тебя одну, и тебя первую люблю я. Я чувствую, что при тебе только я становлюсь хоть на минуту человеком.
– Не говори этого, Ромцю; ты сам не знаешь, чего ты хочешь, – отвечал маленький голос.
– Я решил это, – говорил Роман Прокофьич, – слышишь, я решил. Я готов сделать это против твоей воли.
– Поди, поди лучше сюда и сядь!.. Сиди и слушай, – начинал голос, – я не пойду за тебя замуж ни за что; понимаешь: низа что на свете! Пусть мать, пусть сестры, пусть бабушка, пусть все просят, пусть они стоят передо мною на коленях, пускай умрут от горя – я не буду твоей женой… Я сделаю все, все, но твоего несчастья… нет… ни за что! нет, ни за что на свете!
– О чем ты плачешь?
– О том, что ты меня не понимаешь. Ты говоришь, что я ребенок… Да разве б я не хотела быть твоею Анной Денман… но, боже мой! когда я знаю, что я когда-нибудь переживу твою любовь, и чтоб тогда, когда ты перестанешь любить меня, чтоб я связала тебя долгом? чтоб ты против желания всякого обязан был работать мне на хлеб, на башмаки, детям на одеяла? Чтоб ты меня возненавидел после? Нет, Роман! Нет! я не так тебя люблю: я за тебя хочу страдать, но не хочу твоих страданий.
– О боже мой, о боже мой! как хороша, как дивно хороша ты, Маня! – прошептал Истомин.
– Опять все красота!
– Всегда о красоте. Она моя! моя! Скажи скорей: моя она?
– Твоя.
– Уйди ж теперь.
– Зачем?.. Куда идти?
– Беги, спасайся… Ты думаешь, я человек? Нет; я не человек: в меня с твоим вчерашним поцелуем вошел нечистый дух, глухой ко всем страданиям и слезам… беги… Он жертвы, жертвы просит!
– Жертвы!
– Да! тебя, тебя он требует на жертву.
– На жертву?.. Я готова.
– Ребенок! понимаешь ли, что ты сказала? Понятно ли тебе, какой я жертвы требую?
– Нет, – решительно ответила Маня.
– О дьявол! тебе такого чистого ягненка еще никто не приносил на жертву!
– Я ничего не понимаю. Мне жаль тебя, мой Ромцю; жаль, тебя мне жаль!
– Так поцелуй меня скорее.
– Целую; на, целую!
– Целуй… так, как ты меня целуешь… да, как ты сестер целуешь… иначе ждет беда!.. Нет; я не поцелую тебя!
И долго, долго было и тихо и жутко; и вдруг среди этой мертвой тишины сильный голос нервно вскрикнул:
– Я погублю тебя!
И в то же мгновение прозвучало тихое, но смелое:
– Губи!
«Маня! Маня!» – усиливался я закричать сколько было мочи, но чувствовал сквозь сон, что из уст моих выходили какие-то немые, неслышные звуки. «Маня!» – попробовал я вскрикнуть в совершенном отчаянии и, сделав над собой последнее усилие, спрыгнул в полусне с дивана так, что старые пружины брязгнули и загудели.
На этот шум из-за истоминских дверей ответил слабый, перекушенный стон.
Как ошеломленный ударом в голову, выскочил я в другую комнату и прислонился лбом к темному запотевшему стеклу. В глазах у меня вертелись тонкие огненные кольца, мелькал белый лобик Мани и ее маленькая закушенная губка.
Я перебежал впопыхах свою залу, схватил в передней с вешалки пальто, взял шляпу и выскочил за двери. Спускаясь с лестницы, слабо освещенной крошечною каминною лампою, я на одном повороте, нос к носу, столкнулся с какой-то маленькой фигурой, которая быстро посторонилась и, как летучая мышь, без всякого шума шмыгнула по ступеням выше. Когда эта фигурка пробегала под лампою, я узнал ее по темному шерстяному платью, клетчатому фланелевому салопу и красному капору.
Спешными и неровными шагами обогнул я торопливо линию, перебежал проспект и позвонил у домика Норков.
Мне отперла Ида Ивановна. Держа в одной руке свечу, она посмотрела на меня без всякого удивления, отодвинулась к стенке и с своей обыкновенной улыбкой несколько комически произнесла:
– Честь и место.
– Здравствуйте, Ида Ивановна! – начал я, протягивая ей руку.
– Проходите, проходите, там успеем поздороваться, – отвечала девушка, поворачивая в двери довольно тугой ключ.
В маленькой гостиной сидели за чаем бабушка и madame Норк.
– О, хорошо ж вы нас любите! – первая заговорила навстречу мне старушка.
– Да, хорошо вы с нами сделали! – поддерживала ее с относящимся ко мне упреком madame Норк. – Месяц, слышим, в Петербурге и навестить не придете. Я Иденьке уже несколько раз говорила, что бы это, говорю, Иденька, могло такое значить?
– А Ида Ивановна, – спрашиваю, – что же вам отвечала?
– Не помню я что-то, что она мне такое отвечала.
– Кажется, ничего, мама, не отвечала, – откликнулась Ида и поставила передо мною стакан чаю.
Я осведомился о Берте Ивановне, о ее муже и даже о Германе Вермане спросил и обо всех об них получил самые спокойные известия; но спросить о Мане никак не решался. Я все ждал, что Маня дома, что вот-вот она сама вдруг покажется в какой-нибудь двери и разом сдунет все мои подозрения.
– А слыхали вы, у нас в анненской школе недавно какое ужасное несчастие-то было? – начала после первых приветствий Софья Карловна.
– Нет, – говорю, – не слыхал. Что такое?
– Ах, ужасно! Представьте себе, одна маленькая девочка стальное перо проглотила.
– Это бывает в школах, – подсказала, вздохнувши, бабушка.
– Да, это бывает по трем причинам, – проговорила Ида Ивановна.
– Что такое, друг мой, по трем причинам? – прошептала старушка.
– Это, бабушка, так говорится.
– Как говорится?
– Ах, боже мой, бабушка! Ну, просто так говорят, что все, что бывает, бывает по трем причинам.
– Все-то ты, Иденька, врунья; всегда ты все что-нибудь врешь, – произнесла серьезно Софья Карловна и тихонько добавила: – Ох, эти дети, дети! Сколько за ними, право, смотреть надо! Вы вот не поверите, кажется уж Маня и не маленькая, а каждый раз, пока ее не дождешься, бог знает чего не надумаешься?
– А где же, – говорю, – Марья Ивановна?
– А на уроке. Уроки пения тут эти Шперлинги затеяли; оно, конечно, уроки обходятся недорого, потому что много их там – девиц двадцать или еще и больше разом собирается, только все это по вечерам… так, право, неприятно, что мочи нет. Идет ребенок с одной девчонкой… на улице можно ждать неприятностей.
– Kleine[29] неприятность не мешает grosse[30] удовольствию, Mütterchen,[31] – пошутила Ида Ивановна.
– Ох, да полно тебе, право, остроумничать, Ида! – отвечала с неудовольствием madame Норк. – Совсем неумно это твое остроумие. А мы нынче тоже как-то прескучно провели время, – продолжала она, обратившись ко мне. – Ездили раза два в Павловск, да все не с кем, все и там было скучно.
– С кукушкой говорили, – сказала Ида.
– Да; сядем да спрашиваем, сколько кому лет жить? Мне всё семь или восемь, а Маня спросит, она сразу и замолчит.
– А вам, Ида Ивановна?
– О, ей, кажется, сто лет куковала. Уж она, бывало, кричит ей: «будет, будет! довольно!», а та все кукует.
– Я бессмертная, – проговорила Ида.
– Ну да, как же, бессмертная!
– Увидите.
– Ну да, рассказывай, рассказывай! Глупая ты, право, Ида! – пошутила, развеселившись, старушка.
Ида, кажется, этого только и добивалась: она сейчас же обняла мать и, держа ее за плечи руками, говорила весело:
– Все умрут, мамочка, на Острове, все, все, все; а я все буду жить здесь.
– Почему ж это так? – смеялась, глядя в глаза дочери, старушка.
– А потому, что без меня, мама, здесь ничему быть нельзя.
– О, шутиха, шутиха!
Мать с дочерью снова весело обнялись и поцеловались.
В это же время у парадной двери резко брязгнул и жалобно закачался звонок.
Софья Карловна вздрогнула, вскочила со стула и даже вскрикнула.
– Ну, да что же это такое со мной в самом деле? – произнесла она, жалуясь и держась за сердце. – Ида! чего же ты стоишь?
Ида Ивановна пошла отпереть дверь и мимоходом толкнула меня за ширму, чтобы показать Мане сюрпризом.
Через секунду в магазине послышалось разом несколько легких шагов и Ида Ивановна сказала, что у них был я и только будто бы ушел сию минуту.
Маня ничего не ответила.
– Вы его не встретили? – продолжала Ида Ивановна.
– Нет, не встретили, – уронила чуть слышно Маня. Она сняла с головы капор, подошла прежде к материной, а потом к бабушкиной руке и молча села к налитой для нее чашке.
Я глядел на Маню сквозь широкий створ ширменных пол; она немного подвыросла, но переменилась очень мало; лицо ее было по обыкновению бледно и хранило несколько неестественное спокойствие, которому резко противоречила блудящая острота взгляда.
Я вышел из-за ширмы и подошел к столу. Маня прищурила свои глаза, всмотрелась в меня и сказала:
– Так вот это в чем дело!
С этими словами она протянула мне свою ручку, спросила, как я здоров, давно ли приехал, и опять спокойно занялась чаем, а в комнату вошла горничная девушка с трубкою перевязанных лентою нот и положила их на стол возле Мани. Хотя на этой девушке не было теперь клетчатого салопа, но на ней еще оставался ее красный капор, и я узнал ее по этому капору с первого взгляда.
«Кончено!» – подумал я себе, глядя на Маню. А она сидит такая смирненькая, такая тихонькая, что именно как рыбка, и словечка не уронит. Даже зло какое-то берет, и не знаешь, на что злиться.
«А впрочем, и что же мне такое в самом деле Маничка Норк? На погосте жить – всех не оплачешь», – рассуждал я снова, насилу добравшись до своей постели.
На другое утро я уж совсем никак не мог подняться; прокинешься на минуточку и опять сейчас одолевает тяжелая спячка. Я послал за доктором и старался крепиться. Часу во втором ко мне вошел Истомин; он был необыкновенно счастлив и гадок; здоровое лицо его потеряло всю свою мягкость и сияло отвратительнейшим самодовольством.
– Нездоровы? – спросил он меня отрывисто.
Я отвечал, что болен, и не сказал ему более ни слова. Истомин отошел к окну, постоял, побарабанил пальцами по стеклам и затем, заметив мне наставительно, что «надо беречься», вышел.
С этой минуты я не видал ни Истомина, ни Мани в течение очень долгого времени, потому что у меня начался тиф, после которого я оправлялся очень медленно.
Глава пятнадцатая
Подходило дело к весне. В Петербурге хотя еще и не ощущалось ее приближения, но люди, чуткие к жизни природы, начинали уже порываться вдаль, кто под родные сельские липы, кто к чужим краям. «Прислуга» моя донесла мне, что Роман Прокофьич тоже собирается за границу, а потом вскоре он и сам как-то удостоил меня своим посещением.
– Думаю поехать в Италию, – объявил он мне.
Я принял это известие очень спокойно и даже не вспомнил, кажется, в эту минуту о Мане, а только спросил Истомина – как же быть с квартирой?
– А пусть все так и остается, как было; я к осени ворочусь.
– Ну, – говорю, – и прекрасно.
Недели через полторы или через две он уехал и не подавал ни мне, ни слуге своему никакой весточки. На первых порах после его отъезда он прислал несколько писем Мане, которые были адресованы в его пустую квартиру. За этими письмами прибегала та же черномазенькая девочка, и через нее они, вероятно, исправно попадали в руки Мани. Я не учащал к Норкам и, когда уж необходимо было завернуть к ним, заходил на самое короткое время. Ужасно тяжело было мне всех их видеть и думать: «ах, друзья, не знаете вы, какая над вами беда рухнула!» Что же касается до самой Мани, то кроткая, всегда мало говорившая, всегда молчаливая девушка ничем не выдавала своего душевного состояния: она только прозрачнела, слегка желтела, как топаз, и Софья Карловна не раз при мне печалилась, что у Мани волосы начали ужасно сечься и падать.
Старушки делали мне часто выговоры и замечания, что я их разлюбил и забываю, и Маня тоже несколько раз спрашивала меня, чем они мне надоели? Только одна Ида никогда не заводила об этом никакой речи ни всерьез, ни в шутку. Я очень хорошо чувствовал, что это не было со стороны Иды холодным равнодушием к характеру наших отношений, а сдавалось мне, что она как будто видела меня насквозь и понимала, что я не перестал любить их добрую семью, а только неловко мне бывать у них чаще. Не знаю я, чем Ида объясняла себе эту мою неловкость, но только она всегда деликатно освобождала меня от всяких вопросов, и после какого бы промежутка времени мы с нею ни встретились, она всегда заговаривала со мною одинаково: коротко, ровно и тепло, точно только мы вчера расстались и завтра свидимся снова.
Раз как-то, посреди лета, я не был у Норков кряду с месяц и думал, что как бы мы уж и в самом деле не разошлись вовсе. В тот же самый день, как мне пришла в голову эта мысль, только что я уселся было поздним вечером поработать, слышу – снизу, с тротуара какой-то женский голос позвал меня по имени. Взглянул я вниз – смотрю, Ида Ивановна и с нею под руку Маня. Обе они в одинаких черных шелковых казакинах, и каймы по подолам барежевых платьев одни и те же, и в руках совершенно одинаковые темные антукб. На длинных тротуарах линии, освещенной белым светом летней ночи, кроме двух сестер Норк, не было видно ни души.
– Что это вы делаете дома? – спросила меня, спокойно глядя вверх, Ида.
Маня только кивнула мне головкой.
При бледном свете белой ночи я видел, как личико Мани хотело сложиться в самую веселую улыбку, но это не удалось ей.
– Что я делаю? – Хочу поработать немножко, Ида Ивановна.
– Охота!
– Das muss, Ида Ивановна, а не охота.
– Sie müssen,[32] – отлично; но что это вы в самом деле совсем глаз не показываете? Не думаете ли вы, чего доброго, что за вами ухаживать станут? Дескать: «куманечек, побывай, душа-радость, побывай!»
Глаза Иды Ивановны потихоньку улыбались, и лицо ее по обыкновению было совершенно спокойно. Маня опять хотела улыбнуться, но тотчас потупилась и стала тихо черкать концом зонтика по тротуарной плите.
– А кстати о выстреле, что ваш сосед делает? – спросила Ида Ивановна.
«Это в самом деле, – думаю, – кстати о выстреле», и отвечаю, что Истомин за границею.
– Я это знаю: я хотела спросить, что он там делает?
– Не знаю, право, Ида Ивановна; верно хандрит или работает.
– А вы разве не переписываетесь?
Маня прилегла к сестриному плечу.
– Нет, – говорю, – переписывались, да вот месяца с полтора как-то нет от него ни слова.
– Таки совсем ни слова?
– Совсем ни слова.
– Вот постоянство здешних мест!
– Места, Ида Ивановна, непостоянные.
– Верно так вам и следует, – отвечала Ида и, кивнув головкой, пошла, крикнув мне: – Пусть вам ангелы святые снятся.
Маня, трогаясь с места, еще раз хотела мне улыбнуться как можно ласковей, но и на этот раз улыбка не удалась ей и свернулась во что-то суровое и тревожное.
«Однако что ж бы это такое могло значить? – думал я, когда девушки скорыми шагами скрылись за углом проспекта. – Неужто Маня все рассказала сестре? неужто у Иды Ивановны до того богатырские силы, что, узнав от Мани все, что та могла рассказать ей, она все-таки еще может сохранять спокойствие и шутить? Это уж даже и неприятно, такое самообладание!» И мне на минуту показалось, что Ида Ивановна совсем не то, чем я ее представлял себе; что она ни больше, ни меньше как весьма практическая немка; имеет в виду поправить неловкий шаг сестры браком и, наконец, просто-напросто ищет зятя своей матери … Похвальная родственная заботливость, и только. Пришло мне в голову также, что, может быть, и самая Маня надумалась, нашла свои странные экзальтации смешными и сама пожелала сделать Истомина своим мужем… А может быть даже, что и все это была одна собачья комедия, в которой и Маня тоже искала зятя своей матери.
Даже скверно становилось от этих предположений.
«Не может ничего этого быть! – уговаривал я себя на другой день. – Верно, Ида Ивановна знает очень немногое; верно, она без всяких слов Мани знает только одно, что сестра ее любит Истомина, и замечает, что неизвестность о нем ее мучит».
Дней через пять или через шесть, в течение которых я по-прежнему ни разу не собрался к Норкам и оставался насчет всех их при своем последнем предположении, в одно прекрасное утро ко мне является Шульц.
– Вот, батюшка мой, история-то! – начал он, не вынимая изо рта сигары и вытаскивая из кармана какое-то измятое письмо.
– Что, – спрашиваю, – за история?
– Да такая, – говорит, – история, что хуже иной географии: Истомин дрался на дуэли и очень дурно ранен.
Фридрих Фридрихович дал мне немецкое письмо, в котором было написано: «Шесть дней тому назад ваш компатриот господин фон Истомин имел неприятную историю с русским князем N, с женою которого он три недели тому назад приехал из Штуттгарта и остановился в моей гостинице. Последствием этой Geschichte[33] у г-на фон Истомина с мужем его дамы была дуэль, на которой г-н фон Истомин ранен в левый бок пулею, и положение его признается врачами небезопасным, а между тем г-н фон Истомин, проживая у меня с дамою, из-за которой воспоследовала эта неприятность, состоит мне должным столько-то за квартиру, столько-то за стол, столько-то за прислугу и экипажи, а всего до сих пор столько-то (стояла весьма почтенная цифра). Да сверх того (продолжало письмо) теперь я несу для г-на фон Истомина все издержки по лечению и различным хлопотам, возникшим из этого дела, а наличных денег у г-на фон Истомина нет. Вследствие всего этого г-н фон Истомин поручил мне написать вам о его положении и просить вас выслать мне мой долг и г-ну фон Истомину тысячу русских рублей, с переводом на мое имя. Парма, год, месяц и число. Адрес: такому-то хозяину „Hôtel de Venise“.»[34]
– Посылать или не посылать? – спросил Шульц, видя, что я дочитал письмо до конца.
Я был в большом затруднении, что ответить.
– Ну, а если это подлог? – допрашивал меня Шульц.
– Как это узнать, Фридрих Фридрихович?
– То-то, я ведь говорю, что все это, как говорится, оселок: тут сам черт семь раз ногу сломает и ни разу ничего не разберет.
– Риск, – отвечаю, – конечно, есть.
– Ну, только уж воля ваша, а мой згад всегда такой, что лучше рисковать деньгами, чем человеком. Деньги, конечно, вещь нужная, но все-таки, словом сказать, это дело нажитое.
Я с особенным удовольствием согласился с Шульцем и, провожая его к двери, с особенным удовольствием пожал его руку. Фридрих Фридрихович уехал от меня с самым деловым выражением на лице и часа через два заехал с банкирским векселем на торговый дом в Парме.
Деньги, нужные на выручку Истомина, были отосланы; но что это была за дуэль и вообще что это за история – разгадывать было весьма мудрено и трудно.
«Одно только очень желательно, – думал я в этот день по уходе Шульца, – желательно, чтобы Фридрих Фридрихович сохранил втайне это свое хорошее великодушие и не распространился об этой истории у Норков. Только нет – где уж Фридриху Фридриховичу отказать себе в таком удовольствии».
Так-таки все это на мое и вышло, и вот как я это узнал.
Глава шестнадцатая
Густыми сумерками на другой день слышу у себя звонок, этакий довольно нерешительный и довольно слабый звонок, а вслед за тем легкие, торопливые шаги, и в мою комнату не вошла, а вбежала Маничка Норк.
– Убит? – прошептала она, подскочив ко мне и быстро дернув меня за руку.
Так варом меня и обварило.
– Только ранен, – отвечал я как можно спокойнее.
Маня выпустила мою руку и села в кресло. Я опустил у окон шторы, зажег свечи и взглянул на Маню: лицо у нее было не бледно, а бело, как у человека зарезанного, и зрачки глаз сильно расширены.
Я пробовал два или три раза говорить с нею, но она не отвечала ни слова и, наконец, сама спросила:
– Это что такое – «кстати о выстреле»?
Я не понял.
– Сестра третьего дня сказала вам: «кстати о выстреле» – что это такое значило? – повторила Маня.
– Так, – говорю, – есть какой-то анекдот о хвастуне, который сделал один раз удачный выстрел и потом целую жизнь все рассказывал «кстати о выстреле».
– Это неправда, – отвечала Маня, покачав головой.
– Уверяю вас, что это не имело никакого другого значения.
– Вы знали, и Ида знала об этом несчастии – об этом ужасном несчастии!..
Маня закрыла свое личико белым платком; она не плакала, но ее тоненькие плечики и вся ее хрустальная фигурка дрожала и билась о спинку кресла.
Я принес стакан воды и несколько раз просил Маню выпить. Она отняла от сухих глаз платок и, не трогая стакана, быстро спросила меня:
– Кто это, который убил его?
– Вовсе он не убит, – отвечал я тихо и подвинул ей стакан с водою.
Маня нетерпеливо толкнула от себя стакан, так что вода далеко плеснулась через края по столу, и сама встала с кресла.