
Полная версия:
Город на холме. Книга 1
Потом сказал два слова и показал: на бедро, на повязку, на свои собственные пальцы, которые полчаса назад трижды затянули и трижды отпустили. Из семерых он был единственный, кто делал это руками, и объяснять ему было нечего.
Двое из тех, кто стоял с ним на берегу, кивнули.
Я выдохнул.
Рано выдохнул.
Потому что знахарка не стала спорить.
Она посмотрела на его пальцы, потом на повязку — и согласилась. Кивнула. Сказала что-то короткое и, судя по интонации, вполне уважительное.
А потом стала объяснять, и объясняла долго, обстоятельно, и по мере того как она говорила, лица во дворе менялись, и Порез отпустил её руку сам.
Я не понял ни слова. Я понял по её рукам.
Она показывала не на ногу. Она показывала на грудь, на рот, на дверной проём дома за спиной — и один раз провела ладонью вверх, от лица к небу, и на этом жесте женщина рядом с девушкой заголосила снова.
Вот тогда до меня и дошло, что я всё это время готовился не к той войне.
Я думал, что передо мной дура, которая не может отличить живого от мёртвого. Я собирался доказывать, что мальчишка дышит.
А она и не спорила, что он дышит.
Она говорила, что его уже нет. Что он ушёл, а тело осталось дышать, и это бывает, и она такое видела, и чем дольше держать на нём путы, тем дольше он не сможет уйти совсем.
Верёвка на бедре и щепа на голени были для неё не лечением. Они были помехой.
Она тянулась к шине не потому, что не понимала, что будет с кровью. Она понимала. Просто считала, что кровь тут уже ни при чём.
Я рванулся так, что столб хрустнул.
— Не смей!
Я орал. Я знал, что это бесполезно, я сам себе это только что объяснил — и всё равно орал, потому что в некоторых ситуациях выключается вообще всё, чему тебя учили.
— Он живой! Живой! Он тут, он никуда не делся!
Меня ударили. Ор, конечно, кто же ещё. На этот раз в живот, и на этот раз я сложился.
Пока я хватал воздух, я успел подумать очень отчётливую вещь.
Ты сейчас умрёшь у столба, а мальчишка умрёт через час. И оба раза потому, что ты не смог объяснить.
Двенадцать лет меня учили доносить информацию до людей, которые не хотят её принимать. Я умел это делать с гражданскими в панике, с союзниками, которые нас презирали, с начальством, которое уже приняло решение. Я умел.
Всё это стоило ровно ничего, потому что у меня отобрали слова.
Значит, работаем без слов. Как на берегу.
Не объясняй. Показывай последствие.
Я перестал орать. Выпрямился, насколько мог, и замер.
Тишина в таких случаях действует сильнее крика. Через несколько секунд на меня опять смотрели.
Я поймал взгляд девушки.
Руки у меня были за спиной. Пальцами я не мог показать ничего.
Поэтому я повернул голову набок и запрокинул её, открыв шею. Медленно, чтобы видели все.
А потом стал кивать.
Коротко, мелко, ровно — в том самом темпе, в каком у меня в ту минуту колотилось в горле. Раз. Раз. Раз. Раз.
Остановился. Посмотрел на неё. Снова открыл шею и снова закивал в том же ритме.
Потом мотнул подбородком в сторону носилок.
Шея. Стук. Он.
Я сделал это четыре раза, и на четвёртый она встала.
Подошла ко мне на два шага — ближе, чем кто-либо подходил за весь день, — и посмотрела мне на горло. Потом подняла руку и приложила два пальца к своей собственной шее.
Я увидел, как у неё дрогнули брови.
Она нашла.
Она вернулась к брату и приложила пальцы ему под челюсть. Двор молчал.
Она сидела так секунд двадцать. Потом подняла лицо, и я увидел, как оно изменилось.
Она сказала одно слово — и знахарка ответила резко, а девушка ответила ещё резче, и вцепилась в руку брата, и не отпустила.
Знахарка отступила.
Старший сказал что-то Обрыву.
Обрыв обошёл столб и распустил узел у меня на запястьях. Верёвку с шеи не снял — перекинул наперёд и примотал к столбу, оставив мне полшага и обе руки.
Объяснять никто ничего не стал. Объяснять было нечего: человек, показавший то, что показал я, полезнее с руками, чем без.
Дальше я работал жестами часа полтора, и это была, наверное, самая тяжёлая физическая работа в моей жизни, хотя я всё это время стоял привязанный к столбу.
Ноги выше головы. Я показывал это раз десять: тыкал подбородком в его ступни, потом задирал собственную ногу, насколько позволяла верёвка, потом опускал голову. Со стороны, полагаю, выглядело как припадок. Но девушка смотрела не на форму, а на смысл, и в конце концов подсунула ему под пятки свёрнутую шкуру.
Тепло. Он холодный на жаре — значит, накрыть. Я тряс плечами, изображая озноб, пока кто-то не догадался.
Пить. Вот это было тяжелее всего, потому что я показывал «пить» и все понимали, что это я хочу пить, и никто не спешил.
Я показал: маленькими. Свёл большой и указательный почти вплотную, ткнул в его губы, помотал головой и свёл пальцы снова.
Понемногу. Часто. Не залпом, иначе вырвет, и он потеряет ещё.
Девушка поняла с четвёртого раза и начала мочить ему губы краем тряпки.
К концу этого часа я взмок, хотя пота у меня давно быть не должно было, и держался на ногах уже плохо.
Но у мальчишки на скулах появился цвет.
И вот в этот момент он открыл глаза.
Обвёл двор мутным взглядом. Нашёл сестру — она наклонилась к нему.
И повернул голову дальше.
Нашёл меня.
Мы посмотрели друг на друга через весь двор, поверх голов, поверх коз, поверх мух, поверх всех этих людей, которые понимали друг друга и не понимали ни одного из нас двоих.
Он что-то сказал сестре. Одно слово, потом ещё несколько.
Она обернулась ко мне.
И это уже был не тот взгляд, что двадцать минут назад.
Он сказал четыре слова. Ничего героического — я разобрал их много дней спустя, и звучали они примерно так: «Он вытащил из-под меня дерево».
Толпа расступилась, и во двор вошёл хозяин.
Я его определил мгновенно и без всякого блокпоста.
Не потому, что он был большой или страшный. Он был сухой, невысокий, лет пятидесяти пяти, с аккуратной короткой бородой и совершенно спокойным лицом. Он вошёл не быстро и не медленно — в том темпе, в котором ходят там, где тебя не станут торопить.
На нём была одежда. Настоящая, тканая, крашеная в тёмное, с подолом. Единственный человек во дворе, чья одежда не была тряпкой.
И на шее у него висела на шнурке штука, из-за которой я про себя назвал его Спиралью: плоский камешек размером с ноготь, с вырезанным узором — спираль, вписанная в крест.
За ним шёл второй, помоложе, с деревянным черпаком на длинной ручке и с плетёной корзиной. Черпак.
Толпа при их появлении не то чтобы испугалась. Она просто перестала быть толпой и стала очередью.
Люди подтянулись к северному краю двора, где под навесом стояли большие сосуды. Не толкаясь. Каждый со своей посудиной. Молча.
Я стоял у столба и смотрел, как раздают воду.
И вот тут я начал слышать слово.
Оно повторялось. Каждый раз, у каждого подходившего, одно и то же — короткое, с двойным свистящим посередине:
— Ама́сса.
Женщина протянула кувшин: «амасса». Мальчишка лет десяти протянул горшок: «амасса». Старуха протянула чашку и сказала это дважды, и ей дважды налили.
Я стоял и складывал, как складывают разведчики.
Звук повторяется. Действие при этом одно и то же: человек протягивает посуду, произносит звук, ему кладут в посуду то, что он просит.
Значит, «амасса» — это «дай».
Я запомнил, довольный собой.
Я ошибался, и ошибался очень крупно, но узнал об этом только на следующий день, а по-настоящему понял, во что вляпался, — недели через три.
Черпак опускал ковш в сосуд, поднимал, сливал в подставленный кувшин. Один раз. Иногда два. Один раз он сделал три, и человек, которому налили три, поклонился в пояс.
После каждого налива Черпак брал из корзины глиняный брусочек размером в спичечный коробок, продырявленный насквозь, и вдавливал в его торец камешек, висевший на шее у Спирали.
Спираль в кресте. Оттиск.
Потом брусочек летел в корзину, и подходил следующий.
Я стоял с открытым ртом второй раз за этот день.
Учёт. Не «дали воды», а записали, что дали. Без письменности, без цифр, без единой закорючки — но с идентификацией: чья печать, тому и счёт.
У них не было колеса. У них не было металла. У них была бухгалтерия.
Очередь шла, и я всё сильнее переставал соображать.
Двенадцать часов без воды на солнце, потом ещё три с половиной. Обгорелая спина. Удар древком по ожогу, удар в живот. Полтора часа жестикуляции. Меня начало заносить в сторону, я упирался в столб плечом и снова выпрямлялся, и мир вокруг стал бархатным по краям.
Я слышал, как черпак стукает о край сосуда. Каждый раз.
Я никогда в жизни не хотел ничего так, как хотел услышать этот звук над собой. Очередь кончилась.
И тогда к сосудам подошёл ещё один — тощий пожилой мужик с пустым кувшином.
Черпак посмотрел на него. Потом на Спираль.
Спираль чуть качнул головой.
Один раз, влево.
Мужик что-то заговорил. Быстро, униженно, показывая на кувшин, на себя, куда-то в сторону домов. Он говорил долго. Он говорил, наверное, полминуты, и с каждой секундой голос у него становился тише.
Спираль слушал. Дослушал до конца. Не перебил ни разу — и это было хуже всего, потому что человек, который тебя перебивает, ещё спорит.
Потом он сказал несколько слов. Спокойно, ровно, не повышая голоса, обращаясь при этом не к мужику, а во двор. Двор молчал.
Мужик постоял, опустил кувшин и пошёл прочь.
Никто на него не смотрел. Вот это я запомнил отдельно: сорок человек во дворе, и ни один не повернул головы ему вслед.
Так себя ведут люди, которые знают, что завтра на его месте может стоять любой.
Потом Спираль повернулся ко мне.
Он подошёл, встал в трёх шагах и рассматривал меня, наверное, с полминуты. Внимательно, без брезгливости, без злобы — как смотрят на прибившееся животное, прикидывая, годится ли на что-нибудь.
Обернулся, сказал слово.
Порез вышел вперёд и подал ему мой нож.
Спираль взял.
И тут я увидел, как у него дрогнуло лицо.
Он был первым и единственным человеком на этом дворе, кто понял, что держит.
Все прочие видели странную блестящую штуку, которая режет. Он повернул клинок, поймал на него солнце, провёл подушечкой большого пальца по обуху — не по лезвию, по обуху, как делает человек, знакомый с ножами, — и на секунду у него в глазах появилось совершенно детское, жадное, живое.
Ровно на секунду. Потом лицо стало прежним.
Он что-то спросил у Старшего. Старший ответил коротко и показал в мою сторону, потом на носилки. Спираль кивнул.
И протянул нож мне.
Рукоятью вперёд.
Двор ахнул. Я услышал, как ахнул, — общий короткий выдох, будто ударили в подушку.
Меня развязали. Руки после трёх часов не слушались, я взял нож двумя ладонями и чуть не выронил.
Он снова сказал что-то. Коротко. Двору, не мне.
Черпак зачерпнул полный ковш и поднёс к моим губам.
Я не буду это описывать. Не получится.
Скажу только, что вода была тёплая, отдавала глиной и была самым лучшим, что я пробовал за тридцать пять лет.
Я выпил один ковш, и ковш убрали.
Я потянулся за вторым — и Черпак отвёл руку.
Посмотрел на Спираль. Спираль качнул головой. Один раз, влево.
Мне дали ровно столько, сколько считалось правильным. Не сколько мне было нужно и не сколько я мог выпить — а сколько было положено человеку в моём положении.
Я стоял с ножом в руках, свободный, посреди двора, и держал во рту последний глоток, растягивая.
А Черпак тем временем достал из корзины глиняный брусочек.
Взял у Спирали печать.
И вдавил. Спираль в кресте.
Он сделал это медленно — медленнее, чем всем остальным, — и держал брусочек так, чтобы всем было видно. Потом положил его не в корзину, а отдельно, на плоский камень у сосудов.
И сказал, глядя на меня, несколько фраз.
Двор слушал очень внимательно.
Я не понял ни слова.
Но я видел, как он показал: на брусочек. На ковш, из которого я пил. На носилки, где лежал перевязанный мальчишка. На корзину, откуда достали еду для его сестры. И снова на брусочек.
Я стоял и смотрел, как этот сухой спокойный человек кладёт на камень мою жизнь, разложенную на позиции. Вода — раз.
Лечение мальчишки — два. За которое, между прочим, платил я.
Еда — три.
Нож, который мне вернули, а не отобрали, — четыре. Никто ничего не отбирал. Мне его дали, при всех, из своих рук, и теперь это была не моя вещь, а его подарок.
Арифметику я понимал. Арифметика была на камне.
Двор начал расходиться.
Девушка сидела возле брата и смотрела на меня через весь двор, и в её взгляде было слишком много всего сразу.
Она поднялась, подошла и, не глядя мне в лицо, сунула в руки свёрнутый кусок ткани — грубой, серой, с обтрёпанным краем.
Развернулась и ушла обратно к брату.
Я стоял голый посреди чужого двора, с ножом в одной руке и тряпкой в другой.
За этот день меня чуть не зарезали, связали, били, приволокли на верёвке и напоили с ложечки, и ни одной секунды со мной не обошлись как с гостем.
Меня приняли. Как принимают приблудную скотину: определили на довольствие, поставили на учёт и записали на кого-то, кто за неё отвечает.
Оставалось выяснить, на кого именно.
Я посмотрел на плоский камень у сосудов, где отдельно от всех лежал мой персональный брусочек с оттиском спирали в кресте.
Он лежал там очень уверенно.
Как будто собирался лежать долго.
Глава 3 "Цена воды"
Глава 3. Цена воды
Ночь я провёл в загоне.
Не в доме — дома мне никто не предложил, да я бы и не пошёл. Меня отвели в угол двора, где под навесом из жердей стояли козы, показали на утоптанную солому и ушли.
Козы отнеслись ко мне спокойнее, чем люди. Одна легла рядом и грела бок всю ночь, за что я ей до сих пор благодарен: к темноте похолодало сильнее, чем я мог представить, — днём под сорок, ночью, наверное, четырнадцать, и голому обожжённому мужику этого хватает с избытком. Я не спал.
Точнее — спал урывками, минут по двадцать, и каждый раз просыпался от одного и того же: от тишины. Двенадцать лет я засыпал под гул. Корабельный гул, гул вентиляции, гул города, гул холодильника в съёмной квартире. Тут не гудело ничего, и мозг каждые двадцать минут поднимал меня проверить, не оглох ли я.
В одну из этих двадцатиминуток мне приснился отбор — четвёртые сутки, ночь, вода, — и я проснулся с той же мыслью, с какой снялся тогда: если ты начал считать не гребки, а минуты до конца, ты уже не работаешь. Я тогда вышел на берег, сказал старшему, что снимаюсь, отработал год на гражданке и вернулся.
Больше я эту тему не трогаю. Здесь она мне ничем помочь не могла.
Так что большую часть ночи я работал.
Лежал на соломе, смотрел в дыры между жердями и слушал.
Полезная, между прочим, штука. Ночью посёлок звучит честнее, чем днём. Днём люди играют роли; ночью они кашляют, ходят до ветру, ругаются с жёнами и таскают то, что не хотят таскать при свете.
К рассвету я знал следующее.
Собак нет. Ни одной, за всю ночь ни единого лая, — а это очень много говорит о месте, где держат скот.
Кто-то дважды ходил вверх по тропе, к источнику. Оба раза двое, оба раза молча.
В доме на верхнем уровне, крупнее прочих, до глубокой ночи горел огонь и разговаривали.
В нижнем ряду ночью плакал ребёнок, и на него никто не вышел.
И ещё: в темноте кто-то приходил смотреть на меня.
Стоял метрах в семи, за углом соседнего дома, минут восемь. Не подходил. Не издавал ни звука. Просто стоял и смотрел.
Я не шевелился и дышал ровно, как спящий.
Когда он ушёл, я по звуку шага понял, кто это был.
Обрыв.
Ну здравствуй, парень. Значит, ты тоже не спишь.
Утро началось с того, что мне на спину плеснули холодным.
Я взвился так, что коза шарахнулась.
Надо мной стояла та самая знахарка, с плошкой в руках, и смотрела на меня с выражением женщины, которой поручили обработать паршивого барана.
В плошке был жир. Жёлтый, мутный, с плавающими в нём кусочками сухой травы, и пахло от него так, что глаза заслезились.
Она мотнула подбородком: повернись. Я повернулся.
Она мазала мне спину минут пять, и это было очень больно и очень хорошо, потому что сожжённая кожа за ночь стянулась, а теперь отпустила. Работала она грубо, но точно: обходила пузыри, не давила, там, где мясо, клала тонко.
Руки у неё были умелые. Знала она, судя по всему, не меньше моего — просто другое.
Я обернулся и попробовал показать: спасибо. Приложил ладонь к груди и кивнул.
Она посмотрела на меня и сказала три слова.
Я их не понял, но интонацию понял прекрасно, и смысл был примерно такой: «Не благодари, мне велели».
Потом плюнула в сторону, забрала плошку и ушла.
Я подумал, что нажил врага. Я не ошибся.
Ниссо был жив.
Я подошёл к дому, где его положили, и стоял в дверях, пока меня не заметили.
Его устроили на первом этаже, у стены, на соломе, накрытой шкурой. Ноги были подняты — под пятками лежал свёрнутый мешок, ровно так, как я вчера показывал полтора часа. Шина держалась. Повязка была свежая: кто-то её перемотал, но, что важно, перемотал так же, с пелотом и тем же натяжением.
Ножны с меня так и не сняли.
Я на секунду прикрыл глаза.
За тридцать пять лет со мной случалось хорошее, но вот это утро — грязный дверной проём, вонь дыма, мухи и мальчишка, у которого не отвалилась нога, — попадает в первую десятку. Это, наверное, много говорит о моей жизни.
Он спал. Дышал ровно. Скулы порозовели. Я взял его за запястье — пульс девяносто, наполнение приличное.
И, считая удары, поймал себя на том, что считаю их мизинцем. Он отошёл за ночь. Не полностью — подушечка ещё была как чужая, — но чувствовал.
За ночь он выкарабкался.
Тисса — я тогда ещё не знал её имени, я звал её про себя Сестра — сидела рядом на корточках и следила за каждым моим движением.
Она не спала вообще, это было видно по лицу.
Я показал ей: хорошо. Поднял большой палец — и тут же сообразил, что этот жест здесь может значить всё что угодно, вплоть до неприличного. Быстро исправился: приложил два пальца к своей шее, потом показал на Ниссо и кивнул.
Она поняла. Кивнула в ответ.
И вот тут между нами что-то щёлкнуло.
Не дружба, боже упаси. Просто мы оба поняли, что у нас есть один общий предмет, о котором мы можем разговаривать без слов, и что за ночь мы оба ни разу не выпустили его из головы.
Знахарка вернулась через час с новой плошкой и с сухими листьями, которые собиралась приложить к ране.
Тисса шагнула вперёд.
Я тоже шагнул, но остановил себя.
Первый порыв был — не дать. Отобрать листья, показать, что грязь в открытую рану совать нельзя.
Второй был профессиональный, и он победил.
Ты не знаешь, что это. Я не ботаник и здешних растений не знаю. Зато знаю другое: люди тут живут не первую тысячу лет, и травы у них работают, потому что те, у кого травы не работали, не оставили потомства.
Я подошёл, присел рядом и протянул руку — можно посмотреть?
Она набычилась, но дала.
Листья были сухие, серебристые, с шершавой изнанкой, и пахли резко и горько. Я растёр один в пальцах и понюхал.
Я понятия не имел, что это. Но я знал, как выглядит и пахнет то, чем испокон веков обрабатывают раны, потому что оно вяжет и убивает заразу, и это было очень похоже.
Тогда я сделал единственное, что мог. Показал: хорошо, клади. Но сначала — и я поднёс листья к плошке с водой и потряс, изображая ополаскивание. Потом провёл ребром ладони: положить сверху, не внутрь.
Класть надо было не в рану, а на рану.
Она смотрела на меня секунды три с выражением, которое я бы описал как «этот баран ещё и учит».
Потом молча ополоснула листья и положила сверху.
К источнику я пошёл сразу, как вышел от Ниссо.
Разрешения я не спрашивал. Я водолаз, и первое, что я делаю в незнакомом месте, — иду смотреть на воду. Меня никто не остановил.
Стало быть, так.
Расщелина в скале, из неё бьёт — не бьёт, а сочится, — струйка толщиной в мизинец. Не поток. Струйка.
Под ней выдолблена чаша, обложенная камнем, и в чаше стоит вода. Из чаши по каменному лотку она уходит вниз, в большой сосуд, и там её черпают.
Двое сидящих на площадке взглянули на меня и отвернулись. Голый чужак, привязанный к их долгу, — не угроза.
Не стража. Никакого оружия, никакой формы, никто не стоит по стойке. Просто двое мужчин, которые сидят тут весь день, что-то делают руками и никуда не уходят. Меняются в середине дня.
Это, если хотите знать, гораздо страшнее стражи. Стражу видно. Стража — это признание, что есть от кого сторожить. А тут просто всегда кто-то есть, и все привыкли, и никто уже не помнит, что когда-то было иначе.
Я стоял, смотрел и считал.
Струйка толщиной в мизинец. Это, грубо, литр в минуту. Шестьдесят литров в час. Полтора куба в сутки.
Двести десять человек.
Семь литров на человека в сутки. В сорокаградусную жару взрослому нужно три-четыре только на попить.
Я пересчитал ещё раз и полез разбираться, где я ошибаюсь, — потому что при таком раскладе тут все давно должны были умереть.
Ошибался я в том, что считал источник единственной водой.
Шкуры и тряпьё полощут в море и потом сушат — соль их не портит, а пресную на это никто не тратит. Горшки трут песком и споласкивают одним черпаком на десять. Козы пьют не здесь: их гоняют вниз, в лощину за обводом, где в галечнике вырыты копанки — ямы по колено, в которых к утру набирается мутная вода, и никого это не смущает, потому что коза не человек. А в питтах у каждого дома с весны стоит запас, и к концу лета он на донце.
Значит, из щели идёт только питьё и варка. Три литра на человека, впритык, и то не круглый год.
Я стоял на площадке над посёлком и очень медленно понимал, что этот остров живёт на грани каждый день своей жизни, и живёт так, судя по вытертому камню лотка, столетиями.
И тут я посмотрел вниз.
Ниже площадки, метрах в двадцати, склон выполаживался, и там был ещё один каменный лоток, куда сливали то, что оставалось в чаше. Там мыли.
Женщина оттирала песком горшок. Рядом другая полоскала тряпьё. Чуть ниже мужик, судя по локтям в крови, только что разделал козу и споласкивал руки и нож — обсидиановый, кстати. Ещё ниже мальчишка лет восьми сидел на корточках и промывал себе разбитое колено.
Всё это стекало дальше вниз одним ручейком, уходило в камни и терялось.
Хорошо. Это, в общем, нормально. Мыть ниже забора — правильно.
Я уже собирался уходить.
А потом посмотрел на площадку у чаши.
Там, вдоль стенки, стояли сосуды. Кувшины, горшки, черепки — штук двадцать, вперемешку. Люди приносили свою посуду, ставили, ждали очереди, потом черпали.
Ставили рядом.
Пустой чистый кувшин, из которого пьют, — и рядом горшок, который только что принесли снизу, от мытья, с налипшей грязью по донцу. И тот, и другой опускали в общую чашу.
А черпак был один.
Один деревянный черпак на всё поселение. Им зачерпывали из чаши и разливали. Его никто не мыл. Он висел на колышке, и его брали руками — теми самыми руками, которыми пять минут назад разделывали козу или подтирали ребёнка.
Я стоял и смотрел на этот черпак, и мне стало по-настоящему холодно, при плюс тридцати.
«Вас убьёт не пуля. Вас убьёт понос. Вода, дерьмо и еда живут в разных местах и никогда не встречаются. Никогда».
Гуляев, второй курс, аудитория, где все хотели скорее в воду, а не слушать про санитарию. Я в том числе.
Тут они встречались все три сразу, в одной точке, при плюс сорока.
Я сел на камень над площадкой и начал считать по-настоящему.
Двести десять человек. Один водоисточник, малодебитный, с открытой чашей. Один общий черпак. Двадцать сосудов разной степени грязности, стоящих в одном месте и опускаемых в одну ёмкость. Забой скота в двадцати метрах. Ополаскивание ран в тридцати.
И жара под сорок.
Это не «риск». Это отложенная эпидемия. Это когда всё уже собрано, шнур протянут, и не хватает только одного человека, который принесёт нужную гадость с рыбой, с чужой лодки, с руками.
Я сидел на камне и очень чётко видел, как это будет выглядеть.
Сделать я мог ровно одно, и я это сделал. Спустился к площадке. Взял палку.
И провёл на земле черту.
Двое сидящих подняли головы.
Я прошёл вдоль стенки, где стояли сосуды, и стал их растаскивать. Чистые — пустые, сухие изнутри — переставил по одну сторону черты, к скале. Те, что были в грязи, снаружи или внутри, — по другую сторону, вниз.
Один из сидящих встал.
Я не обращал внимания. Снял с колышка черпак, посмотрел на него — на потемневшую от жира ручку — и положил его в чашу, отмокать. Потом нашёл среди камней плоский осколок, воткнул рядом с чашей в землю, чтобы черпак клали на него, а не на землю.

