banner banner banner
Голь перекатная. Картинки с натуры
Голь перекатная. Картинки с натуры
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Голь перекатная. Картинки с натуры

скачать книгу бесплатно


– Ну и я то же самое. Молебны бы мне петь, по похоронам кутью с изюмом есть, а вот я по несколько раз в году странствую из места приписки в Питер обратно. Ты чудовской, что ли?

– Нет.

– Ну так кронштадтский?

– Нет.

– Лужской не можешь быть, потому я сам лужской приписки и тебя бы знал.

– Шлиссельбургский я, шлиссельбургский. Шлиссельбург-то ты и забыл. Шлиссельбургской золотой роты я кадет… Спиридон поворот, – отвечала ситцевая кацавейка.

– Который раз в Питер пришел в нынешнем году?

– С весны третий… Летом у нас и в Шлиссельбурге не очень худо. Богомольцы у Казанской, на пароходной пристани есть заработок.

– Ну а я второй прибрел. Нам из Луги далеко. Что кронштадтским, что колпинским, что шлиссельбургским – шаль.

– Ну, не больно-то и шаль, коли из Шлиссельбурга. Шестьдесят верст шагать. А тянет сюда. Вот завтра объявлюсь перед родственничками.

– Обрадуются?

– В ужас впадут, когда приду в лавку вот в эдаком наряде, протяну руку и буду просить на сткляночку с килечкой. Первый визит к отцу.

– Не любит?

– Кто ж любит срам! Сейчас разговор: сын приходил во вретище, руку протягивал, милостыню просил. А я во второй раз нанесу визит. Разговор еще пуще. Потом покажу свой срам и перед другими сродственничками. В рынок приду, в рынке по лавкам сродственничков пройдусь с рукой и буду на сткляночку с килечкой просить. Потом по знакомым… А разговор-то пуще, огласка-то шире.

– А как подают? – поинтересовалось форменное пальто.

– Подают-то при стрельбе сродственники мало, никто больше двугривенного не дает, а рубля-то я и не видал и не запомню. Разве кто велит зайти домой да обноски даст…

– А ты обноски в оборот?..

– Само собой. Нельзя же мне жить без расходного капитала, – отвечала ситцевая кацавейка. – Но дело, друг, не в этом. Надо конца ждать. Конец венчает дело. Как сраму этого самого наглотаются – сейчас отец через приказчика об отступном переговоры вести начнет: сколько возьмешь, чтобы из Питера исчезнуть? Сколько возьмешь, чтобы избавить нас от срама? Ну и говоришь цену.

– Так-так… Ловко. Ну а сколько же заполучить можешь?

– Да нынче один раз сорок взял, летом в другой раз – пятьдесят.

– Рублей? Тс… Для кадета чего же лучше? Большой капитал. Ну а нынче опять цену поднимешь? Надеешься сорвать больше?

– Да отчего не взять, коли дадут. Буду торговаться.

Форменное пальто в восторге.

– Скажи на милость, как это у тебя хорошо придумано! – дивится он. – А вот кутье взять негде. На это наши не пойдут, хотя и у меня здесь есть дядя по матери, протопоп. Ну а как же ты потом, когда получишь отступного?

– Я честен. Вором я никогда не был и надувательством никогда не занимался. Если уж я раз взял, то уж больше на глаза им не покажусь. Я просто несчастный человек и из-за вина пропадаю. Ну поприоденут меня, денег дадут, я и начну душеньку свою потешать, барином жить где-нибудь в уголке в сторонке. И проживу всласть, пока капиталов хватить, – рассказывала ситцевая кацавейка.

– А как капиталы к концу?

– Ну, за одежу примусь.

– А когда одеже конец?

– Тогда сызнова: «Подайте на сткляночку с килечкой». Но уж по рынку не прошу, не конфужу их. А там порядок известный… Заберут за прошение милостыни в нищенский комитет на казенные хлеба. Если ты тоже кадет золотой роты, то порядок-то уж тебе известный. Допросы, расспросы. Оденут в казенное добро и перешлют обратно на место приписки. На то мы и Спиридоны повороты. – Ситцевая кацавейка умолкла, почесалась и сказала: – Спать пора. Умаялся… Глаза слипаются.

Через минуту и ситцевая кацавейка, и форменное пальто спали.

III

Спали, однако, ночлежники тревожно. Ночью они то и дело просыпались при каждом шорохе. Они ждали так называемой ими самими «облавы», то есть ревизии паспортов, причем не имеющие таковых сейчас же арестовываются полицией и уводятся, но в эту ночь облавы не было.

Ночлежники проснулись рано утром и тотчас же начали одеваться, сбираясь в «поход», как они выражались. При выходе из ночлежного приюта им давали по большой кружке горячего чая, по куску сахару и по ломтю хлеба. Горячую влагу они глотали жадно, то и дело разбавляя ее кипятком, дабы увеличить число жидкости.

За чаем ситцевая кацавейка и потерявшее свой вид и цвет форменное пальто опять встретились.

– Стало быть, у тебя скоро пиры предстоят, – сказало кацавейке пальто, вспоминая вчерашний рассказ о свидании ее с родственниками.

– Пиры – не пиры, а в первый-то день все же наберу по пятиалтынным да двугривенным рубля два, – отвечала кацавейка.

– Попотчуй товарища на радостях-то. Я кутейницкого отродья. Мне негде взять.

– Ладно. Я к своим жалостлив.

– Где встретимся-то? С собой тебе меня взять невозможно?

– Боже избави! Нешто вдвоем стрелять можно? Ты сам знаешь. И в одиночку-то, так и то мимо городового проскользать да и проскользать надо. А ты, как стемнеет, приходи сегодня сюда… Я буду с сороковкой. Вот на сон здесь грядущий и разопьем.

– Да будто ты сюда придешь на ночлег, два-то рубля настрелявши? При двух-то рублях ты можешь и на постоялом дворе прохлаждаться при разносолах.

– Конечно, следовало бы отлежаться и отдохнуть. Давно уж я не прохлаждался в благодушии. Ну да вот что. Приходи в сумерки на Невский к Гостиному двору и жди меня там на скамейке.

– Со скамейки-то как бы городовой не согнал?

– Ты руки не протягивай, так он тебя и не тронет. Не проси около Гостиного-то, уж воздержись. Ну а сгонит со скамейки… так прохаживайся.

– Ладно. Спасибо. Я приду.

– Приходи. А куда ночевать пойдем – там видно будет. Ведь и я тоже пока еще в неизвестности, много ли в рынке-то настреляю. Может быть, и рубля не соберу.

Напившись чаю, соседи по ночлегу стали уходить из ночлежного приюта. Вот они вышли на улицу и подали друг другу руку.

– Сосед, а сосед! Да как тебя зовут? – спросило форменное пальто кацавейку.

– Имя мое тяжелое: Пуд. Пуд Чубыкин, – сказала кацавейка.

– Января четвертого празднуешь. Знаю. А меня – Серапионом. Серапион Скосырев.

Ночлежники расстались.

Было еще рано. Часы показывали в окне часового мастера еще только восемь. В подвальном этаже в мелочной лавочке горел еще огонь. На улице было сыро. Падал мелкий мокрый снежок, дул ветер. Холодная сырость пронизывала до костей.

«Только-только еще отворять лавки начнут, пока я приду в рынок», – рассуждал Пуд Чубыкин, ежась, засунул красные руки в рукава кацавейки и поспешно зашагал стоптанными дырявыми сапожонками, чтоб согреться.

Вот и рынок, где торговал его дядя-суровщик. Бакалейные и щепенные лавки были уже отворены, и в них торговали, но суровские еще только отворялись, а галантерейная и суровская лавка его дяди была еще заперта. Напротив рынка в доме красовался своими расписными вывесками чайный и фруктовый магазин отца Пуда Чубыкина с изображением фруктов в вазах, цибиков с чаем, стеклянных сосудов с кофе и голов сахару. Он был уже отворен. Пуд Чубыкин взглянул на него и смахнул с глаза слезу.

«Вот здесь тринадцатилетним мальчонком начал я когда-то привыкать к торговле, на первых порах ел в неимоверном количестве сахар, делал кораблики из оберточной бумаги, ласкал большого серого кота, всегда лежавшего на мешке с сушеным цикорием или на обернутом в дерюжный мешок медном горячем чайнике с чаем, ел, походя, апельсины, яблоки, мармелад, невзирая на предупреждения приказчиков не делать этого».

И вспомнилось Чубыкину, как он на первых порах объелся продажными сластями, заболел, долго хворал и, наконец, выздоровел.

В лавке говорили:

– Обожрался раз, так уж теперь зря есть не станет. Отвратит от сладкого.

И помнит Пуд Чубыкин, что его действительно отвратило от сладкого. Сахар, коврижка, медовые и мятные пряники и мармелад сделались ему противными. Он даже чай и кофе перестал пить внакладку. На яблоки, груши, апельсины и орехи ему даже глядеть не хотелось.

Он стоял перед лавкой своего отца, заложа руки в рукава, переминался от холода, колотил ногу об ногу и вспоминал прошлое, вспоминал свое детство, юношество.

Он вспомнил, как ласково относились к нему в лавке их обычные покупатели, и в ушах его звенели их фразы:

– А, молодой хозяин! А ну-ка, молодой хозяин, отвесь-ка мне пару фунтиков сахарку… Да с корочками, голубчик, с корочками, чтоб повыгоднее было, потому мне для прикуски.

Маленький Пуд ухмылялся во всю ширину своего лица, отодвигался застенчиво от прилавка и щекотал за ухом кота, а приказчик отвешивал требуемое.

– Ну, теперь лимон. Молодой хозяин, лимончик мне, лимончик. Что ж ты с покупателем-то, друг, не занимаешься? Давай лимончик. Только кожу-то потоньше выбери. Ну? Давай сюда лимончик. Угождай постоянному покупателю. Ты еще под стол пешком бегал, а я уж у вас покупал в вашей лавке.

Покупатель глядел ласково, любовно щурился как-то на маленького Пуда.

Взглядывал на Пуда и приказчик и, подавая покупателю лимон, говорил:

– Недавно он у нас в лавке. Только еще приглядывается. Где же ему!

– Первенец? Старший у отца? – интересовался покупатель.

Он, Пуд, продолжал молчать и щекотал кота, а приказчик опять отвечал за него:

– Перед ним дочка. Та на год старше его. А после него двое махоньких есть.

– Маменькин сынок? Поди, балует мать-то?

– Не приведи бог как. Не хотела и в лавку отпускать, да уж папаша приструнил.

Покупатель расплачивается за сахар, за чай, за лимон и бормочет:

– Ну что ж, привыкай при отцовском деле, веди себя хорошенько… Старайся… Вырастешь большой – отцу подмога будешь.

«Отцу подмога», – повторяет про себя Пуд Чубыкин, и в душе его что-то шевелится. Ему горько, горько за себя. Какая-то болезненная спазма сжимает ему горло. Он еще раз смахивает с глаза слезу и отворачивается от фруктовой и колониальной лавки своего отца, машет рукой и входит в щепенную лавку, находящуюся в рынке.

IV

– Подайте отставному торговцу на сткляночку с килечкой… – произнес Пуд Чубыкин, скромно остановясь у дверей лавки около целой пирамиды, нагроможденной из деревянных лоханки, ушатов, корыт и ведер. – Иззяб, погреться надо.

Приказчик с седой бородой, в суконной чуйке на овчине, продававший что-то какой-то женщине, поднял голову и воскликнул:

– А, Пуд Савельич! Давно ли в Питере? Когда объявился?

Пуд Чубыкин как-то весь передернулся – привычка, приобретенная им при прошении милостыни, – и осклабился всем своим опухшим лицом с синяком под глазом.

– Вчера около полудня по липовой чугунке с курьерским поездом приехал, – отвечал он.

– С Валаама?

– Никак нет-с, из Шлиссельбурга Спиридоном поворотом.

– А говорили тут, что тебя твой отец в монастырь на Валаам на покаяние упрятал.

– Папашенька мой не имеет надо мной теперь никакой власти, с тех пор, как я посадским объявился. Меня полиция приписала теперь к шлиссельбургским мещанам, и я сам по себе. Я вольный казак. Не оставьте.

Он опять весь передернулся и просительно склонил голову набок. Приказчик полез в выручку, достал оттуда медяк и подал его Чубыкину.

– Обыкновенным нищим подаем по копейке, а ты уж свой человек, тебе пятачок, – проговорил он.

– Благодарим покорно.

Чубыкин хотел уходить.

– Постой… – остановил его приказчик. – Все еще малодушествуешь? Все еще пьешь?

– Да уж это моя тропинка до могилы. Дай вам Бог здоровья.

Чубыкин опять сделал движение, чтобы выйти из лавки.

– Погоди… Чего бежишь! Перед отцом-то уже объявлялся? – задал ему вопрос приказчик.

– В вашу лавку – в первую. К отцу потом. Отец добром не подаст. С него надо нахрапом брать. Прощенья просим.

Через минуту Чубыкин входил в мясную лавку, находящуюся рядом с щепенной.

У входа за ясневой конторкой виднелся хозяин лавки, средних лет мужчина в белом переднике поверх чуйки и в суконном картузе. Чубыкин сделал ему под козырек, приложив красную руку около правого виска к своей войлочной шапке, и произнес:

– Михаилу Акимычу особенное… Пожертвуйте прежнему соседу гривенничек на сткляночку с килечкой…

– Ба! Пуд! Опять в Петербурге? Да ведь тебя, говорят, только что выслали в Шлиссельбург, – сказал он.

– А вы думаете, Михайло Акимыч, там нашему брату, посадскому, сладко живется? Ой-ой! Время осеннее. Богомольцы перестали ездить. Проезжих через Шлюшин тоже не перевалило. Стреляй – не стреляй, ничего не очистится.

– И все еще вином балуешься? Вишь, лик-то как у тебя перекосило! Пора бы это тебе, Пуд, тебе все бросить.