Читать книгу Островитяне (Николай Семёнович Лесков) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
bannerbanner
Островитяне
ОстровитянеПолная версия
Оценить:
Островитяне

3

Полная версия:

Островитяне

– Марья Ивановна! – сказал я, как умел мягче.

– Что?

– Послушайтесь меня, Марья Ивановна. Не идите сейчас домой: успокойтесь прежде хоть немножко.

Маня постояла еще с минуту и опять спросила:

– Что такое? я не поняла.

– Хоть воды глоток выпейте.

– Оставьте, – отвечала она шепотом и нагнулась в одну сторону, взявшись рукою за кресло.

Через минуту она распрямилась, сама выпила весь стакан воды, простилась со мной и сказала, что идет домой.

Со страхом и трепетом ждал я большой истории у Норков, но во всяком случае не такой, какая совершилась.

Часу в третьем ночи, только что я успел заснуть самым крепким сном, вдруг слышу, кто-то сильно толкает меня и зовет по имени. Открываю глаза и вижу, что передо мною стоит, со свечою в руках, моя старуха.

– Сейчас надо, – проговорила она, суя мне под нос маленькую записочку:

«Придите к нам сию минуту.

Ида»

Это все, что было написано на поданном мне крошечном клочке бумажки.

Спрашиваю старуху:

– Кто принес эту записку?

Говорит, что принесла девочка, сунула в дверь и ушла, сказав, что ей некогда ждать ответа.

Я оделся в одну минуту и побежал к Норкам. Ночь стояла темная и бурная; хлестал мелкий дождь, перемешанный с снегом, и со стороны гавани, через Смоленское поле, доносились частые выстрелы сигнальной пушки. Несмотря на то, что расстояние, которое я должен был перебежать, было очень невелико, я начал сильно дрожать от нестерпимой сиверки и чичера. Подъезд Норков, против обыкновения, был отперт, и в магазине на прилавке горела свеча в большом медном подсвечнике. С первого шага за порог чувствовалось, что сюда пришло в гости ужасное несчастье. Что-то феральное и неотразимое чудилось во всем: в зажженных и без всякого смысла расставленных свечах, в сбитых мебельных чехлах, в сухом и бестолковом хлопанье дверей. Тревога такой обстановки сообщается ужасно быстро, и я почувствовал ее, как только вошел в залу. Здесь на фортепиано горела без всякой нужды другая свеча и рядом с нею ночная лампочка, а на диване лежало что-то большое, престранное-странное, как будто мертвец, закрытый белой простынею. Я подумал, что это оставлены на ночь шубы; но из-под одного края простыни выставлялись наружу две ноги, обутые в белые чулки и голубые суконные туфли. Простыня не шевелилась и не двигалась. Господи, что бы это такое значило? Дверь из залы в комнату Софьи Карловны была открыта, и она сидела прямо против двери на большом голубом кресле, а сзади ее стоял Герман Верман и держал хозяйку за голову, как будто ей приготовлялись дергать зубы. В ногах Софьи Карловны стояла на коленях кухарка и выжимала в руках мокрое полотенце. Увидев меня, madame Норк горько-прегорько заплакала и задергала головою в крепких ладонях Германа.

– Что это у вас такое? – спросил я чуть слышно, нагинаясь к уху кухарки.

Софья Карловна еще отчаяннее воззрилась в меня необыкновенно жалобным взором и часто залепетала:

– Циги-циги-циги.

Я взял ее за руку и пригнулся ухом к ее лицу.

– Циги-циги-циги, – лепетала старуха, качая головою и заливаясь слезами. Язык ни за что ей не повиновался; она это чувствовала и жаловалась одними слезами.

В коридорчике, отделявшем комнату Софьи Карловны от комнаты девиц, послышался легкий скрип двери и тихий болезненный стон, в котором я узнал голос Мани, а вслед за тем на пороге торопливо появилась Ида Ивановна; она схватила меня мимоходом за руку и выдернула в залу.

– Доктора? – спросил я, глядя в лицо.

– Акушера, – прошептала она, крепко сдавив мою руку.

Софья Карловна во все глаза глядела то на меня, то на Иду Ивановну и плакала; Верман по-прежнему держал ее за голову, а кухарка обкладывала лоб мокрым полотенцем.

– А бабушка? – шепнул я Иде, надевая брошенное на фортепиано пальто.

Ида погрозила мне пальцем и, приложив его к своим губам, приподняла угол простыни с лежавшей на диване кучи. Из-под этого угла выставилось бледно-синее лицо старухи.

– Умерла!

– И в Маниной комнате, – отвечала Ида. – И не забудьте, – продолжала девушка, – что она встала с своего кресла, что она, безногая, пошла, прокляла ее и умерла. Ах, что здесь делается! что здесь делается! Я не знаю, как я в эту ночь не сошла с ума.

Я не утерпел и сказал:

– Да вы, Ида Ивановна, крепитесь.

– Я крепка, – отвечала, вздрогнув, Ида. – О-о! не бойтесь, в несчастии всякий крепок.

В эту секунду из дальних комнат опять донесся слабый стон, и Софья Карловна залепетала:

– Циги-циги-циги.

– Бегите! – крикнула Ида и сама бросилась из магазина.

Сбегая с подъезда, я столкнулся с Шульцем и его женою, но впопыхах мы даже не поклонились друг другу. Я видел, что Шульц дрожал.

Одна Ида Ивановна сохранила при этих ужасных обстоятельствах все присутствие духа. Она распорядилась вытребовать меня прежде Шульца нарочно, чтобы меня, а не его и не кого-нибудь из прислуги послать за акушером.

При всех стараниях я едва только к шести часам утра мог привезть к Норкам акушера, какого-то развинченного, серого господина, который спросонья целый час сморкался и укладывал свои варварские инструменты в такой длинный замшевый мешок, что все его руки входили туда по самые плечи, как будто и их тоже следовало завязать там вместе с инструментами.

– Вы, пожалуйста, по возможности старайтесь, чтобы семейство не заметило вашей специальности, – просил я этого барина, подводя его к дому Норков.

Акушер посмотрел на меня, высморкался и свернул свой мешок несколько поаккуратнее.

Ида Ивановна встретила нас в магазине, пригласила врача-специалиста за собою, а мне сказала:

– Идите пока домой. Здесь никого не надо.

В отворенные двери магазина я видел, что бабушка уже лежала на столе.

Тяжелая полоса потянулась над бедным семейством Норков. Похороны бабушки отбывались как бы потоймя, без всякого шума и наскоро. Столбняковое состояние Софьи Карловны окончилось в минуту ее прощания с гробом матери: она разрыдалась и заговорила. Виновница всех этих бед, слабая Маня, хотя и разрешилась в страшных муках мертвым, еще не сформировавшимся ребенком, но оставалась в положении самом неутешительном. Много дней кряду она провела в постоянном забытьи и без сознания; к этому присоединились другие явления, заставлявшие всех беспрестанно ждать еще худшего и опасаться то за Манину жизнь, то за се рассудок.

В доме Норков все шло тихо и уныло. Ни Софья Карловна, ни Ида Ивановна, ни madame Шульц хотя и не надели по бабушке плерезов, чтобы не пугать ими Мани, но ходили в черных платьях, значение которых Мане нетрудно было разгадать, если только эти платья когда-нибудь останавливали на себе ее внимание. Обо всем, что произошло, что, как нежданная туча, разразилось над этим семейством, никто никогда не заводил ни слова. Все избегали самомалейшего намека на то, что случилось, и жили по английской пословице, запрещающей в доме повешенного говорить о веревке.

Но тяжелая полоса, я говорю, еще тянулась. Находясь по своим делам в Москве, этак через месяц, что ли, после описанной истории, я получил от Иды Ивановны письмо, в котором она делала мне некоторые поручения и, между прочим, писала: «Семейные несчастия наши не прекращаются; Маня в самом печальном положении: у нее развивается меланхолия с самыми странными припадками. Как мы ни золотим себе эту новую пилюлю, которую судьба заставляет нас проглотить, но вся ее горечь все-таки снаружи. Ясно, что это просто тихое сумасшествие. Я хотела в этом удостовериться и пригласила доктора N; он сказал, что я права. Он сказал, впрочем, что положение сестры не безнадежно, но что больную следует лечить скоро и внимательно, удалив ее прежде всего от всех лиц и предметов, которые напоминают ей прошлое. Нечего делать, надо велеть молчать сердцу и брать в руки голову: я приготовляю мать к тому, чтобы она, для Маниной же пользы, согласилась позволить мне поместить сестру в частную лечебницу доктора для больных душевными болезнями».

Еще позже, недели через две, Ида писала мне: «Мы пятый день отвезли Маню к N. Ей там прекрасно: помещение у нее удобное, уход хороший и содержание благоразумное и отвечающее ее состоянию. Доктор N надеется, что она выздоровеет очень скоро, и я тоже на это надеюсь. Я видела ее вчера; она меня узнала; долго на меня смотрела, заплакала и спросила о маменьке, а потом сказала, что ей здесь хорошо и что ей хочется быть тут одной, пока она совсем выздоровеет».

Маня долго, однако, проболела. Зима проходила, а она все еще оставалась в лечебнице. Ида Ивановна одна навещала сестру два раза каждую неделю и привозила о ней домой самые радостные вести. Месяца за полтора до выхода Мани из заведения я один раз провожал Иду Ивановну и видел Маню. Она была очень бледна, и эта бледность еще более увеличивалась от черной шелковой шапочки, которая была на ее обритой головке; но в общем Маня мне показалась совершенно здоровою. Ее болезненная впечатлительность действительно заметно уменьшалась. Никогда я не видал ее более спокойною, хотя Ида Ивановна рассказывала и сам я заметил, что у нее зато явился свой новый пунктик, новое влияние. Маня всею душою привязалась к доктору N. Насколько это чувство можно было анализировать в Мане, оно имело что-то очень много общего с отношениями некоторых молодых религиозных и несчастных в семье русских женщин к их духовным отцам; но, с другой стороны, это было что-то не то. Что-то строгое и равноправное заявлялось в каждом обращении Мани к N, но в то же время все это выражалось с безграничнейшим доверием и теплейшей дружбой. Когда доктор N позволял себе заговорить с Манею о чем-нибудь в несколько наставительном тоне, Маня выслушивала его с глубоким вниманием и спокойствием; но тотчас же, как только он произносил последнее слово, Маня откашливалась и начинала возражать ему, сохраняя свое всегдашнее грациозное спокойствие и тихую самостоятельность. Она писала дневник и всякий раз давала его просматривать доктору. Этот дневник и служил у них предметом разговоров, из которых выходили их временные несогласия, но которых, кроме их двух, никто никогда не слышал.

Проходило лето; доктор давно говорил Мане, что она совершенно здорова и без всякой для себя опасности может уехать домой. Маня не торопилась. Она отмалчивалась и все чего-то боялась, но, наконец, в половине сентября вдруг сама сказала сестре, что она хочет оставить больницу.

Пятнадцатого числа Ида Ивановна взяла карету и поехала за Маней. В доме давно все было приготовлено к ее приему. Ида Ивановна перешла в комнату покойной бабушки, а их бывшая комната была отдана одной Мане, чтобы ее уж ровно никто и ничем не обеспокоил. Положено было не надоедать Мане никаким особенным вниманием и не стеснять ее ничьим сообществом, кроме общества тех, которых она сама пожелает видеть.

Возвратись домой, Маня немножко сплакнула, поблагодарила мать за ее любовь и внимание и тихо заключилась в свою комнатку. С тех пор сюда не входил никто, кроме Иды, которая сообщала мне иногда по секрету, что Маня до жалости грустна и все-таки по временам тяжело задумывается.

Глава семнадцатая

В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. За чаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома.

После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать.

– А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли? – спросил я Романа Прокофьича.

– Есть про что говорить! – отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук.

– А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович.

– Ему о всем забота!

– А вы у Норков не были?

– Нет, не был.

– Вы знаете, что Маня-то выздоровела?

– Выздоровела! – скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!

– Еще бы! – смело может оказать, что «я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни»!

– Да, да; «все остальное низшей жизни»! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?

– Очень.

– Отцвела?

– Да, поотцвела.

– Странный народ эти женщины! – как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то!

Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: «Да, как фарфор бренны женские особы».

– А что, как она?.. спокойна она? – спросил он, остановясь передо мною.

– Кажется, спокойна.

– Неужто-таки совсем спокойна?

– Говорят, и мне тоже так кажется.

– Таки вот совсем, совсем спокойна?

Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечал:

– Да, совсем спокойна.

Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: «Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!»

– Ну, а чертова Идища?

– Что такое?

– Не больна, не уязвлена страстью?

– Это, – говорю, – забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.

– Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, – процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: «Святой Фома, не верю я…»

Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.

Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.

– Ели вы что-нибудь? – осведомился я, глядя, как он укладывается.

– Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, – отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.

«Шалопай ты был, шалопай и есть», – подумал я, засыпая.

– Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, – произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате.

– Я уж забыла счет, – продолжала девушка, – сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.

– Что опять такое сделалось?

– Истомин приехал?

– Приехал.

Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:

– Я отгадала.

– Что же, – спрашиваю, – далее?

– Маня не в себе.

– Худо ей?

– Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.

– Разве был у вас Истомин?

– Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый послеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: «Я не вытерплю, я опять с ума сойду». Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам… при матери и при Фрице… ведь это – невозможно, невозможно.

Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.

– Знаете что, – говорила мне, прощаясь у двери, Ида, – первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он… самый вредный человек, какого я знаю.

– И будет случай, что я ему это скажу, – добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку.

– Маня Норк очень хочет повидаться с вами, – передал я без обиняков за обедом Истомину.

– А! – это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть.

– Отчего же, – говорю, – неудобно? Пойдемте к ним вечером.

Истомин ел и ничего не ответил.

– Вы не пойдете? – спросил я его, собираясь сумерками к Норкам.

– Нет, не пойду, не пойду, – ответил он торопливо и сухо.

– Напрасно, – говорю.

– Мой милый друг! не тратьте лучше слов напрасно.

– Надо вас послушаться, – ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же.

Ида Ивановна выслушала мой рапорт и пошла к Мане, а прощаясь, сунула мне записочку для передачи Роману Прокофьичу и сказала:

– Если он этого не сделает, это уж будет просто бесчеловечно! Маня просит его униженно, и если он не пойдет, – я не знаю, что он тогда такое. Приходите завтра вместе в пять часов – наших никого не будет, потому что maman[35] поедет с Шульцами в Коломну.

Я вручил Истомину Манину записку. Он прочел ее и подал мне. «Милый! – писала Маня, – я не огорчу тебя никаким словом, приди только ко мне на одну минутку».

– Да; она очень хочет вас видеть, и завтра вечером у них, кроме Иды Ивановны, никого не будет дома, – сказал я, возвращая Истомину Манину записку.

Он взял у меня клочок, мелко изорвал его и ничего не ответил.

На другой день, ровно в пять часов вечера, Истомин вошел ко мне в пальто и шляпе.

– Пойдемте! – сказал он с скверным выражением в голосе, и лицо у него было злое, надменное, решительное и тревожное.

Я встал, оделся, и мы вышли.

– Вы уверены, что, «кроме девушек», у них никого нет дома? – спросил он меня, лениво сходя за мною с лестницы.

– Я в этом уверен, – отвечал я и снова повторил ему слова Иды Ивановны.

Истомин позеленел и спрятал руку за борт своего пальто. Мне казалось, что, несмотря на теплый вечер, ему холодно, и он дрожит.

Молча, не сказав друг другу ни слова, дошли мы до квартиры Норков и позвонили.

– Глядите, может быть старуха дома? – проговорил за моим плечом каким-то упавшим голосом Истомин.

Я ничего не успел ему ответить, потому что нас встретила Ида Ивановна.

Истомин поклонился ей молча, она тоже ответила ему одним поклоном.

– Подождите, – сказала она, введя нас в залу, и сама вышла.

Истомин подошел было к окну, но тотчас же снова отошел в глубь комнаты и сел, облокотясь на фортепиано.

Тревожно и с замиранием сердца я ждал момента этого странного свидания.

Минуты через две в залу возвратилась Ида Ивановна.

– Потрудитесь идти за мною, – сказала она Истомину.

Он встал и смело пошел через спальню Софьи Карловны в комнату Мани.

Ида Ивановна пропустила его вперед и, взяв меня за руку, пошла следом за Романом Прокофьичем.

Идучи за Идой Ивановной, я чувствовал, что ее рука, которою она держала мою руку, была совершенно холодна. Я посмотрел ей в глаза – они были спокойны, но как бы ждали откуда-то неминуемой беды и были на страже.

Истомин подошел к двери Маниной комнаты и остановился. Дверь была отворена и позволяла видеть всю внутренность покоя. Комната была в своем обыкновенном порядке: все было в ней безукоризненно чисто, и заходившее солнце тепло освещало ее сквозь опущенные белые шторы. Маня, в белом пеньюаре, с очень коротко остриженными волосами на голове, сидела на своей постели и смотрела себе на руки.

– Сестра! – тихо позвала ее Ида Ивановна.

Маня тихо подняла голову, прищурила свои глазки, взвизгнула и, не касаясь ногами пола, перелетела с кровати на грудь Истомина.

В это же мгновение Истомин резко оттолкнул ее и, прыгнув на середину комнаты, тревожно оглянулся на дверь.

Отброшенная Маня держалась за голову и с каждым дыханием порывалась с места к Истомину.

– Не отгоняй меня! не отгоняй! – вскрикнула она голосом, который обрывался на каждом слове, и с протянутыми вперед руками снова бросилась к художнику.

Истомин одним прыжком очутился на окошке, открыл раму и выскочил на железную крышу кухонного крыльца.

В руке его я заметил щегольскую оленью ручку дорогого охотничьего ножа, который обыкновенно висел у него над постелью. Чуть только кровельные листы загремели под ногами художника, мимо окон пролетело большое полено и, ударившись о стену, завертелось на камнях.

Я выглянул в окно и увидал на кухонном крыльце Вермана. Истомина уж не было и помину. Соваж стоял с взъерошенными волосами, и в левой руке у него было другое полено.

– Я, это я, – говорил Соваж, потрясая поленом.

Маня тихо и молча перебирала ручками свои короткие волосы.

Я решительно не помню, что после было и как я вышел. Я опомнился за воротами, столкнувшись лицом к лицу с Верманом. Соваж стоял на улице в одних панталонах и толстой серпинковой рубашке и страшно дымил гадчайшей сигарой.

– Герман! зачем вы это сделали? – спросил я его в сильном волнении.

– Да! – отвечал Соваж, – да!.. бревном сакрамента… мерзавца… О, я его здесь подожду! я долго подожду с этой самой орудия!

Герман кивнул головою назад и позволил мне разглядеть лежавшее у него за пятками полено.

– Друг мой, это бесполезно.

– Я не друг ваш! – отвечал сердито Верман, – понимайте! Я не друг того, у кого друг такой портной.

– Какой портной, Верман?

– Какой? какой портной? Какой без узла шьет – вот какой. Нет; ти, каналья, с узлом нитка шей! да, с узлом, с узлом, черт тебя съешь с твоей шляпой и с палкой!

Соваж вдруг поднял над головой лежавшее у него за каблуками полено и, заскрипев зубами, как-то не проговорил, а прогавкал:

– Портной без узла! я тебя… в столб вобью!

Полено треснулось с этими словами о тумбу, и одно и другая одновременно раскололись.

Соваж стоял и ерошил свои волосы над разбитою тумбою. На улице не было ни души.

Я долго смотрел на безмолвного Германа, – и представьте себе, о чем размышлял я? Маня, вся только что разыгравшаяся сцена, все это улетело из моей головы, а я с непостижимейшим спокойствием вспомнил о том коренастом, малорослом германском дикаре, который в венском музее стоит перед долговязым римлянином, и мне становилось понятно, как этот коренастый дикарь мог побить и выгнать рослого, в шлем и латы закованного потомка Германика и Агриппины.

Это непостижимо, каким это образом в такие страшные, критические минуты вдруг иной раз вздумается о том, о чем бы, кажется, нет никакой стати и думать в подобные минуты.

Глава восемнадцатая

Возвратясь домой, я не пошел к Истомину. Было ясно, из-за чего он разыграл всю эту гадкую историю: ему вообразилось, что его женят на Мане, и все это свидание счел за подготовительную сцену – за засаду. Досадно было, зачем же он шел на это свидание? чего же он хотел, чего еще добивался от Мани?

В одиннадцатом часу утра на другой день ко мне является Шульц – бледный и оскорбленный.

– Здравствуйте, – говорит, – и одевайтесь – пойдемте к Истомину.

– И что, – спрашиваю, – будет?

– Будет? – дуэль будет. Я убью его.

– Или он вас.

– Или он меня.

– Зачем же вам я-то?

– Я хочу иметь свидетеля при этом разговоре.

Мы вошли к Истомину; он лежал на диване, закинув руки за затылок и уложив ногу на ногу. При нашем приходе он прищурил глаза, но не приподнялся и не сказал ни слова.

– Господин Истомин! – начал сухо Шульц. – Я много ошибся в вас…

– Сделайте милость, со всем этим к черту! – вскрикнул, сорвавшись с дивана, Истомин. – Я терпеть не могу присутствовать при составлении обо мне критических приговоров. Мне все равно, что обо мне думают.

– Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым все равно, что о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин.

– А мне доставляет большое удовольствие заметить вам, что вы еще раз ошибаетесь: я нечестный человек, господин Шульц.

Шульц немного сконфузился и спросил:

– Отчего?

Истомин рассмеялся; он встал на ноги и, заложив руки в карманы, отвечал:

– Оттого, господин Шульц, что несколько раз хотел быть как следует честным человеком, и мне это никогда не удавалось, – теперь охоты более к этому не имею. Еще оттого, господин Шульц, что не стоит быть честным человеком, и, наконец, оттого, господин Шульц, что быть честным человеком значит или быть дураком, или походить на вас, а я не хочу ни того, ни другого.

– Я, господин Истомин, хочу не замечать ваших невежливостей… – Шульц поперхнулся, сдавил рукою горло и добавил: – Я удивляюсь только, господин Истомин, как вы можете быть так покойны.

– Значит, вы не большой мудрец, господин Шульц; большие мудрецы ничему не удивлялись.

– Может быть… Простите, пожалуйста; я не для разговоров к вам пришел… у меня горло сдавливает, господин Истомин.

– Ага! Сдавливает – это хорошо, что сдавливает; я слыхал, что с приближением к полюсам все собаки всегда перестают лаять!

Шульц так и подпрыгнул.

bannerbanner