Читать книгу Город на холме. Книга 1 (Ласковый Звездочёт) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Город на холме. Книга 1
Город на холме. Книга 1
Оценить:

4

Полная версия:

Город на холме. Книга 1

И верёвка.

Та самая, которая сейчас держала шину у мальчишки на ноге. Толстая, трёхпрядная. Растительное волокно, скрученное вручную: неровно, с утолщениями, с торчащими волосками, ломкое от соли. Не капрон, не полипропилен, не сизаль — сизаль ровнее.

Я потом к этому вернусь, и мне очень не понравится то, к чему я вернусь.

Я стоял над обломком дольше, чем стоило.

Мальчишка, лодка, шторм — это была история. Обычная, скучная, объяснимая, с врачом в конце. А планширь с самодельной уключиной, месяцами плававший, пробитый изнутри одним ударом и перевязанный вручную скрученным шнуром, был из другой истории. Из той, где где-то рядом ходят большие лодки. Где одну такую уже разбило. И где её разбило раньше и не этим штормом.

Я вернулся к камню и взял пластину.

Чёрная, тонкая, длиной с палец, полупрозрачная на просвет по краю. Одна сторона гладкая, с раковистой волной, другая — в узких продольных гранях, и грани шли ровно, одна к одной, от края до края, будто их отмеряли линейкой.

Обсидиан. Вулканическое стекло, режет как скальпель; как из него делают такие штуки, я не знал и знать не мог.

Но что это не природа, было видно с одного взгляда. Природа не выдаёт ровных параллельных граней. Это кто-то снял — аккуратно, с одного куска, по счёту, как работает человек, который делал это тысячу раз и сегодня сделает ещё сто.

И ни следа окатки.

Я держал её на ладони и очень медленно поворачивал, ловя солнце.

И вот в этот момент — не когда небо, не когда тишина, не когда верёвка, — вот именно в этот момент внутри у меня что-то тихо и окончательно съехало со своего места.

Потому что версия про кессонку и неврологию всё ещё объясняла свет, компас, тошноту и двенадцать потерянных часов. Она объясняла даже память.

Она не объясняла предмет, который я держал в руке.

Галлюцинация не режет палец. Я посмотрел на палец. Палец был порезан.

— Ну и хорошо, — сказал я громко, в пустоту, и услышал в собственном голосе то, чего слышать не хотел. — Ну и отлично. Значит, разберёмся.

Мальчишка снова смотрел на меня. Он не спал — следил глазами, и когда я подошёл, дёрнулся отползти, упёрся шиной в камень и замер, зажмурившись.

Я остановился в двух шагах и присел на корточки, чтобы не нависать. Положил пластину на песок между нами.

— Твоё?

Он открыл один глаз. Перевёл взгляд на пластину. Потом на меня. И вдруг заговорил.

Быстро, глотая слоги, отчаянно, длинными фразами — и в них была не просьба. Он мне объяснял. Он даже приподнялся на локте, чего ему делать было категорически нельзя, и дважды повторил одно и то же слово, ткнув пальцем в сторону моря.

Я слушал изо всех сил и не понял ничего. Ни корня, ни имени, ни числа. Так не звучит греческий. Так не звучит турецкий, албанский, арабский, иврит. Так не звучит ни один язык, который я слышал вживую, в кино или в аэропорту.

— Не понимаю, — сказал я. — Прости. Я тебя не понимаю.

Он замолчал. Посмотрел на меня ещё секунду — проверяя, точно ли, не притворяюсь ли.

И заплакал. Беззвучно, одними плечами, зажмурившись, как плачут от полного бессилия, когда сказал единственное, что мог сказать, и это не помогло.

Я сидел напротив и не знал, куда себя деть.

Двенадцать лет я вытаскивал людей — из воды, из железа, из-под груза — и знаю, что им говорить и каким голосом, и у меня это получалось лучше, чем у многих, не потому, что я хороший, а потому, что этому тоже учат.

А тут я сидел перед тринадцатилетним пацаном, которому только что собрал ногу, и не мог сказать ему ни одного слова, которое бы до него дошло. Ни «сейчас будет легче». Ни «тебя ищут». Ни «я тебя не брошу».

Ничего вообще.

Я протянул руку и положил ему ладонь на грудину. Не гладил, не хлопал по плечу. Просто держал, чтобы он чувствовал вес.

Он дёрнулся и затих.

— Ничего, — сказал я. По-русски, зная, что он не поймёт. Мне это было надо не меньше, чем ему. — Ничего. Живой. Кость срастётся, ты молодой. Дальше разберёмся.

Он всхлипнул ещё раз и открыл глаза. Ужаса в них уже не было. Было что-то другое, чему я названия не подобрал.

Мы посидели молча. Странная штука: за всё это утро — за пустое небо, за тишину, за две плёнки, которые я не мог разлепить, — нормально мне стало первый раз именно сейчас, когда я сидел на корточках, держал ладонь на грудной клетке чужого мальчишки, и мы оба молчали, потому что оба ничего не могли.

Я встал и посмотрел вверх по склону, прикидывая, откуда тут может идти вода. По уму — искать зелень: в это время года на таком склоне зелёное пятно означает влагу, и больше ничего оно означать не может.

И понял, что цикады молчат.

Они стрекотали всё утро. Всё время, пока я считал пальцы, называл себя вслух, лез на обрыв за собственной глупостью, орал в пустоту, срезал тряпку и держал ладонь у мальчишки на груди, стоял сплошной звенящий фон, который перестаёшь слышать через минуту.

Сейчас было тихо.

Я успел развернуться на четверть.

Из-за камней вышли люди.

Их было шестеро, и шли они не спеша, разойдясь полукругом. Так расходятся те, кто делал это раньше и не один раз. Тёмные, невысокие, все ниже меня на голову. Босые, в козьих шкурах и тканых повязках на бёдрах. В руках короткие древки с обожжёнными остриями, а у двоих в расщеп на конце вставлено и примотано чёрное лезвие.

Того же цвета, что пластина в песке.

Металла не было ни на ком. Ни клинка, ни пряжки, ни браслета, ни колечка. Я обвёл взглядом шесть человек и не нашёл ни одного блика.

Крайний слева свистнул сквозь зубы, и все шестеро встали.

Я медленно поднял руки, раскрыв ладони.

— Спокойно, — сказал я. — Спокойно, мужики. Ваш парень. Он живой. Я его вытащил.

Голый мужик в крови, с ножом на голени, говорит на непонятном языке над раненым ребёнком.

Я услышал себя со стороны и понял, как это выглядит.

Мальчишка за спиной выдохнул что-то — одно слово, тонко, почти шёпотом.

И шестеро качнулись вперёд.

Того, кто оказался сзади, я не увидел. Услышал — гальку под пяткой слева и позади, оттуда, откуда никого не ждал, потому что там был обрыв, а обрывы я посчитал непроходимыми.

Оценил и посчитал.

Локоть перехватил горло сгибом, коротко и очень грамотно. Меня повело назад, я нашёл ногой опору и уже начал разворачивать таз — и в эту секунду что-то холодное и невероятно острое легло на кожу под челюстью и легко, почти без нажима, пошло вбок.

Тонкая горячая полоса. Кровь пошла сразу. Я замер.

И стоял, очень отчётливо думая: вот, значит, как. Не под водой, не под грузом, не в темноте, где я двадцать лет ждал этого и был готов.

На солнышке. На пляже. Голым. Руки вверх. Тридцать пять лет.

Тот, кто держал, сказал что-то. Ровно, буднично, будто попросил передать соль.

Остальные подошли ближе. Один поднял с песка пластину, повертел, разглядывая, и посмотрел на меня очень внимательно и очень долго.

Я скосил глаза в сторону.

Мальчишка лежал на боку, серый, с шиной на ноге, и смотрел на меня — единственный человек в этом месте, который знал, что я его не трогал.

Наши взгляды встретились.

Он открыл рот.

А в моих глазах потемнело…

Глава 2 "Люди без слов"

Глава 2. Люди без слов

Меня положили на камни аккуратно.

Это первое, что я отметил, и отметил с уважением. Тот, кто держал меня локтем за горло, не стал бить под колено и не стал валить рывком — он подсёк опорную ногу и повёл вниз, придерживая, чтобы я не разбил голову о гальку. Так укладывают человека, когда не собираются его убивать прямо сейчас. Я не сопротивлялся.

Это было решение, а не испуг. Я его принял примерно за полторы секунды, пока лезвие шло по коже под челюстью.

Расклад был такой. Шестеро спереди, минимум один сзади, у троих древки. Я голый, обожжённый, без воды двенадцать часов, с координацией на четвёрку с минусом. Тот, кто держит горло, работает грамотно и, судя по хвату, не первый раз. Даже если я сниму его — а я бы, наверное, снял, — дальше шестеро, и мне некуда бежать, потому что я не знаю ни воды, ни троп, ни того, сколько их всего.

А главное — в двадцати шагах лежал мальчишка с открытым переломом и наложенной мной повязкой, которую я держал полтора часа.

Мёртвый я ему не помогу.

Так что я обмяк, раскрыл ладони и стал очень тяжёлым и очень безобидным.

Меня перевернули на живот. Кто-то сел на поясницу — не всем весом, но убедительно. Руки завели за спину и стянули у запястий верёвкой в два оборота с крестом посередине.

Узел, между прочим, был хороший. Я его почувствовал спиной и опять подумал: с уважением.

Потом меня обыскали.

Обыскивать было нечего, и это, кажется, их слегка озадачило. Прошлись по бокам, по бёдрам — и остановились на левой голени. Ножны.

Кто-то дёрнул застёжку. Не понял. Дёрнул ещё раз. Потом просто сорвал вместе со стропом.

Секунда тишины.

Потом короткий свист сквозь зубы — тот же, что был у крайнего слева, — и все разом заговорили.

Я лежал щекой в гальке и слушал, как за моей спиной семь взрослых мужиков обсуждают нож.

Кто-то вытащил его из ножен, потому что раздался чистый металлический звук, которого тут явно не ждали. Потом короткое шипение и ругательство — очень интернациональное по интонации, ни на одном языке мира не спутаешь. Порезался.

Я усмехнулся, не поднимая головы. Полусеррейтор. Все режутся.

Меня подняли на колени и развернули.

И вот тут я начал работать.

Первое правило: не смотри на оружие. Это противоестественно — глаза сами лезут на ствол или на лезвие, потому что оттуда идёт смерть. И это ошибка, потому что смерть идёт не оттуда.

Однажды на блокпосту в чужом порту я полторы минуты, как дурак, смотрел в ствол — а решал всё мужик, который сидел сбоку на ящике и ничего не держал.

Так что на берегу неизвестного острова, стоя на коленях со связанными руками, я не смотрел на древки.

Я смотрел, чьи жесты копируют.

И ошибся.

Здоровый крикун, лет тридцати, с обгоревшими плечами, орал больше всех, тыкал в мою сторону обломанным древком, и никто ему не возражал. Он стоял ближе всех к мальчишке. Он единственный на меня замахнулся.

Я развернул к нему корпус, опустил взгляд и перестал двигаться — вся процедура, как учили.

Он от этого раздулся вдвое. Заорал громче, обошёл меня кругом и заорал ещё раз, уже для всех, и я секунд десять честно думал, что сейчас договорюсь.

А потом посмотрел, куда смотрит он сам.

Он смотрел на воду.

Там, у самого уреза, чуть в стороне ото всех, сидел на корточках старик. Лет за шестьдесят, сухой, седой, с плоским обветренным лицом. За всё это время он не сказал ни слова и ни разу не поднял головы.

Крикун замахнулся, чтобы меня приложить, — и старик поднял два пальца. Просто поднял, не глядя. Рука с древком остановилась в воздухе.

Значит, ты, дед. А я минуту потратил на громкого.

Я развернулся к нему корпусом, опустил взгляд и перестал двигаться.

Он смотрел на меня очень долго.

И вот тогда я его тоже разглядел: и то, как он держит спину, и обломанные до мяса ногти, и старый шрам через ключицу. И понял, что мне повезло, потому что это лицо было неглупое.

А ещё я разглядел молодого.

Того, что взял меня сзади.

Он стоял чуть позади старика, левее, и единственный из всех на меня не пялился. Он смотрел на мои руки, на мои ноги и на то, как я перенёс вес, когда меня разворачивали. То есть смотрел ровно туда, куда смотрел бы я.

Лет двадцати двух. Невысокий, плотный, плечи как у гребца — а гребцов ни с кем не спутаешь, у них плечи посажены по-своему. И спустился он ко мне с обрыва, который я объявил непроходимым.

Тебя, парень, я запомню.

Я и запомнил. Про себя я его так и назвал — Обрыв.

Их было слишком много для одной мысли, поэтому я раздал позывные по функции.

Старик — Старший. Молодой с обрыва — Обрыв. Здоровый крикун — Ор. Тот, что порезался ножом, — Порез. Двое одинаковых, явно братья, — Первый и Второй. Седьмой, которого я так и не разглядел толком, — Тень.

Через полчаса в голове у тебя уже не «какие-то шестеро местных», а группа с ролями, и видно, кто у кого спрашивает разрешения и кто с кем не разговаривает.

К мальчишке подошли трое.

Я развернулся, насколько позволяла верёвка.

Они присели вокруг него. Кто-то потрогал лоб. Кто-то попробовал приподнять за плечи. Ор сказал что-то громкое и злое, и я увидел, как Порез — с моим ножом, что характерно, — потянулся к шине.

Он собирался её снять.

Естественно, собирался. Я бы тоже. На ноге у своего мальчишки чужой человек намотал непонятную дрянь и стянул чем-то — первое, что делает нормальный человек, это срывает.

— Стой! — заорал я. — Стой! Не трогай!

Меня, разумеется, никто не понял. Меня даже, по-моему, никто не услышал как речь.

Ор развернулся и с удовольствием врезал мне древком поперёк спины.

По ожогу.

Я не буду описывать, что это такое. Скажу только, что я упал лицом в гальку и минуты полторы был не здесь.

Когда я вернулся, шину уже снимали.

Я поднялся на колени. Это заняло время: со связанными за спиной руками поднимаешься перекатом через плечо, а плечо было сожжено.

Не кричи. Крик — это шум. Им не нужен шум, им нужна причина.

Тактическая медицина, второй курс, инструктор — фамилию не назову, но человек был золотой. У него была присказка: «Вы будете работать с людьми, которые вам не верят. Не объясняйте. Показывайте последствие». Показывайте последствие.

Я на коленях доковылял до мальчишки — три шага, меня никто не остановил, только Обрыв шагнул следом. Опустился рядом. Кивком показал на бедро, на повязку, которую они уже наполовину распустили.

И стал ждать.

Секунд через десять из-под скрученной тряпки выступила кровь.

Тёмная. Ровным током. Ползла по коже вниз, и в тени было отлично видно, как она идёт. Все замолчали.

Я подождал ещё немного, чтобы дошло, а потом наклонился и показал головой — затянуть. Головой, потому что руки были за спиной.

Порез посмотрел на Старшего. Старший чуть повёл подбородком.

Порез затянул. Кровь остановилась.

Я подождал и снова кивнул — ослабь.

Он ослабил, уже сам, без разрешения. Кровь пошла.

Затянуть. Остановилась. Ослабить. Пошла. Три раза.

Вот это и есть язык. Никакого словаря не надо. Двадцать секунд — и семь человек, которых от меня отделяли непонятно какие тысячи лет, поняли ровно то, что я хотел сказать: эта штука на его ноге держит в нём кровь, и если её снять, он умрёт. Старший встал.

Подошёл. Присел рядом на корточки, посмотрел на повязку. Потом на шину. Потом на меня.

Потом протянул руку и коснулся моего плеча — там, где кожа была содрана до мяса, — и убрал палец, и посмотрел на кровь на пальце.

Сказал что-то короткое.

И вот здесь произошло первое.

Слово вошло с опозданием.

Сначала я услышал звук. Два слога, чужие, ничего не значащие: ку́ннис. Услышал и ничего не почувствовал.

А потом — примерно через удар сердца — звук внутри меня развернулся.

Не перевёлся. Переводить было нечем и не с чего, у меня в голове нет их словаря и взяться ему неоткуда. Смысл просто пришёл. Отдельно от звука, с задержкой, как эхо, которое возвращается не тем же звуком, а другим.

Чужак.

Куннис. Тот, у кого нет дома. Он сказал это не мне и не про меня — он сказал это остальным, как говорят о найденной вещи, которую надо куда-то деть. Меня повело.

Я стоял на коленях, связанный, обожжённый, обезвоженный, и меня накрыло третий раз за это утро — но не паникой. Хуже. Очень тихим, очень холодным пониманием, что происходящее лезет уже не только вокруг меня, но и внутрь.

Пустое небо было снаружи. Линия прибоя была снаружи. Обсидиан я держал в руке — это была вещь, вещь можно потрогать.

А это было в голове.

Я закрыл глаза и очень медленно посчитал до десяти.

Гуляев мне на это ничего не говорил. У Гуляева на этот случай инструкции не было.

Носилки они сделали сами, и сделали хорошо.

Два древка, между ними — плащ из козьей шкуры, продетый и подвёрнутый. Быстро, без обсуждения, руками, которые делали это не в первый раз. Значит, здесь регулярно кого-то таскают.

Мальчишку переложили вчетвером, и я поймал себя на том, что дёрнулся помочь и чуть не завалился.

Меня подняли на ноги, накинули на шею петлю и повели.

Голого. По раскалённым камням. Босиком.

Ходить босиком по этому камню, как выяснилось, можно. Просто очень больно, и через двести метров ты уже не думаешь ни о чём, кроме следующего шага, а через километр перестаёшь думать и о нём.

Я всё равно работал.

Считал пары шагов — старая привычка, счёт пар, потому что так проще держать в уме: одна пара примерно полтора метра, сто пар — сто пятьдесят.

Считал повороты и брал азимут по солнцу.

Смотрел, куда легли тени, где начинается тропа, где она сходит с камня на землю, где сбита трава.

Восемьсот двадцать пар от берега до седловины, подъём, крутизна градусов двадцать пять, тропа козья, набитая, старая, идёт серпантином — значит, ходят с грузом.

На седловине я поднял голову и увидел остров целиком. И встал.

Меня дёрнули за верёвку, но я успел.

Море было со всех сторон.

Со всех. Слева, справа, впереди за грядой и позади, откуда мы пришли. Клочок земли, два каменных гребня, пологая долина между ними, террасы на южном склоне, полоса зелёного вдоль распадка. Километров шесть в длину, три в ширину, я прикинул по горизонту. Может, меньше.

Вдалеке на северо-западе из воды поднимался другой остров, большой, с горой. За ним ещё один, маленький, плоский. И всё.

Ни дороги. Ни столба. Ни крыши из железа, ни белого домика с синими ставнями, ни ветряка, ни антенны, ни судна на горизонте.

Я стоял на седловине с петлёй на шее и очень спокойно думал: некуда.

Не «трудно уйти». Некуда. Ты на камне в море, у тебя нет лодки, ты не знаешь ветров, ты не умеешь тут ничего.

Меня дёрнули, и я пошёл дальше.

Поселение я услышал раньше, чем увидел.

Козы. Много коз, где-то близко и внизу. Детский крик. Стук — сухой, размеренный, деревом по камню, кто-то что-то толок.

Потом ударил запах.

Дым — не такой, как от костра на пляже, а густой, жирный, с копотью. Навоз. Кислое молоко. Пот. И поверх всего — сушёная рыба, старая, лежалая, вязкий сладковатый душок, от которого у обезвоженного человека немедленно сводит челюсти.

Мы вышли из-за плеча склона, и я увидел дома.

Их было полсотни, серых, плоскокрыших, налепленных по террасам склона в несколько уровней.

Я шёл с петлёй на шее и смотрел не на людей.

Потому что снаружи это выглядело хаотично, как деревня, а изнутри всё оказалось спланированным.

Дома по внешнему кругу стояли вплотную, задними стенами наружу, и в этих стенах не было ни одного проёма. Ни двери, ни окна. Сплошной каменный обвод по всему периметру, и внутрь ведут два прохода: тот, в который завели нас, и второй, наверху, к которому уходила тропа.

Никто эту стену не строил. Она получилась сама, из того, что дома лепились друг к другу, как соты. Но она была.

«Обвод и двое ворот», — сказал во мне кто-то, кого я не звал. — Двое ворот — это вдвое больше, чем нужно.

Я эту мысль отогнал. Не время.

А потом увидел канавки — и вот тут я по-настоящему остановился, и меня опять дёрнули.

По улицам, вдоль стен, шли жёлобы. Вырубленные в скале, где скала, и сложенные из плиток, где земля, местами перекрытые сверху плоскими сланцевыми пластинами. Они шли с верхнего уровня вниз, ныряли под стены домов, обходили пороги и сливались в один, побольше.

Я стоял и смотрел на это с открытым ртом.

Тут не было ни одного гвоздя. Ни одного куска металла в постройке. Ни колеса, ни печной трубы. А водоотвод — был. Продуманный, с уклоном, с перекрытием, с обходом препятствий. Такое не делается за год и не делается одним человеком.

Собирают воду, — решил я. — Умные. Дождь с крыш в жёлоб, жёлоб в цистерну, цистерна где-то внизу.

Я проследил взглядом главный жёлоб.

Он шёл вниз, к нижнему краю поселения, выходил за обвод и заканчивался открытой канавой, уводящей воду в распадок.

Наружу.

Всю воду. За пределы. В камни.

Люди, которые строят сложную систему, чтобы избавиться от воды, на острове, где — я готов был поставить что угодно — воды не хватает.

Я смотрел на это и не понимал, и меня дёрнули за верёвку раньше, чем я успел додумать до конца.

Двор был утоптан до состояния камня.

Посередине — большая плита с выемкой, у неё на коленях две женщины толкли зерно, и это они стучали. По краям — глиняные сосуды в человеческий рост, вкопанные в землю по плечи. Козы: штук пятнадцать, прямо тут, между людьми, и никого это не смущало. Мухи. Мух было столько, что они садились на глаза.

Дети сбежались первыми — босые, чумазые по колено, с любопытными наглыми мордами. Один, лет пяти, подошёл почти вплотную и потрогал меня пальцем за бедро, проверяя, настоящий ли, и получил от матери подзатыльник.

Взрослые собирались медленнее и молча.

Меня подвели к столбу у стены — вкопанное бревно с зарубкой, гладко вытертое, — и привязали. Не грубо. Обыденно, как привязывают козу. Столб был для этого и предназначен.

Носилки поставили посреди двора.

И тогда через двор побежала девушка.

Она была лет двадцати, худая, тёмная, в тканой рубахе до колен, и бежала так, как бегут, когда уже всё знают, но ещё надеются.

Упала на колени возле носилок. Схватила мальчишку за лицо обеими руками. И закричала.

Я такого крика не слышал давно и не хотел бы слышать больше. В нём не было слов. Он был на одной ноте, долгий, и он длился, пока у неё не кончился воздух.

Потом она вцепилась в мальчишку и начала повторять одно и то же:

— Ниссо. Ниссо. Ниссо.

Так я узнал его имя.

Она гладила его по щекам, по волосам, по груди, и вдруг руки её наткнулись на повязку.

Она замерла.

Я видел, как она смотрит на бедро. Как переводит взгляд на шину. Как трогает пальцем щепу, потом верёвку, потом узел.

Я видел ровно тот момент, когда она поняла: это сделал человек. Кто-то это сделал руками, с умыслом, недавно.

Она подняла голову и стала искать глазами. Нашла.

И вот тут я в первый раз увидел её лицо целиком.

Она смотрела на меня, и я готов был поклясться — если бы у неё в руках оказалось что-нибудь железное, я бы этот день не пережил.

Она поднялась. Медленно. И пошла ко мне через двор.

Толпа расступилась.

Она остановилась в двух шагах и что-то сказала. Тихо. Я не понял, но интонацию понимает даже собака.

Голый связанный мужик у столба. Кровь на нём — не его. Мальчишка, которого принесли с берега умирающим. У этого мужика нашли неизвестный никому нож, которым уже успел порезаться взрослый человек.

Я бы на её месте думал то же самое.

Я стоял и смотрел ей в глаза, и не отводил, и молчал.

Потому что оправдываться, когда тебя не понимают, — это самое бессмысленное занятие на свете. Все интонации оправдания в любом языке звучат одинаково и означают одно: виноват.

Она стояла и ждала.

Я молчал.

Тогда она развернулась, вернулась к брату и стала снова смотреть на шину.

И вот тут случилось то, чего я тогда не понял.

Она размотала верхний оборот верёвки. Не всю — только верхний, чтобы взять в пальцы кусок.

И стала его разглядывать.

Долго. Слишком долго. Крутила между пальцами, растирала волокно, посмотрела на просвет. Понюхала.

Потом обернулась и посмотрела на меня уже совершенно иначе — не с ненавистью, а с чем-то другим, гораздо более неприятным для меня, потому что я не мог его прочесть. Она хотела спросить.

И не могла — по той же причине, по которой я не мог ответить.

Мальчишку осматривала старуха.

Даже не старуха — женщина за пятьдесят, крепкая, с руками прачки и очень недобрым взглядом. Она пришла с полотняным свёртком, разложила его на земле, и я увидел пучки сухой травы, кусок жёлтого жира в раковине, костяную иглу и несколько чёрных пластин.

Знахарка. И, судя по тому, как перед ней расступились, — уважаемая.

Она осмотрела ногу. Потрогала. Понюхала рану — правильно, кстати, понюхала, это грамотно.

Потом положила ладонь мальчишке на грудь, подержала.

И сказала что-то, обращаясь не к девушке, а поверх её головы, к людям.

Второе слово вошло так же, как первое: с задержкой, само.

Мёртвый.

Не «умрёт». Не «плохо». О живом, дышащем мальчишке с прощупываемым пульсом — слово «мёртвый», тем тоном, каким говорят о деле решённом.

По двору прошёл гул. Женщина рядом с девушкой заголосила.

А знахарка потянулась к шине.

И вот тут Порез перехватил её руку.

Не грубо. Он даже не встал — сидел на корточках рядом, поймал её запястье и держал.

bannerbanner