
Полная версия:
На ножах
– Что тебе нужно, Памфил?
Слюнявый заика Памфил подскочил к Висленеву и заговорил картавя:
– Ись цейти бьются со мной: я пьисей тебя звать в свайку игьять, а они бьются. Пойдем, дядя, пойдем с тобой в свайку игьять! – И он ухватил Висленева под локоть и не отпускал его, настаивая, чтобы тот шел с ним играть в свайку.
Сколько Жозеф ни отбивался от дурака, как его ни урезонивал, что он не умеет играть в свайку, тот все-таки не отставал и, махая у него пред глазами острым гвоздем, твердил:
– Ничего: пойдем, пойдем…
На счастье Жозефа показался конюх с метлой и испуганный дурачок убежал; но не успел Висленев пройти полуверсты по дорожке за сад, где он хотел погулять и хоть немножко размыкать терзавшие его мысли, как Памфил пред ним снова как из земли вырос и опять пошел приставать к нему с своею свайкой.
Висленев решительно не мог отвязаться от этого дурака, который его тормошил, совал ему в руки свайку и наконец затеял открытую борьбу, которая невесть чем бы кончилась, если бы на помощь Жозефу не подоспели мужики, шедшие делать последние приготовления для добывания живого огня. Они отвели дурака и за то узнали от Жозефа, что вряд ли им удастся их дело и там, где они теперь расположились, потому что Михаил Андреевич послал ночью в город просить начальство, чтоб их прогнали из Аленнина Верха.
Мужики со злости бросили в землю топоры, которые несли на плечах, и заговорили:
– Да что он… попутало его, что ли?
– Музыки его за это вой как откостят! – вмешался дурак.
– Нет; этот барин греха над собой ждет, – прокатило в народе.
Так после ночи огненного змея в селе Бодростине начался архангельский день.
Каково-то он кончится?
Глава четырнадцатая
Последние вспышки старого огня
В эти же часы генерал Синтянин и жена его ехали парой в крытых дрожках в бодростинскую усадьбу, на именины Михаила Андреевича.
Осень опоздала, и день восьмого ноября был еще без санного пути, хотя земля вся сплошь была засеяна редким снежком. Утро было погожее, но бессолнечное. Экипаж синтянинский подвигался тихо, – больной генерал не мог выносить скорой езды по мерзлым кочкам. Было уже около полудня, когда они подъехали к старому лесу, в двух верстах за бодростинским барским гумном, и тут заметили, что их старый кучер вдруг снял шапку и начал набожно креститься. Генеральша выглянула из-под верха экипажа и увидела, что на широкой поляне, насупротив лесниковой избушки, три человека с топорами в руках ладили что-то вроде обыкновенных пилыдичьих козел. Над этими козлами невдалеке торчал высокий кол с насаженным на него рогатым коровьим черепом и отбитым горлом глиняного кувшина; на другом шесте моталась змеиная кожа, а по ветвям дерев висели пряди пакли. Синтянина никак не могла понять, для чего собрались здесь эти люди, и что такое они здесь устраивают; но кучер разъяснил ей недоразумение, ответив, что это готовится огничанье. Разговаривая о «непорочном огне», генерал с женой не заметили, как они доехали до гуменника, и здесь их дрожки покренились набок. Кучер соскочил подвертывать гайку, а до слуха генерала и его жены достигли из группы заиндевевших деревьев очень странные слова: кто-то настойчиво повторял: «вы должны, вы должны ему этого не позволять и требовать! Что тут такое, что он барин? Черт с ним, что он барин, – и в нем одно дыхание, а не два, а государь и начальство всегда за вас, а не за господ».
Голос этот показался знакомым и мужу, и жене, и когда последняя выглянула из экипажа, она совершенно неожиданно увидела Висленева, стоявшего за большим скирдом в сообществе четырех мужиков, которым Жозеф внушал, а те его слушали. Заметив Синтяниных, Иосаф Платонович смутился и сначала вильнул за скирд, но потом тотчас же вышел и показался на дороге, между тем как разговаривавшие с ним мужики быстро скрылись. Генеральша взглянула потихоньку на мужа и заметила острый, проницательный взгляд, который он бросил в сторону Висленева. Иван Демьянович стал громко звать Жозефа.
Тот еще более смутился и видимо затруднялся, идти ли ему на этот зов, или притвориться, что он не слышит, хотя не было никакой возможности не слыхать, ибо дорога, по которой ехали Синтянины, и тропинка, по которой шел Висленев, здесь почти совсем сходились. Синтяниной неприятно было, зачем Иван Демьянович так назойливо его кличет, и она спросила: какая в том надобность и что за охота?
А что-с? ннчего-с, я хочу его подвезти-с; он далеко отошел, – отвечал генерал, не глядя в глаза жене.
Висленев, наконец, должен был оглянуться и, повернув, подошел к проезжавшим: он был непозволительно сконфужен и перепуган и озирался, как заяц.
– Ничего-с, ничего-с, – звал генерал, – не конфузьтесь! пожалуйте-ка сюда: прокатитесь с нами.
И с этим он снял свою запасную шинель с передней лавочки дрожек и усадил тут Висленева прямо против себя и тотчас же начал допрашивать, не сводя своих пристальных, холодных глаз с потупленного висленевского взора.
– С мужиками говорили-с, а? Умен русский мужичок, ух, умен! О чем, позвольте знать, вы с ними беседовали-с?
Генеральше это было ужасно противно, а Висленеву даже жутко, но Иван Демьянович был немилосерд и продолжал допрашивать… Висленев болтал какой-то вздор, к которому генеральша не прислушивалась, потому что она думала в это время совсем о других вещах, – именно о нем же самом, жалком, замыканном бог весть до чего. Он ей в эти минуты был близок и жалок, почти мил, как мило матери ее погибшее дитя, которому уже никто ничего не дарит, кроме заслуженной им насмешки да укоризны.
Так они втроем доехали до самого крыльца. Пред крыльцом стояла куча мужиков, которые, при их приближении, сняли шапки и низко поклонились. На их поклон ответили и генерал и его жена, но Висленев даже не притронулся к своей фуражке.
– Они вам кланяются-с, а вы не кланяетесь-с, – сказал генерал. – Это не по-демократически-с и не хорошо-с не отвечать простому человеку-с на его вежливость.
Висленев покраснел, быстро оборотился лицом к мужикам, поклонился им чрезвычайно скорым поклоном и, ни с того, ни с сего, шаркнул ножкой.
Генерал рассмеялся.
В доме собралось много гостей, приехавших и из деревень, и из города поздравить Михаила Андреевича, который был очень любезен и весел, вертелся попрыгунчиком пред дамами, отпускал bons mots[99] направо и налево и тряс своими белыми беранжеровскими кудерьками.
Генерал и его жена застали Бодростина, сообщавшего кучке гостей что-то необыкновенно курьезное: он то смеялся, то ставил знаки восклицания и при приближении генерала заговорил:
– А вот и кстати наш почтенный генерал: ответите ли, ваше превосходительство, на вопрос: в какое время люди должны обедать?
– Говорят, что какой-то классический мудрец сказал, что «богатый когда хочет-с, а бедный когда может-с».
– А вот и выходит, что ваш мудрец классически соврал! – зачастил Бодростин, – у нас бедный обедает когда может, а богатый – когда ему мужик позволит.
Генерал этого не понял, а Бодростин, полюбовавшись его недоумением, объяснил ему, что мужики еще вчера затеяли добывать «живой огонь» и присылали депутацию просить, чтобы сегодня с сумерек во всем господском доме были потушены все огни и залиты дрова в печках, так чтобы нигде не было ни искорки, потому что иначе добытый новый огонь не будет иметь своей чудесной силы и не попалит коровьей смерти.
– Я им, разумеется, отказал, – продолжал Бодростин. – Помилуйте, сколько дней им есть в году, когда могут себе делать всякие глупости, какие им придут в голову, так нет, – вот подай им непременно сегодня, когда у меня гости. – «Ноне, говорят, Михаил Архангел живет, он Божью огненную силу правит: нам в этот самый в его день надыть».
– Ну, уж я слуга покорный, – по их дудке плясать не буду. Велел их вчера прогнать, а они сегодня утром еще где тебе до зари опять собрались чуть не всею гурьбой, а теперь опять… Скажите пожалуйста, какая наглость и ведь какова настойчивость. Видели вы их?
– Да-с, видел-с, – отвечал генерал.
– Не отходят прочь да и баста. Три раза посылал отгонять – нет, опять сызнова тут. Ведь это… воля ваша, нельзя же позволять этим лордам проделывать всякие штуки над разжалованным дворянством!..
В эту минуту человек попросил Бодростина в разрядную к конторщику. Михаил Андреевич вышел и скоро возвратился веселый и, развязно смеясь, похвалил практический ум своего конторщика, который присоветовал ему просто-напросто немножко принадуть мужиков, дав им обещание, что огней в доме не будет, а между тем праздновать себе праздник, опустив шторы, как будто бы ничего и не было.
О плане этом никто не высказал никакого мнения, да едва ли о нем не все тотчас же и позабыли. Что же касается до генеральши, то она даже совсем не обращала внимания на эту перемолвку. Ее занимал другой вопрос: где же Лариса? Она глядела на все стороны и видела всех: даже, к немалому своему удивлению, открыла в одном угле Ворошилова, который сидел, утупив свои золотые очки в какой-то кипсек, но Лары между гостями не было. Это смутило Синтянину, и она подумала:
– Так вот до чего дошло: ее считают недостойною порядочного общества! ее не принимают! И кто же изгоняет ее? Глафира Бодростина! Бедная Лара!
Синтянина пошла к Ларисе.
Она застала Лару одну в ее комнате во флигеле, насупленную и надутую, но одетую чрезвычайно к лицу и по-гостиному… Она ждала, что ее позовут, и ждала напрасно. Она поняла, что гостья это видит, и просила ее:
– Ты была уже там?
Синтянина молча кивнула ей утвердительно головой и тотчас же заговорила о сторонних пустяках, но, увидав, что у Лары краснеют веки и на ресницах накипают слезы, не выдержала и, бросясь к ней, обняла ее. Обе заплакали, склонясь на плечо друг другу.
– Не жалей меня, – прошептала Лариса, – я этого стою, и они правы…
– Никто не прав, обижая другого человека с намерением, – отвечала Синтянина, но Лара прервала ее слова и воскликнула с жаром:
– О! если бы ты знала, как я страдаю!
В это время генеральшу попросили к столу.
– Иди, ради бога иди, – шепнула ей Лариса.
Глава пятнадцатая
Красное пятно
Обед шел очень оживленно и даже весело. Целое море огня с зажженных во множестве бра, люстр и канделябр освещало большое общество, усевшееся за длинный стол в высокой белой с позолотой зале в два света. На хорах гремел хор музыки, звуки которой должны были долетать и до одинокой Лары, и до крестьян, оплакивавших своих коровушек и собиравшихся на огничанье.
Этою стороной именинный обед Бодростина немножко напоминал «Пир во время чумы»: здесь шум и оживленное веселье, а там за стенами одинокие слезы и мирское горе. Но ни хозяин, ни гости, никто не думал об этом. Именинник сиял и рассыпался в любезностях с дамами, жена его, снявшая для сегодняшнего торжества свой обычный черный костюм и одетая в белое платье с веткой мирта на голове, была очаровательна и, вдобавок, необыкновенно ласкова и внимательна к мужу. Зоилы говорили, что этому и должно приписывать перемену в характере Бодростина. Он долго ухаживал за своею женой после петербургской пертурбации с Казимирой, и целомудренная Глафира наконец простила ему ветреную Казимиру. Она не скрывала этого и постоянно обращалась к нему с каким-нибудь ласковым словом при каждом антракте музыки, и надо ей отдать справедливость, – каждое ее слово было умно, тонко, сказано у места и в самом деле обязывало самые нельстивые уста к комплиментам этой умной и ловкой женщине. Старик Бодростин таял; Горданов, который сидел рядом с Висленевым, обратил на это внимание Жозефа, в котором и без того кипела ревность и опасение, что Глафира его совсем выгонит.
– Вижу, – прошептал Висленев и позеленел. Ревность душила его.
Обед уже приходил к концу, как внезапно случилось не особенно значительное, но довольно неприятное обстоятельство: подавали шампанское двух сортов: белое и розовое, – Глафира выбрала себе последнее.
Заиграли туш; все начали поздравлять именинника, а хозяйка в неизменном настроении своей любезности встала со своего места и, обойдя стол, подошла к мужу с намерением чокнуться с ним своим бокалом.
Увидав, что жена идет к нему, Михаил Андреевич быстро схватил свой бокал и, порывшись в боковом кармане своего фрака, поспешил к ней навстречу. Они сошлись как раз за спиной Ропшина. Руки их были протянуты друг к другу. В руке Глафиры был бокал с розовым шампанским, а в руке ее мужа – сложенный лист бумаги, подавая который, Бодростин улыбался. Но в то самое мгновение, когда Глафира Васильевна с ласковою улыбкой сказала: «живи много лет, Michel», она поскользнулась, и ее вино целиком выплеснулось на грудь Михаила Андреевича и, пенясь, потекло по гофрировке его рубашки, точно жидкая, старческая, пенящаяся кровь. Михаил Андреевич выронил бумагу, которую держал в руках. Сконфузившаяся на минуту Глафира взглянула на пол и сказала:
– Это я поскользнулась о яблочное зерно. – И с этим она быстро взяла полный бокал Ропшина, чокнулась им с мужем, выпила его залпом и, пожав крепко руку Михаила Андреевича, поцеловала его в лоб и пошла, весело шутя, на свое место, меж тем как Бодростин кидал недовольные взгляды на сконфуженного метрдотеля, поднявшего и уносившего зернышко, меж тем как Ропшин поднял и подал ему бумагу.
– Спрячь и отдай ей, – ответил, не принимая бумаги, Михаил Андреевич, сидевший с заправленною за галстух салфеткой, чтобы не было видно его вином облитой рубашки.
– Что это за бумага? – полюбопытствовал после обеда у Ропшина Висленев.
– Отгадайте.
– Почему я могу отгадать?
– Спросите духов.
– Нет, я вас прошу сказать мне!
– А, если просите, это другое дело: это дарственная запись, которою Михаил Андреевич дарит Глафире Васильевне все свое состояние.
Висленев разинул рот.
Меж тем Михаил Андреевич появился переодетый в чистое белье, но гневный и страшно недовольный. Ему доложили, что мужики опять собираются и просят велеть погасить огни. Глафира рассеяла его гнев: она предложила прогулку в Аленин Верх, где мужики добывают из дерева живой огонь, а на это время в парадных комнатах, окна которых видны из деревни, погасят огни.
– Тех же господ, кто не хочет идти смотреть на проказы нашей русской Титании над Обероном, – добавила она, – я приглашаю ко мне на мою половину.
Но это было напрасно: все хотели видеть проказы русской Титании, и вереница экипажей понесла гостей к Аленину Верху.
Огни в большинстве комнат сгасли и в доме остались только сама госпожа, прислуга да генеральша, ускользнувшая к Ларе.
Глава шестнадцатая
Живой огонь
Тайнодействие с огнем началось гораздо ранее, чем гости в господском доме сели за праздничную трапезу. Убогий обед на селе у крестьян отошел на ранях, и к полдню во всех избах был уже везде залит огонь, и люди начинали снаряжаться на огничанье. При деле нужны были немалые распорядки, и потому Сухой Мартын, видя, что Ковза-кузнец уже с ног сбился, а в Памфилке-дурачке нет ему никакой помощи, взял себе еще двух положайников, десятского Дербака да захожего ружейного слесаря, который называл себя без имени Ермолаичем, – человека, всех удивлявшего своим досужеством. Он всего с неделю зашел откуда-то сюда и всем понравился. Кому завязанное ремнем ружьишко поправил, кому другою какою угодой угодил, а наипаче баб обласкал своим досужеством: той замок в скрыне справил, той фольгой всю божницу расцветил, той старую прялку так наладил, что она так и гремит его славу по всему селу.
Все эти четыре человека: Ковза-кузнец, дурак Памфил, Дербак десятский и захожий слесарь Ермолаич, тотчас после обеда, разделясь попарно, обошли все село и заглянули в каждую печь и залили сами во всяком доме всякую искорку; повторили строго-настрого всем и каждому, чтобы, боже упаси, никто не смел ни серинки вздуть, ни огнивом в кремень ударить, а наипаче трубки не курить. Затем настал час запирать избы и задворки и всего осторожнее крепко-накрепко защитить коровьи закуты, положив у каждой из них пред дверью крестом кочергу, помело и лопату. Это необходимая предосторожность, чтобы, когда сойдет живой огонь и мертвая мара взмечется, так нельзя было ей в какой-нибудь захлевушине спрятаться.
Наказов этих никому не надо было повторять: все они исполнялись в точности, и еще на дворе было довольно светло, как все, что нужно было, в точности выполнено: лопаты, кочерги были разложены, и крестьяне, и стар и млад, снаряжались в путь.
Многие мужики даже уже тронулись: нахлобучив шапки, они потянулись кучками через зады к Аленину Верху, а за ними, толкаясь и подпрыгивая, плелися подростки обоего пола. Из последних у каждого были в руках у кого черенок, у кого старая черная корчажка, – у двух или у трех из наиболее зажиточных дворов висели на кушаках фонари с сальными огарками, а, кроме того, они волокли в охапках лучину и сухой хворост.
Короткий осенний день рано сумеречил, и только что чуть начало сереть, на пороге Старостиной избы показался седой главарь всей колдовской справы, Сухой Мартын, а с ним его два положайника: прохожий Ермолаич с балалайкой и с дудкой, и Памфилка-дурак с своею свайкой. Кузнеца Ковзы и десятского Дербака уже не было: они ранее ушли в Аленин Верх с топорами и веревками излаживать последние приготовления к добыче живого огня. С ними ушло много и других рукодельных людей, а остальные сплошною вереницей выходили теперь вслед за главарем, который тихо шагал, неся пред собой на груди образ Архангела и читая ему шепотом молитву неканонического сложения.
В последней толпе было много и старух, и небольших девочек, взрослые же девки и все молодые женщины оставались еще на селе, но не для того, чтобы бездействовать, – нет, совсем напротив: им тоже была важная работа, и, для наблюдения строя над ними, Сухим Мартыном была поставлена своя особая главариха, старая вдова Мавра, с красными змеиными глазами без век и без ресниц, а в подмогу ей даны две положницы: здоровенная русая девка Евдоха, с косой до самых ног, да бойкая гулевая солдатка Веретеница.
Чуть мужики с своим главарем скрылись за селом, бабы поскидывали с себя в избах понявы, распустили по плечам косы, подмазали лица – кто тертым кирпичом, кто мелом, кто сажей, взяли в руки что кому вздумалось из печной утвари и стали таковы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Через полчаса вслед за мужиками выступали отрядом женщины, все босые, в одних длинных сорочках, с растрепанными волосами, с испачканными кирпичом и сажей лицами и вооруженные цепами, косами, граблями и вилами. Вышли они на улицу посемейно; здесь по одной из крайних десяти дворов впряглись в опрокинутую кверху сошниками соху, а одиннадцатая села верхом на сошные обжи и захлестала громко длинным пастушьим кнутом. На этот звук сейчас же из-за недалекого угла выскакала верхом на маленьком бодром коньке гулевая солдатка Веретеница и протяжно заунывно аукнула.
– Ау! – отозвались ей в стылом воздухе с другого конца села, и на улице, точно так же верхом на лохматой чалой лошади, показалась здоровенная русая девка Евдоха.
Обе положайницы съехались, повернули коней головами к воротам широкого кириллина задворка и обе разом завыли волчихами, да так зычно и жалостно, что даже кони их со страху шарахнулись и ушами запряли, а пешие раздетые бабы стали креститься и между собою шептаться:
– Точно ли это Евдоха с солдаткой: не ведьмы ли?
Шабаш начинался: только что завывалы провыли свой первый сигнал, ворота задворка скрыпнули и из-под его темных навесов, мотая головой и хлопая длинными ушами, выехал белый конь, покрытый широким белым веретьем, а на этом старом смирном коне сидела, как смерть худая, вдова Мавра с красными глазами без век, в длинном мертвецком саване и лыком подпоясанная. Не успел показаться круп ее белого коня, как из-за него, словно воробьи из гнезда, выпорхнули на разношерстных пахотных лошадках целым конным отрядом до полутора десятка баб, кто в полушубке навыворот, кто в зипуне наопашь, иные зашароварившись ногами в рукава, другие сидя на одном коне по двое, и у всякой в руке или звонкий цеп с дубиной, или тяжелые, трезубые навозные вилы.
Непривычные к такому наезду лошаденки, несмотря на свое врожденное смиренство, храпнули и, замотавшись, разнеслись было в разные стороны, но повода были крепки, и наездницы, владея ими своими сильными руками, скоро справились и собрались вокруг Мавры в длинном саване.
Настала торжественная минута: вдова размахнула свой саван, подняла над головой широкую печную заслонку из листового железа и, ударив по ней жестяным ковшом, затряслась и крикнула:
– Сторонися, смерть, пред бабьею ногой!
И заляскали вслед за нею о древки сухие цепы, заколотили емки и ухваты, зазвенели серпы и косы, задребезжали спицами трезубые вилы; сотни звонких, громких голосов, кто во что горазд, взвизгнули, гаркнули, крикнули: «згинь, пропади отсюда, коровья смерть!» и, переливаясь, понеслись, то заглушаемые шумом, то всплывающие поверх его вновь.
Село опустело, но еще не совсем: оставались старушки с малыми внучками, но вот и они показались. Одна за другою, они тянули на поводках остающихся в живых коровушек, а девчонки сзади подхлестывали животин хворостинками. Все это потянуло к тому же самому центру, на Аленин Верх, где надлежало добыть живой огонь, сжечь на нем соломенную чучелу коровьей смерти или мары, перегнать через ее пламя весь живой скот и потом опахать село, с девственным пламенем, на раздетых бабах.
В опустелых избах остались только те, кто ходить не мог. Здесь темень; только изредка можно было слышать дряхлый кашель недвижимой старухи да безнадежный плач понапрасно надрывавших себя грудных детей, покинутых без присмотра в лубочных зыбках.
Все остальное как вымерло, и на пустую деревню с нагорья светили лишь праздничные огни двухэтажных господских палат и оттуда же сквозь открытые форточки окон неслись с высоких гор звуки пиршествующей музыки, исполнявшей на эту пору известный хор из «Роберта»:
«В закон, в закон себе поставилДля радости, для радости лишь жить».Теперь это еще более напоминало «Пир во время чумы» и придавало общей картине зловещий характер, значение которого вполне можно было определить, лишь заглянув под нахлобученные шапки мужиков, когда до их слуха ветер доносил порой вздымающие сердце звуки мейерберовских хоров. Яркое, праздничное освещение дома мутило их глаза и гнело разум досадой на невнятую просьбу их, а настрадавшиеся сердца переполняло страхом, что ради этого непотушенного огня «живой огонь» или совсем не сойдет на землю, или же если и сойдет, то будет недействителен.
Тьмы тем злых пожеланий и проклятий летели сюда на эти звуки и на этот огонь из холодного Аленина Верха, где теперь одни впотьмах валяли из привезенного воза соломы огромнейшую чучелу мары, меж тем как другие путали и цепляли множество вожжей к концам большой сухостойной красной сосны, спиленной и переложенной на козлах крест-накрест с сухостойною же черною липой.
Барское пиршество и опасения занесенной Висленевым тревоги, что и здесь того гляди барским рачением последует помеха, изменяли характер тихой торжественности, какую имело дело во время сборов, и в души людей начало красться раздражение, росшее быстро. Мужики работали, супясь, озираясь, толкая друг дружку и ворча, как медведи.
Но вот наконец все налажено: высокая соломенная кукла мары поднята на большой камень, на котором надлежит ее сжечь живым огнем, и стоит она почти вровень с деревьями: по древяным ветвям навешана длинная пряжа; в кошелке под разбитым громом дубом копошится белый петух-получник. Сухой Мартын положил образ Архангела на белом ручнике на высокий пень спиленного дерева, снял шляпу и, перекрестясь, начал молиться.
Мужики делали то же самое, и сердца их укрощались духом молитвы.
– Теперь все ли, робя?
– Все.
Сухой Мартын накрылся шляпой, за ним то же сделали другие.
– Бабы в своем ли уповоде?
– За мостом стоят, огня ждут, – отвечали положайники.
– Старожухи чтобы на всех дорогах глядели.
– Глядят.
– Никого чтобы не пускали, ни конного, ни пешего, а наипаче с огнем!
– По две везде стоят, не пустят.
– Кто силом попрет, живому не быть!
– Не быть!
– Ну и с господом!
Главарь и мужики опять перекрестились. Сухой Мартын сел верхом на ствол сосны, положенной накрест утвержденной на козлах липы, а народ расхватал концы привязанных к дереву вожжей.
Сухой Мартын поблагословил воздух на все стороны и, выхватив из-за пояса топор, воткнул его пред собой в дерево.
Народ тихим, гнусливым унисоном затянул:
Помоги, архангелы,Помоги, святители:Добыть огня чистогоС древа непорочного.По мере того как допевалось это заклинательное моленье, концы веревок натягивались, как струны, и с последним звуком слился звук визжащего трения: длинное бревно челноком заныряло взад и вперед по другому бревну, а с ним замелькал то туда, то сюда старый Сухой Мартын. Едва держась на своем полете за воткнутый топор, он быстро начал впадать от качания в шаманский азарт: ему чудились вокруг него разные руки: черные, белые, медно-кованные и серебряные, и все они тянули его и качали, и сбрасывали, а он им противился и выкликал: