
Полная версия:
Тепло на ладонях памяти
«Не стой там одна. Они же старались».
И я поверила. Не в то, что всё будет хорошо. А в то, что они — мама, папа, бабушка, Люда — старались. И что, может быть, этого пока достаточно.
Утро пришло без спроса — как всегда. Будто смерть не даёт права на исключение: будильник звякнул ровно в семь, как будто это был обычный день. Ян вздрогнула от этого звука, будто её толкнули. Она лежала, не открывая глаз, надеясь, что если не пошевелится, не посмотрит на мир, то мир не посмотрит на неё. Но тишина комнаты была слишком громкой. Она давила, требовала: «Вставай. День начался».
Бабушка постучала тихо, почти виновато, как стучат в дверь чужого дома: — Ян, пора вставать. В школу…
Фраза повисла в воздухе, нелепая и тяжёлая, будто бабушка сама испугалась, что произнесла её.
— Я не пойду, — сказала Ян, не поднимая головы. Голос прозвучал глухо, будто шёл откуда-то из-под одеяла.
— Ты не обязана, — быстро ответила бабушка, и Ян почувствовала, как с плеч будто сняли ещё один тяжёлый слой. — Если не хочешь — не надо. Сегодня можно остаться.
Но потом в дверях появился папа. Он не заходил, просто стоял, держась за косяк, будто боялся нарушить хрупкое равновесие комнаты. — Если ты пойдёшь, — тихо сказал он, — мы тебя отвезём. Если не пойдёшь — мы будем здесь. Что тебе ближе?
И Ян вдруг поняла: если она останется, все будут ходить на цыпочках, говорить шёпотом, смотреть так, будто она вот-вот рассыплется. А если пойдёт — там, в школе, никто не будет знать, как с ней обращаться. Там всё будет просто неправильно, но по-другому. Там не будет этой осторожной жалости, от которой хочется кричать.
— Я пойду, — сказала она. И сама удивилась, как твёрдо прозвучали эти слова.
В коридоре пахло чаем и чем-то привычным, бытовым — и от этого хотелось плакать. Бабушка молча подала ей рюкзак. Тот самый, с выцветшим единорогом, который Вика когда-то назвала «слишком детским», а Ян тогда обиделась, а потом они обе смеялись. Вика вообще умела так: сначала скажет что-то резкое, а потом сама же и рассмеётся, и ты уже не можешь злиться.
Рюкзак казался тяжелее, чем обычно. Или это не он, а сама Ян стала легче — будто из неё вынули что-то важное.
Мама стояла у двери, теребила край фартука. — Возьми бутерброд, ладно? Хоть кусочек.
Ян не хотела. Но взяла. Просто чтобы мама перестала теребить фартук.
Папа открыл дверь дома, и холодный воздух ударил в лицо — резкий, настоящий, он заставил её наконец открыть глаза по-настоящему.
Машина ехала медленно, будто боялась спугнуть этот хрупкий план: «мы едем в школу». Никто не включал музыку. Никто не пытался заполнить тишину. И это было самое правильное.
Папа молчал. Не потому что ему нечего было сказать, а будто берег слова — как берегут последние спички в долгом походе. Он держал руль крепко, пальцы побелели на ободе, и Ян вдруг заметила эту деталь: он держится не за руль, а за себя. Держится, чтобы не рассыпаться.
И тогда она поняла: папа тоже переживает эту трагедию. Ведь у него умер друг — отец Вики. И сейчас он держится только ради неё. А ему тоже больно.
Ян хотела спросить: «Тебе тяжело?» Хотела сказать: «Я знаю, что ты тоже скучаешь по нему». Хотела как-то поддержать
Но слова не шли. Потому что она вдруг поняла: она ничем не сможет ему помочь. У неё самой внутри всё ещё звенело от пустоты, и её утешения прозвучали бы как шелест сухих листьев — правильно, но бесполезно.
Она повернула голову, посмотрела на папу. Он не смотрел на неё, смотрел вперёд, на дорогу, но будто не видел её — видел что-то своё, далёкое.
— Пап, — тихо сказала Ян. Голос вышел хриплым, будто она долго молчала, и теперь связки не слушались.
— Да? — он чуть повернул голову, и в этом движении было столько осторожности, будто он боялся спугнуть её желание поговорить.
— Ты… ты скучаешь по дяде Андрею?
Папины пальцы на руле чуть дрогнули. Он не сжал сильнее, наоборот — будто позволил себе на секунду ослабить хватку.
— Скучаю, — просто ответил он. И в этом «скучаю» не было ни пафоса, ни слёз, только голая, тяжёлая правда.
— Я помню, как он смеялся, — сказала Ян. — У него был такой смех, будто он сам удивлялся, что ему смешно.
— Да, — кивнул папа. — Именно так. Будто каждый раз это было для него сюрпризом.
Они помолчали. И это молчание уже не было тяжёлым. Оно стало другим — как будто они вдвоём держат что-то хрупкое и стараются не уронить.
— Прости, что я сегодня такая… — начала Ян, но папа покачал головой.
— Не надо извиняться. Ты имеешь право быть какой угодно.
— Просто я хотела сказать… что я понимаю, что тебе тоже тяжело. И я… я не знаю, как это исправить.
Папа наконец посмотрел на неё — коротко, но прямо, так, как смотрят, когда хотят, чтобы человек точно понял: его услышали.
Школа стояла на своём месте, как всегда: серые стены, выцветшая табличка, лужи после вчерашнего дождя. Всё было на своих местах — и от этого становилось только страшнее. Мир не перевернулся. Он даже не наклонился. Он просто продолжал стоять, как стоял, и Ян должна была в него войти.
Я шла по коридору, и каждый шаг отдавался в груди. Знакомые лица, знакомые голоса, чей-то смех, кто-то спорит из-за расписания — и всё это звучало как сквозь толстое стекло: отдельно от неё, в другом мире.
А потом подошла к классу.
Внутри всё было как всегда. Кто-то смеялся над чьей-то шуткой, кто-то спорил из-за места у окна, кто-то торопливо дописывал домашку в тетради, будто от этого зависела судьба мира. У всех шла жизнь — привычная, шумная, наполненная своими маленькими тревогами и радостями. А моя жизнь будто остановилась в тот самый момент, когда я увидела гроб. И теперь я стояла на пороге и чувствовала себя чужой в этом знакомом классе — как человек, который вернулся домой и вдруг понял, что все замки поменяли, а ему не дали новый ключ.
Я села на своё место, опустила взгляд на парту.
Учительница знала о трагедии,поэтому он просто не трогала меня. Не вызывала к доске, не задавала вопросов, лишь иногда поглядывала — коротко, осторожно, как смотрят на что-то хрупкое, что может разбиться от одного неловкого слова. И в этом молчании было и облегчение, и боль: никто не заставлял её говорить, но и никто не видел её по-настоящему.
На перемене одноклассницы позвали меня в столовую:
— Ян, пошли, там сегодня булочки с корицей, — первой сказала Юля. Она стояла, слегка переминаясь с ноги на ногу, и теребила край своей кофты — так она всегда делала, когда волновалась. В её голосе слышалось это неловкое, отчаянное желание всё сделать правильно, будто если она предложит именно те булочки, которые Я раньше любила, то всё снова станет как раньше. — Помнишь, ты их обожала… Ну, с той самой посыпкой…
Таня стояла чуть позади, чуть в стороне, будто старалась держаться так, чтобы не выглядеть слишком навязчивой. Она не теребила одежду, не суетилась — наоборот, стояла неподвижно, только пальцы чуть сжимали лямку рюкзака. Таня вообще была из тех, кто сначала присматривается, а потом уже решает, можно ли подойти ближе. Их с Юлей дружба была именно такой: в школе — неразлучны, за пределами школьных ворот — будто и не знакомы вовсе. Но сейчас эта школьная привычка держаться рядом сработала на Ян: в их неловкости было что-то настоящее, не придуманное.
Я покачала головой. Ей не хотелось булочек. Не хотелось разговоров. Не хотелось объяснять, почему она не голодна, почему не хочет смеяться, почему ей кажется, что любой громкий звук может её сломать — будто внутри неё всё натянуто до предела, и достаточно одной резкой ноты, чтобы она рассыпалась.
— Я посижу тут, — тихо сказала не поднимая глаз. Мне казалось, что если я посмотрит на них прямо, они увидят, как сильно я держится за эту тишину, как отчаянно мне нужно, чтобы её просто не трогали.
Девочки переглянулись — быстро, почти незаметно, тем самым школьным взглядом, который успевает сказать сразу тысячу вещей. Юля хотела что-то добавить, будто пыталась подобрать правильные слова, перебрать в голове все возможные варианты, чтобы не сделать хуже. Она приоткрыла рот, потом закрыла, потом снова приоткрыла — и в этом движении было столько старания, что у Ян на секунду защемило сердце.
Но Таня чуть качнула головой — едва уловимо, только для Юли, — и Юля остановилась. Она не стала давить, не стала уговаривать. Просто кивнула, будто приняла это молчание как ответ, который нужно уважать.
— Ладно, — сказала Таня спокойно, но не холодно, а так, будто хотела, чтобы Я почувствовала: это не обида, не отвержение, а просто «я поняла». — Если потом захочешь — мы там. Или… если вообще не захочешь никуда, можем просто посидеть с тобой. Или вообще ничего. Просто знай, что мы тут.
Юля кивнула, соглашаясь с каждым словом, хотя и не произнесла ни звука. Она всё ещё теребила край кофты, но теперь это выглядело не как нервозность, а как попытка удержать себя, не броситься вперёд, не нарушить эту хрупкую границу.
— Да, — тихо добавила Юля, наконец найдя нужные слова. — Просто… если вдруг станет слишком шумно, или если просто захочется, чтобы кто-то посидел рядом и не спрашивал ни о чём… мы тут.
Я снова кивнула, не доверяя своему голосу. Ей хотелось сказать «спасибо», но слово казалось слишком большим и слишком маленьким одновременно — оно не вмещало в себя ни ту неловкость, с которой девочки старались помочь, ни ту тяжесть, которая лежала у неё на груди. Поэтому она просто кивнула ещё раз, чуть сильнее, чтобы они точно поняли: она услышала.
— Хорошо, — прошептала она.
И девочки ушли, но не так, будто сдались и махнули рукой, а так, будто оставили дверь приоткрытой — чтобы я знала, что может пройти сквозь неё, если захочет. Юля ещё раз оглянулась у самых дверей столовой, словно проверяя, всё ли в порядке, а Таня чуть подтолкнула её вперёд — мягко, без слов, как делают те, кто привык быть опорой для тех, кто слишком старается всё исправить.
А Я осталась сидеть у окна, глядя, как по стеклу стекает капля дождя. И впервые за долгое время мне не было так одиноко — не потому что боль ушла, а потому что кто-то рядом постарался не сделать её ещё тяжелее
День тянулся, как резина. Фрагменты уроков доходили до меня сквозь вату: чей-то ответ у доски, скрип мела, шелест страниц. Но смысла в этих звуках не было. Я кивала, когда от меня этого ждали, поднимала руку, когда все поднимали, писала что-то в тетради — буквы ложились на бумагу, но не складывались в слова. К концу дня я даже не могла вспомнить, что они проходили на математике и какой параграф читали на литературе. Всё слилось в один длинный, серый гул, в котором мне собственная тишина была самой громкой.
Дома пахло едой — чем-то тёплым, привычным. Мама поставила тарелку, папа что-то рассказывал про свой день, про коллегу, который опять забыл ключи, про то, что надо бы поменять лампочку в коридоре.
А к ночи становилось тяжелее. Днём ещё можно было прятаться за делами, за уроками, за чужими разговорами. А ночью тишина становилась огромной, она заполняла комнату, забиралась под одеяло, ложилась рядом, тяжёлая и холодная. Боль начинала медленно, но неотвратимо поедать ко изнутри — не как огонь, а как вода, которая просачивается сквозь пальцы и делает всё мокрым и тяжёлым.
Я лежала, глядя в темноту, и думала, что самое страшное — это не сама боль, а то, как буднично всё вокруг продолжает жить.
Потянулась к тумбочке, достала блокнот, открыла на той самой странице с запиской Вики. Провела пальцем по строчкам, будто хотела почувствовать тепло её руки.
— Прости, — прошептала она в темноту. — Я не знаю, как быть дальше.
Но комната не ответила. В ней не было ни утешения, ни подсказок — только тишина, которая теперь стала её постоянной спутницей.
Первые недели после смерти Вики были долгие и мучительные — такие, что дни сливались в один серый, тягучий поток. Школьный психолог посоветовала вести дневник: записывать всё, о чём думаешь, а раз в неделю приходить к ней на разговор. «Это не про то, чтобы сразу стало легче, — сказала она. — Это про то, чтобы не держать всё внутри, где оно начинает давить». Ян не верила, что строчки на бумаге что-то исправят, но дневник взяла. Просто потому, что от него не требовалось ничего особенного — только лежать в рюкзаке, как молчаливый свидетель того, что она пытается справляться.
Влад все эти недели будто обходил её стороной — не злился, не ссорился, просто держался на расстоянии, будто боялся, что любое слово может что-то сломать. Бабушка уехала на третий день после похорон — ей нужно было вернуться к своим делам, и Ян понимала это, но от этого понимания не становилось менее пусто. Зато Кристина приезжала. И это было, наверное, одно из самых ярких воспоминаний тех недель — не счастливое, но настоящее: они пили чай, Кристина рассказывала какие-то нелепые истории про работу, не пыталась «утешить» и не смотрела на Ян так, будто она вот-вот рассыплётся. И от этого становилось чуть легче.
Психолог говорила, что мозг, когда не может справиться со стрессом, стирает детали: «Ты можешь не помнить целые дни — это нормально. Не ругай себя за это». И Ян действительно почти не помнила, что было между похоронами и сегодняшним утром. Зато она отчётливо помнила школу. Как ни странно, именно там ей становилось чуть спокойнее. В школе всё шло по расписанию: звонок, урок, перемена, снова звонок — и в этой предсказуемости было что-то надёжное. Дома тишина звенела слишком громко, а в школе она растворялась в шуме коридоров, в скрипе стульев, в чьих-то спорах у расписания.
Однажды на уроке труда всё пошло не по плану — и именно это заставило Ян впервые за долгое время чуть-чуть улыбнуться.
Учительница дала задание: сделать простую деревянную подставку под кружку. Я старалась сосредоточиться на том, чтобы ровно держать наждачную бумагу, водить ею по заготовке, чувствовать, как дерево становится гладким. Это помогало не думать — просто делать одно маленькое действие за другим.
Рядом со мной сидел Кирилл — тот самый одноклассник, который вечно что-то ронял, шутил невпопад и умудрялся превратить любое простое дело в приключение. Обычно я на его выходки почти не обращала внимания, но в тот день он превзошёл сам себя.
— Слушай, — шепнул он, наклоняясь к ней через проход, — у меня тут деталька убежала. Серьёзно. Я её положил, моргнул — и она исчезла.
Я подняла глаза. На полу возле его стула действительно ничего не было, зато на соседнем стуле, будто сама туда запрыгнула, лежала эта самая деревянная заготовка — маленькая, неровная, но явно его.
— Она тебя дразнит, — не удержалась Я и сама удивилась, что сказала это вслух.
Кирилл уставился на деталь, потом на меня, а потом расплылся в широкой, немного виноватой улыбке.
— Точно! Она меня дразнит! — шёпотом возмутился он. — Я ей: «Будь подставкой!», а она мне: «Не-а, я буду беглой деталью!»
Кто-то сзади хихикнул, учительница строго посмотрела в их сторону, и Кирилл тут же сделал вид, что он самый серьёзный мастер на свете, но его глаза всё равно смеялись. Он аккуратно подобрал деталь, поставил её на место и торжественно произнёс:
— Теперь ты сидишь. Без фокусов.
И тут случилось самое нелепое: деталь снова соскользнула и мягко упала на пол.
На этот раз Я не просто улыбнулась — тихо, осторожно, будто проверяя, не сломается ли от этого сама, рассмеялась. Совсем чуть-чуть, но этот смех был настоящим.
Кирилл замер, посмотрел на неё, и его улыбка вдруг стала не весёлой, а какой-то очень внимательной. Он не стал шутить дальше, не стал делать вид, что ничего не произошло. Просто тихо сказал:
— Если она ещё раз сбежит, я её скотчем приклею. Чтобы ты могла спокойно доделать свою.
Я кивнула. Мне не нужен был скотч, ей нужно было другое — чтобы кто-то рядом не делал вид, что всё как раньше, но и не смотрел на неё так, будто она из стекла. А Кирилл просто был собой: немного нелепым, немного шумным, но не злым.
Остаток урока прошёл спокойно. Деталь больше не сбегала, Кирилл работал молча, только иногда поглядывал, всё ли у меня в порядке. Доделала подставку, и пусть она получилась не идеальной, с одной стороны чуть толще, чем с другой, — но она была мой.
Я вышла в коридор, и привычная тяжесть снова опустилась на плечи, но теперь в ней было что-то ещё — крошечный кусочек тепла от того, что ей удалось чуть-чуть посмеяться. Ненадолго. Но этого хватило, чтобы день не стал совсем чёрным.
Дни текли, будто кто-то убавил скорость у мира — не до полной остановки, но до такого медленного хода, когда успеваешь заметить каждую мелочь: как солнце по утрам ложится жёлтым пятном на подоконник, как в школьном коридоре скрипит половица ровно у расписания, как Юля каждый раз перед уроком достаёт из рюкзака новую закладку — «чтобы день был красивым», как Таня закатывает глаза, но сама потом берёт одну себе. Недели незаметно складывались в месяцы, и я уже не замечала, как привыкла к этому ритму: звонок — Юля с новой историей про сериал — перемена — Таня, которая всё это слушает и время от времени вставляет что-то спокойное, приземляющее.Юля и Таня почти всегда были рядом. Встречали меня у ворот школы, будто так и было заведено испокон веков, и даже если я молча кивала в ответ на их «ну что, сегодня выживаем?», они не обижались. Они не пытались вытащить меня из тишины — скорее, приносили с собой свою, шумную, живую тишину: болтали про серии, которые посмотрели ночью, спорили, кто из героев поступил глупее, советовали мне: «Ты обязательно посмотри, там такая сцена, аж мурашки!» Я кивала, иногда слушала, иногда просто смотрела, как они спорят, и это само по себе было чем-то тёплым — как сидеть у батареи, когда на улице мороз: не жарко, но уже не так холодно.В школе всё шло как всегда: контрольные, дежурства, чьи-то ссоры у раздевалки, чьи-то примирения на уроке. И именно эта обыденность стала для меня опорой. Здесь не нужно было объяснять, почему я не хочу смеяться слишком громко или почему иногда замираю посреди коридора, будто прислушиваясь к чему-то, чего никто больше не слышит. Здесь меня просто принимали такой, какой я была в этот день: молчаливой, рассеянной, а иногда — чуть-чуть живой, когда Юля рассказывала что-то настолько нелепое, что удержаться от улыбки было невозможно.Дома всё было иначе. Мама ушла в отпуск, и дом будто встал на ноги: уборка почти каждый день, будто мама пыталась вымести из углов не пыль, а саму тяжесть, которая осела в комнатах после похорон. Она проверяла уроки, раскладывала вещи по местам, будто порядок мог удержать всё на своих местах. И однажды она даже пришла в школу — это было редкостью, раньше такого не случалось. Оказалось, всё изза Влада. В школе он вёл себя странно: то слишком громко шутил, то вдруг замолкал, будто сам пугался своих слов, а на меня почти не смотрел. Учителя начали замечать эту нервозность, кто-то пожаловался классному руководителю, и мама решила разобраться сама. Она не устраивала сцен, просто тихо поговорила с учительницей, потом подошла к Владу в коридоре — не ругала, а просто сказала спокойно: «Если тебе тяжело — скажи. Но не делай так, чтобы тяжело было другим». После этого Влад стал ещё тише, почти не шутил и редко чтото говорил мне. Скорее всего, это было ещё и потому, что я его даже не замечала — не со зла, а просто в моём мире для него не осталось места. И он это чувствовал, поэтому держался в стороне, будто боялся лишний раз задеть.По выходным мы иногда ездили к бабушке и к Кате. У Кати живот стал уже большим, она жаловалась, что всё время хочет есть и боится, что сильно растолстеет. «Ну куда ещё? Я и так как шар!» — ворчала она, а мама только улыбалась и успокаивала: «Кать, это всё быстро уйдёт, когда родишь. Ты сейчас не просто ешь — ты строишь человека». Катя вздыхала, но в этом вздохе уже не было настоящей тревоги — скорее привычное ворчание, за которым пряталась усталость и ожидание.Родители привозили им с Игорем еду и всякие детские вещи: пелёнки, распашонки, бутылочки — складывали аккуратной стопкой на диване, будто пытались заранее обустроить этот новый мир, который вот-вот начнётся. Игорь так и не нашёл работу. Жили они за счёт родителей — и это создавало в доме напряжение, которое все старались не замечать. Как-то Игорь сказал с горькой усмешкой: «Твоя мама, моя мама и бабушка — вот есть три двора, они нас и прокормят. А я ещё не нашёл себя». В этих словах было столько беспомощности, что я старалась не смотреть на него. Я не осуждала, не судила — просто думала: «Каждый делает свой выбор, и пускай с ним живёт».Без мелких склоков, конечно, не обходилось. То Катя раздражалась, что Игорь опять ничего не делает, то мама пыталась мягко подсказать, как лучше, а Игорь замыкался и уходил на кухню пить чай. От таких визитов я уезжала с чувством, будто меня слегка встряхнули, но не до бодрости, а до лёгкой усталости. Я не вникала в эти ссоры, не пыталась никого понять или оправдать — просто сидела в стороне и смотрела, как взрослые пытаются справиться с тем, что им самим не под силу.Но было и хорошее. Игорь всё-таки нашёл дом, в котором они будут жить — точнее, уже жили. Не шикарный, не новый, но свой: с маленьким двориком, где можно было повесить сушилку, и с кухней, где помещались все кастрюли, которые мама успела накупить. Когда мы впервые приехали туда, Катя стояла посреди комнаты, оглядывалась и вдруг тихо сказала: «Знаешь, тут даже уютно. Тут можно жить». И в этот момент в её голосе прозвучало что-то такое, от чего у меня на секунду сжалось сердце — не от боли, а от странного, тихого облегчения: бывает, что жизнь не становится легче, но вдруг появляется место, где можно просто стоять и дышать.А дневник, который посоветовала вести психолог, всё так же лежал в рюкзаке. Иногда я писала туда по строчке: «Сегодня Юля принесла новую закладку. Сегодня Катя сказала, что тут уютно». Не про боль — про мелочи, которые не давали мне рассыпаться. И раз в неделю я приходила к психологу, садилась напротив, и мы говорили не о том, как «стать лучше», а о том, что было на этой неделе: о деревянной подставке, которую я доделала и поставила на полку, о смешной выходке Кирилла на уроке труда, о том, как однажды мне стало чуть-чуть весело — совсем ненадолго, но это было настоящее веселье, не придуманное.Психолог кивала и говорила: «Это тоже важно. Не только боль, но и то, что помогает её выдержать». И я начинала верить, что, может быть, месяцы, которые тянутся так медленно, нужны не для того, чтобы забыть, а для того, чтобы научиться жить рядом с этой памятью — не пряча её, но и не позволяя ей забирать каждый день целиком.
Ёлка получилась странная — не такая, как раньше, когда мы с Викой наперегонки цепляли игрушки, спорили, чья гирлянда красивее, и в итоге вешали всё вперемешку, лишь бы сверкало. В этот раз игрушки ложились аккуратно, будто боялись звякнуть друг о друга. Мы с Владом молча передавали их из рук в руки: он подавал, я вешала. И это молчание уже не было колючим, каким было все эти месяцы. Оно было как будто притёртым, привычным — будто мы заново учились быть рядом, не наступая друг другу на боль.
— Ты что хочешь на Новый год? — вдруг спросил Влад, когда мы взялись за последнюю игрушку — стеклянного оленя с облупившимся боком, которого в нашей семье вешали каждый год, потому что он был «самый старый и самый верный».
Я пожала плечами, пальцы чуть задержались на холодном стекле.
— Не знаю, — честно ответила. — Наверное, чтобы всё… не было так тяжело.
Влад хмыкнул, но не насмешливо, а будто сам пытался подобрать слова, которые не будут звучать как из открытки.
— Я хотел новый телефон, — сказал он. — Тот, сенсорный, с крутой камерой. Думал, буду снимать всё подряд: снег, как он падает, лужи, даже эти дурацкие объявления у подъезда. А потом понял: не в камере дело. Можно хоть тысячу фото сделать, а главное всё равно не поймаешь.
Я кивнула. Я это понимала.
Мы повесили оленя. Он качнулся и замер, будто прислушиваясь к тишине, которая теперь была не пустой, а наполненной чем-то другим.
— Ты стала другой, знаешь, — тихо сказал Влад, отступая на шаг и оглядывая ёлку. Голос у него был не обвиняющий, а какой-то усталый, будто он долго носил эти слова в себе и только сейчас решился их выпустить.
— Люда говорит, надо дать время. Психолог говорит, что боль уйдёт, но не до конца — с ней надо научиться жить, устало ответила я, опуская плечи. — А может, и нет.
Он посмотрел на меня — не вскользь, а прямо, так, как давно не смотрел.
— Ты ей не вернёшь, Ян, — сказал он, и в его голосе не было упрёка, только тяжесть, которую он тоже носил. — Но ты подумай о маме и папе. Они всё время только о тебе говорят. Мама просто уже за голову хватается, ей страшно, что ты не вернёшься к нам.
Я вздрогнула, будто меня толкнули.
— Но я с вами, — сказала я, глядя на него с недоумением. — Я здесь. В этой комнате. Рядом с ёлкой.
Влад медленно покачал головой.
— Нет, — мягко, но твёрдо сказал он. — Той Яны, которая была пару месяцев назад, её нет. И это нормально. Но дело в том, что эта новая Яна… она пугает. Они не знают, как с тобой говорить, потому что боятся сделать больно. А ты пугаешь их своей тишиной.

