
Полная версия:
Внучка панцирного боярина
– Это старая история, которая по-прежнему и кончится.
– Дай Бог. Могу сказать вам по секрету: нас известили, что здесь живут польские эмиссары, совращают здешних поляков; мне тайно поручено… Признаюсь, поручение неприятное, тяжелое, фискальное… Сами рассудите, все-таки компатриоты… Я должен следить нити заговора в разных губерниях и здесь. Впрочем, моей миссии никто здесь не знает, числюсь в отпуску, бываю на обедах, на вечерах у гостеприимных москалей, танцую до упаду.
– Лихой мазурист.
– Вывертываю на них исправно ногами, а дела своего не забываю.
– Неужели и в Москве есть заговорщики?
– Да, батюшка, вы и здесь ходите на вулкане, который того и гляди готов вспыхнуть. Будьте осторожны. Стараюсь молодых людей образумить, говорю им о могуществе России, о долге присяги… Живя в Москве, вы посещаете разные кружки, не знаете ли каких неблагонадежных поляков?
– Неблагонадежных, нет. Знаком хорошо с одним, который не продаст России ни за какие деньги, ни за мечту восстановления Польши.
– Например?
– Например, у меня приятель, адвокат мой Пржшедиловский, за этого ручаюсь, как за самого себя.
– Не кладите ему пальца в рот. Иной такой тихий, воды не замутит, честный, благородный, предан на словах России, а он-то и есть величайший враг ее. К прискорбию должен сказать опять про своих компатриотов: поляки уж не тот рыцарский народ, каким знавали мы их прежде, все иезуиты развратили. Поверьте, надо с нынешним поляком пуд соли съесть, чтоб его узнать. Впрочем, сколько знаю Пржшедиловского, он мстиславец, как и я. Нельзя подозревать его в измене, женат на русской, имеет детей, наживает здесь хорошие деньги; куда ему до революционных замыслов! Еще кого не знаете ли?
– Третьего дня познакомился в доме друга моего, Ранеева, с Владиславом Стабровским, братом того гвардейского офицера, что бежал из П. полка.
– Ричард безрассудный мальчишка, сам голову свою кладет в петлю. Не знаю, правда ли, говорят, его уж и поймали. Ну и братец хорош, чай, заносился выше облаков. Горячего темперамента!
– Он говорит, что едет к матери в Белоруссию. Кажется, неглупый, благородный молодой человек, жаль – une tête un peu montée.[18]
– Не мало, а много. Такие личности все равно, что лошадь с колером, сейчас налетит на рогатку. Немудрено, по породе. И мать его горячая патриотка. Поедет к ней, еще больше свихнется. Но у нас и там есть лазутчики, в случае революционной попытки, накроем разом медведицу и медвежат в берлоге. Ксендза Б. не знаете?
– Нет.
– Вот этого опасного, хитрого эмиссара по моему настоянию выпроводили из здешнего богатого прихода в беднейший сельский приход Могилевской губернии, в глушь лесов. Это все равно, что в Сибирь. Паршивую овцу из стада вон. А Людвиковича не знаете?
– Слыхал о нем, как о человеке, искусном по своей профессии, в лицо не знаю.
– Много говорили о нем подозрительного, но я выведал от своих ищейных, что эти слухи распускали из зависти враги. Ныне я пригласил его к себе и исповедывал не хуже ксендза. Вздор! Дай Бог, чтоб все поляки были так преданы России! К тому же он имеет здесь дружеские отношения с одной богатой купчихой, наслаждается не только привольной, но роскошной жизнью: куда ему до опасных замыслов! Покончив здесь свои дела, как сумел, еду завтра в Петербург. Пожалуйста, в разговоре о нынешней революции успокойте ваших компатриотов, скажите, что правительство приняло энергические меры к потушению пожара, если он сильно вспыхнет. Вы женаты или нет?
– Нет еще, а пора бы завестись хозяйкой.
– Не заводите в такое смутное, печальное время. Я знал вас всегда горячим патриотом: чтобы вам опять под знакомые вам знамена? Может быть, пришлось бы служить вместе, мы бы об этом постарались. Вместе опасности и лавры.
– У меня на руках старушка-мать и две сестры, без меня им будет плохо; куда ж тут до лавров! Если ж обстоятельства потребуют, о! конечно, не задумаюсь тогда ни над какими жертвами.
Простились.
Не было Сурмину причины не доверять словам своего прежнего товарища по генеральному штабу; Жвирждовский казался так всегда предан России. В этот день два мошенника искусно провели его.
При первом свидании с Ранеевым, он смеясь рассказал ему о встрече с купцом Жучком, которого принял было за Киноварова.
– Может быть, это и был Киноваров, – сказал Михайло Аполлоныч. – Если он умел выпутаться от подозрения вашего, так на это мастерства у ловкого и умного плута достанет. Это актер, какого мы еще на сцене не видали. Впрочем, вы хорошо сделали, что от него отступились. Впутались бы в следствие, которое могло бы продлиться годы и ни к чему бы доброму для меня не привело. Как я вам говорил, это дело решенное, положено в архив до суда на том свете. Несчастье совершено, его уже ничем не поправишь, имущество мое все-таки не возвратят мне, жену не воскресят.
– Вы не раз обещали мне рассказать эту печальную историю.
– Я и не забыл своего обещания, любезный друг. Но чтоб не затруднить ни вас, ни себя длинным рассказом, собираю разрозненные фрагменты, написанные на многих клочках, привожу их в порядок и отдам переписать верному человечку. Дней через десять, – может быть, немного более, вы получите полную историю моей жизни, – даю вам слово. Этот знак моей доверенности послужит вам доказательством, как я вас люблю.
II
Вы видали, конечно, как смышленый попугайчик, наклонив голову на сторону, внимательно слушает урок, задаваемый ему его учителем. Так слушала Крошка Доррит, боясь проронить слово из того, что говорил ей Ранеев. Она сидела в его комнате, с глазу на глаз с ним, утонув в больших креслах, на которые он ее усадил, и спустив с них ножки, не достававшие до полу, Михайло Аполлоныч расположился против нее, держа в руке тетрадь.
– Милая Дарья Павловна, – говорил он, – я позвал вас в отсутствие моей дочери по секретному делу. То, о чем я буду вас просить, должно оставаться между мной и вами, как будто в неизвестном для других мире. Ни ваши братья, ни сестра, ни даже Лиза моя не должны об этом знать. Дадите ли мне слово сохранить эту тайну?
– Все, что могу, сделаю для вас, – отвечала Даша, несколько смущенная таинственностью предложения, – если вы удостаиваете меня доверия, так я, конечно, не употреблю его во зло. Я привыкла хранить секреты по делам, которые на руках у брата моего, а я переписываю; да, считаю за очень дурной поступок передавать другим то, что мне не принадлежит.
– Вот видите, в чем дело. Мы сказывали, что вы мастерски разбираете трудные почерки, пишете правильно и четко. Одолжите мне на время вашу золотую ручку и вашу смышленую головку.
– Пишу недурно, разбирала также до сих пор худые почерки. Вы, вероятно, хотите дать мне переписать какой-нибудь черняк тяжелого дела?
– Долго, долго жизнь моя была тяжбою с судьбою. В этой тетради история ее.
Ранеев развернул тетрадь и представил Даше несколько листов на рассмотрение.
– Рукопись, как видите, написана мною очень неразборчиво. Немудрено: по должности моей я делал до 30 тысяч подписей в год, чем мы в годовых отчетах своих хвастались в доказательство нашей деятельности. Были же такие времена! А сколько черняков нацарапал я моею рукой. Зато в месте моего служения был только один мудрец, разбиравший ее. Здесь испугают вас и бесчисленные помарки, и поправки, то между строк, то на полях листов. Настоящие иероглифы!
Даша взяла тетрадь, пробежала несколько листов, прочла несколько трудных мест, хоть и с запинкой, и сказала потом с уверенностью:
– О! я и не такие разбирала. Здесь, по крайней мере, грамотно, даже литературно написано. А были у меня и такие, что до смысла добраться, как до минотавра… Вот хотела было похвастаться перед вами своим красноречием, – прибавила она, немного покраснев, – да невпопад, Тезеем не могу ведь быть, а вы…
– А я подавно Ариадной.
Старик засмеялся своим добродушным смехом.
– Все-таки путеводную ниточку вам подам.
– Разумеется, чего не пойму, так сейчас попрошу вас объяснить мне. Мы живем ведь руку друг другу подать.
– Лизе я не мог поручить этот труд, она и без того обременена уроками, надо же ей час отдыха. Да, признаться вам, тут есть описания наших семейных несчастий, смерти матери ее… не хотелось бы возобновить в ней грустные воспоминания; это расстроило бы ее здоровье.
– Извольте, я приведу в порядок вашу рукопись и перепишу ее, только…
Даша посмотрела на Ранеева с маленьким лукавством (на большое она не была способна) и остановилась, как будто хотела потомить его недосказанным условием.
– Что ж только?
– Откровенно вам скажу, я даром ничего не делаю.
Это условие, так черство высказанное, озадачило старика, оно было неожиданно. И от кого ж, от Даши, от Крошки Доррит, дитяти наружностью и душой, сестры Тони, которую он считал членом своего семейства?.. Он готов был условиться в плате за труды с каким-нибудь обыкновенным писцом, но ей не смел бы предложить деньги. Разве постарался бы отдарить ее какой-нибудь хорошенькою вещицей, хоть бы вроде вазочки vieux Saxe с шалунами-ребятишками на ней. Даша, взглянув на них, улыбнулась бы и вспомнила бы о нем, когда его не будет. Так было у него в мыслях.
– Сколько же вам нужно? – спросил он довольно сухо.
– Не сколько, а только, Михайло Аполлоныч.
И не дав ему разрешить трудную задачу, да считая за грех томить долее почтенного старика, она не выдержала своей роли, ей несродной, и прибавила:
– Подарите мне на память карточку с вашим портретом; это будет лучшая награда за мои труды… Если ж вы предложите мне что-нибудь другое, я с вами навеки рассорюсь, и тогда ищите себе другого переписчика. Я маленькое твореньеце Божье, но вы меня не знаете. Раз что-нибудь сказала, так тому и быть.
Она говорила энергическим голосом, подняв гордо головку и стукнув кулачком по локотнику кресел, будто маленькая фея своею багетой.
От сердца Ранеева отлегло; он был тронут, несмотря на комическую позу Даши, превратившейся из кроткого, покорного существа в строгого повелителя: он был счастлив, что на это чистое создание не пало пятно.
– Доброе, милое дитя мое, – сказал он, – и я мог… Он не договорил.
– С удовольствием, с большим удовольствием да не знаю, есть ли еще у меня карточка… Кажется, была одна, единственная… Дай Бог, чтобы нашлась…
Он засуетился, стал шарить в ящике письменного стола и, наконец, на дне его нашел заветную карточку.
– Есть, есть, как я счастлив! – вас ждала.
Даша перенесла свои умные глазки с портрета на оригинал и обратно и спрятала на груди.
– Знаете ли, Михайло Аполлоныч, я в вас давно влюблена, а вы и не подозревали (она покачала головкой в виде упрека.) С каким удовольствием слушала похвалы вам от Тони, как засматривалась на вас, подбирала ваши слова, когда вы удостоивали меня пригласить к себе.
Даша принялась опять за тетрадь, пробежала ее, познакомилась с указательными знаками, спросила объяснения некоторых трудных мест, потом быстро спустилась с кресел, сказав: «До свиданья, с Богом!» и унесла рукопись с собою. Закипела у нее работа, не без того, однако ж, чтобы не сбегать по временам к жильцу в те часы, когда Лиза не была дома. Сколько раз при списывании патетических мест слезы выступали у нее из глаз! Она с живым участием следила за ходом истории Ранеева, как за приключениями интересного романического лица, сердцем желала ему счастливого конца, но конца не было… Как бы она хотела в это время быть Провидением, чтобы довершить развязку по-своему! Через две недели труд ее был готов и на славу. Красивые буквы стояли в строках, как в линейном строю солдаты, все в один ранжир, готовясь предстать к инспекторскому смотру. О, тень Востокова и целый ареопаг грамматиков, возложите на голову Даши венок имортелей за то, что в тетради, ею написанной, не нарушила она ни на одну йоту ваших уставов.
И ты, богиня молчания, со свитою дипломатов, выдай ей похвальный лист за то, что умела она сохранить вверенную ей тайну, едва ли не лучше их. А то читаешь нередко в газетах, что из такой-то канцелярии такого-то посольства обнаружили государственное дело, хранимое за семью печатями. Правда, для сохранения тайны не нужно ей было принимать трудные и хитрые средства. Тони никогда не интересовалась вмешиваться в бумажные дела братьев и сестры, братьям маленький скриб в корсете решительно объявил, чтобы они не смели спрашивать, каким делом она занимается. Таким образом рукопись, исправленная, четко и грамматически написанная, щегольски переплетенная золотой ручкой, была вручена законному владельцу ее. При этом торжественном случае не было красноречивых речей, но были, с одной стороны, слезы радости, что умела угодить доброму Михаилу Аполлонычу, с другой – слезы благодарности. Он опять думал было подарить вазочку своему скрибу, но не смел, боясь навлечь на себя гнев его.
Нечего говорить, с какой благодарностью Андрей Иваныч принял рукопись.
Вот что он прочел в ней.
III
Я родился в Тульской губернии, где Красивая Мечь опрометью бежит между крутыми, живописными берегами и шумом своих бесчисленных мельниц оглашает окрестность. Нет в этой местности ни высоких гор, на которых любят кочевать караваны облаков, ни величественных рек, ни лесов дремучих, то поющих вам, как таинственный хор духов, свою скорбную, долгую песнь, то разрывающихся ревом и треском урагана. Я сравнил бы тамошнюю природу со свежим, миловидным типом русской девушки, которой удел пленять и нежить, а не восторгать душу, я сравнил бы ее с моей дорогой Тони. В этих местах была колыбель того, кто должен был со временем придать им блеск своего имени. Приехав однажды в отпуск из артиллерийского училища на вакационное время, я увидал в приходской церкви небольшого мальчика с интересною, выразительною наружностью. На вопрос мой, кто это такой, бабушка сказала мне, «что это Тургенев, сын нашего соседа». Уж, конечно, не подозревал я тогда в нем будущего поэта-обличителя проходивших перед ним поколений. Недалеко и Ясная Поляна, где другой высокоталантливый писатель завел образцовое училище для крестьянских детей и пишет свои прекрасные рассказы.
Мне был год, когда мать моя, только что откормившая меня грудью своей, умерла. Грустно мне и теперь подумать, что я не мог помнить ни лица ее, ни ласк. Лицо отца, ласки его я помню, но не видал над собою благословения умиравшего далеко от меня на Бородинском побоище. Шести лет остался я круглым сиротой и перешел под теплое крыло бабушки, матери моего отца, жившей с нами и с малолетства моего заменявшей мне родную мать. Это была женщина старого века, с предрассудками, которые, однако ж, никому не вредили, религиозно-гуманная, но не понимавшая этого слова, любящая и между тем скопидомка, даже до мелочи. Только эта слабость происходила не из врожденной скупости, а для того, чтобы сберечь в целости дорогому внуку родовое имение, оставшееся после отца моего. Управление за восемьюдесятью душами было самое патриархальное. Ни бухгалтерии, ни письменных приказаний и донесений за нумерами она не ведала. Отчетность велась мелком на стенах амбара рукою безграмотного старосты, приказания отдавались ему каждый вечер на словах, рапорты от него были тоже словесные. А все как-то спорилось по хозяйству под Бо-жиим благословением, которое бабушка часто призывала к себе на помощь. Крестьяне наши знали свои три рабочие дня и самые легкие натуральные повинности, за то пользовались привольными угодьями, да еще во время летней страды по уборке хлеба и в день моего ангела угощались до пресыщения, и потому мир между ними и доброй госпожой никогда не нарушался. К ней приходили за советами и особенно за снадобьями не только свои крестьяне, но и со всего околодка, – так славилась она авторитетом своего ума и честности и искусным лечением. Бабушка знала тайны заговаривать кровь, обжоги и лихоманку, лечить раны живой водой из заячьей капустки, и все это с крестом и молитвой. Не ведала она гомеопатических разложений, за то каких трав не готовила. Побывши с нею несколько минут в ее аптечке, уносишь бывало с собою на целый день аромат мяты, душицы, укропа, липового цвета и других пахучих растений. А как хороша была, как ласково глядела на нас тамошняя местность! Березовые и дубовые рощицы, будто саженые художником-садоводом, оазисы цветущих, природных кустов и дерев, играющая в своих берегах речка, раскинутые по широким полям ковры гречи розово-молочного цвета, перемежающиеся волнами ржи и пшеницы, едва видные соломенные крышки деревеньки, потонувшей в коноплях своих огородов, все так нежило взоры и душу. И какие дивные концерты задавали нам по вечерам соловьи. Казалось, пело каждое дерево, пел каждый куст. И что это за восторженный до самозабвения певец соловей! Случалось, гуляешь по саду и видишь, да, видишь, не только что слышишь, как на липке, аршина в три вышиной, поет он с закрытыми глазами, замирая в сладострастной неге своей песни. Я стоял от него в двух шагах, а он меня не замечал. Если б я был немного побольше, мог бы схватить его руками, по крайней мере мне так думалось. Воспоминания из детства трудно изглаживаются и в старости, даже и такие, которые не оставляют по себе резких следов на будущность нашу. Извините, друг мой, если я говорю вам об этих пустяках. Они могут вам наскучить; но дайте мне насладиться вдоволь у конца моего земного странствования рассказом о том времени, когда мы еще незнакомы ни с заботами, ни с опытами и страстями. Деревня, это был райский сад мой, из которого пламенный меч гневного посланника Божьего не выгонял еще меня за ограду его. Может быть, эти пустяки навеют и на вашу душу сладкие воспоминания о вашем детстве. Бабушка, когда выезжала к соседям или по делам в уездный город, всегда брала меня с собою, пока у меня не было гувернера. Из этих экскурсий выбираю только события, резче других запечатленные в моей памяти.
Раз ехали мы с нею к одному дальнему соседу. При выезде из нашей деревни погода была нам благоприятна. Не успели мы отъехать от себя не более десяти верст, как бабушка сказала мне:
– Не вовремя собрались мы с тобой в путь, Миша; рука у меня сильно заныла, быть грозе.
И действительно, через полчаса с небольшим начали слетаться с разных сторон тучи, все чернее и чернее одна другой, стал погремыхивать гром, молния разрежет их то там, то тут, далее удары зачастили и усилились. Мы только что въезжали в околицу какой-то деревушки, как сильная гроза разыгралась со всеми своими ужасами. Надо было приютиться под каким-нибудь кровом; добираться до порядочной избы некогда было. Бабушка приказала кучеру свернуть лошадей к первой избушке на курьих ножках, которая попалась нам на глаза. Видно было, что нашему возничему это не понравилось: он помотал в знак неудовольствия головой и почесал кнутовищем за ухом. Но делать было нечего, надо было повиноваться барскому приказу. Как я узнал после, он хотел лучше стоять на улице под ударами грозы, чем остановиться у избушки, которой хозяйка, бобылка, слыла в околодке колдуньей. Лошади стали головами под дырявым, соломенным навесом у покосившихся ворот, мы с бабушкой поспешно выбрались из коляски, кучер забрался в нее. Длинный слуга наш Вавила дотронулся до щеколды, дверь сама собою потянулась в убогое жилище бобылки. Мы бросились в него – наш Ричард не без того, чтобы не согнуться в три погибели. В это время ослепительная молния ворвалась за нами не только в двери, но и в окна и, казалось, сквозила во все пазы избушки. Со временем представлялась она в моем воображении клеткой, охваченной со всех сторон огнем. Сухой, раздирающий удар грома потряс ее до основания. Я прижался к бабушке; она остановилась как вкопанная на одном месте, но, оправившись от испуга, стала благоговейно креститься и читать псалом: «Живый в помощи Вышняго», да и мне велела читать его за собою. Мы осмотрелись. Нищета, ужасная нищета охватила нас со всех сторон. Не только почерневшие от дыма, но и обугленные стены, вероятно построенные из бревен, оставшихся после пожара, покачнувшаяся печь, наклонившиеся скамьи, закопченные и облупленные тараканами, недостаток домашней утвари, – все это бросилось нам в глаза. На одной из скамеек сидела безобразная старуха. Лицо ее было изрыто оспой, один глаз подернут бельмом, другой, светло-серый, смотрел каким-то кошачьим взглядом; седые волосы торчали прядями из-под головного, замасленного платка. Большим деревянным гребнем, каким чешут лен, она искала в голове женщины, растянувшейся на той же скамье. Лица этой женщины не было видно, потому что оно закрывалось густым покрывалом темно-русых волос, упадавших по полу. В минуту удара грома и одновременного появления нашего, старушка вздрогнула и опустила гребень. Одинокий зрячий глаз ее засверкал фосфорным блеском и остановился на нас. Вдруг закричала она каким-то диким голосом: «Чур, чур нас!» Вероятно, увидав нашего длинного лакея, который нас немного опередил и заслонял собою, она подумала, что это нечистый дух, упавший к ней в избушку с громовой стрелой. Женщина, лежавшая головой на ее коленях, вскочила и во все испуганные глаза свои смотрела на нас. Мы тут увидели, что это была очень молодая, пригожая девушка. Она своим свежим, хорошеньким личиком резко выступала из общего разрушения, ее окружавшего.
– Господь с вами, – сказала бабушка, выдвинувшись из-за слуги нашего, – позволь, старушка, укрыться на время от грозы в твоей избе.
– А ты отколь? – спросила безобразная старушка.
Бабушка назвала деревню нашу и нашу фамилию. Одинокий глаз ведьмы еще сильнее засверкал каким-то зловещим огнем.
– Шабры, как же, ведаем. Вестимо, ты и есть та барыня-знахарка, что лечит наших крестьян, знаешься с нечистою силой. Отбила у меня хлебец! Пусто бы вам было, вон из моей избы, окаянные, чтоб и духу вашего здесь не пахло.
В груди ее слышалось какое-то клокотанье.
– Что ты, что ты, неразумная, – сказала своим тихим, добрым голосом бабушка. – Господь, прости тебе грешные слова твои.
Длинный наш Вавила выдвинулся опять вперед, показал старушке свой огромный кулак, и к этой многозначащей мимике присоединил словесную угрозу.
– Смей еще сказать хоть одно супротивное слово моей барыне, так я тебя, поганая колдунья, разом пришибу этим цепом.
Только что он успел это проговорить, как на улице послышались крик и гам, кто-то постучался в окно избы и послышались слова: «Эй, баба, пожар! выноси поскорее крюк» – и вслед затем раздался хохот.
– Чтоб тебя самого скрючило! – проговорила хозяйка.
– Не бранись, бабушка, и заподлинно пожар, – сказала девушка, успевшая подобрать волосы и затем заглянуть в окно, – овин суседний горит.
В самом деле, огненный столб поднимался против окошек, народ бежал на пожарище. Но огнегасительная помощь оказалась уже ненужною: крупный град забарабанил по крыше, вслед затем полил дождь как из ушата, так что, думалось мне, готов был затопить нас; он и залил огонь. Гроза стала утихать, гром ослабевал, только по временам слышалось еще ворчанье его. Казалось, разгневанный громовержец был удовлетворен проявлением своего могущества.
Злая хозяйка, угомонившись, молчала и всматривалась в меня, будто пронизывала меня насквозь своим одиноким глазом, потом, обратясь к бабушке, спросила:
– Это внучек твой?
– Внучек, Михаил.
– Испугался, чай, грома? – спросила она меня более ласковым голосом.
– Испугался, – отвечал я, боясь смотреть на нее.
– Бают, Илья-пророк ездит по тучам на своей колеснице.
– Пустое, это железные шары катают по небу нечистые духи.
Опять стала она всматриваться в меня.
– Грозы ты не бойся, малый, – прибавила она. – Много ты на своем веку увидишь гроз, много услышишь грома, да вынесешь свою голову цел и невредим; не гроза небесная пришибет тебя, а лихие люди.
Слушал я ее со страхом, потупляя по временам глаза. И что ж? – сбылось ее предсказание: ужасные громы варшавской битвы перекатывались надо мной, гроза свирепствовала вокруг меня, но я вышел из нее цел и невредим. А лихие люди все-таки меня пришибли.
Бабушка, как я уже говорил, была не без предрассудков. Она, видимо, смутилась от вещих слов колдуньи, подвинула меня к себе и перекрестила, читая про себя молитву, потом ласковою, задабривающей речью старалась подкупить ее благосклонность: пожалуй, испортит или обойдет меня. То заговаривала, голубка моя, о ее бедности, о ветхости избушки, обещалась прислать леску на перемену ветхих бревен, плотников, мучки, круп; пригожей внучке ее подарила четвертак на ленту в косу и наказала приходить к нам.
Девушка в восторге показала своей бабке серебряную монету и потом поцеловала у моей бабушки руку.
– Дай и мне копеечку, – сказала хозяйка.
Расщедрилась моя бабушка и дала ей тоже четвертак.
Когда мы садились в коляску, перед нами за деревней поднялась конусом гора и на ней деревянная церковь. Обвив ее кругом, ходили еще клубами тучи, но в одном месте сквозь облако прорвалась светлая точка, и первый луч ее заиграл на кресте колокольни. О! и теперь этот золотой луч играет на нем в глазах моих.