
Полная версия:
Одиночество контактного человека. Дневники 1953–1998 годов
2.11.80. Говорил с Бурсовым и Гором. Только что прошло бурсовское семидесятилетие. Пышно отмечают, где-то звонят в колокола – ордена грядут, публикации. Бурсов на коне – только что был в Югославии, поверг всех, как он сказал, говорил о мощи и немощи литературы. Сегодня интервью в «Литературной России», самоинтервью. Сам задает вопрос и сам на него отвечает. Этакий Мао, творящий чудеса.
…Гор обратен. Он стар – и слаб как ребенок. Да еще заболела Наталья Акимовна. Ах, как они отличаются, эти два человека! Триумфатор, не чувствующий своего конца, – и нахохлившийся, испуганный надвигающейся бедой Гор.
Не знаю, суждено ли мне быть у их конца, – все мы во власти бога, – но я больше горюю о Горе, что-то очень печальное, страшное чудится мне.
А тут еще сегодня пародия Александра Иванова – острая и точная, как бритва[271]. Он беспощаден. Если Гор узнает, ему будет крайне худо. И, главное, этот талантливый бандит как-то угадал суть, попал в цель.
4.11.80. Очень тяжелый Гор. Гангрена ноги, собираются ампутировать – вялотекущая. А температуры нет. В больнице лежит очень тихий, все знает и понимает… Спрашивал об Оле и обо мне.
Я оказался свиньей. Из-за премьеры[272] совсем не звонил, а он все спрашивал о литературных делах моих. «Сеня, – сказал он, – хоть пишет. Вот премьера в театре, это хорошо. Хотя у него худо и с Олей[273], и с мамой».
А вчера сказал, что он превратится в воду и уйдет (утечет) в девятнадцатый век.
6.1.81. Умер Гор, самый близкий мне человек, почти отец. Вся моя литературная жизнь – рядом. Сейчас тьма воспоминаний. Он все же был очень расположен ко мне, радовался каждому приходу и разговору. Я вижу его в Комарово у письменного стола, пишущим, прищурив глаз. Лицо очень близко к бумаге, чуть повернутое от листа.
Он жил среди картин, был погружен в искусство, которое для него было реальнее жизни. Его герои уходили в картины, блуждали там и не всегда возвращались. Он сам бы ушел в книги и там бы жил, защищенный обложкой так же крепко, как его защищала Наталья Акимовна, мать для его детей и внуков, но и для него самого.
…Звонил Самохваловой[274]. К ней пришла дочь героини самой знаменитой картины Ал. Ник. «Девушка в футболке». Да, искусство реальнее жизни, Гор прав.
22.4.81. Был у профессора Григорьева[275], друга Гора. Разговорились о Леониде Добычине. Григорьев был очень близкий Добычину человек. Гор как-то назвал Добычина «пуантилистом в литературе».
О Добычине Григорьев рассказывает с удовольствием.
Григорьев после долгого безденежья получил зарплату. Тут к нему приходит Добычин, которого в это время прорабатывали, называли «джойсистом». Он пришел, чтобы узнать, что такое Джойс (джойсизм)… Особенно ярился Добин[276], а Берковский Н. Я. говорил, что Добычин «обводит чернилами классиков». Мол, все это уже было.
Добычин был в отчаянии. Григорьев просил его только писать, а денег у него, холостяка, хватит на двоих.
– Живите у меня – и пишите, Леонид, – просил Григорьев.
Григорьев уехал в Новгород, а когда вернулся, на столе обнаружил пачку рукописей – он понял, что с Добычиным что-то случилось.
Эти рукописи – «Город Эн», рассказы и повесть – все теперь хранятся у Григорьева.
До своей «отдельной» жизни Григорьев снимал «угол» (при другом «угловом жильце» – отсюда, я думаю, «Переписка из двух углов» Гершензона и Иванова[277]) у одной фельдшерицы на В. О. У нее висел очень яркий фотопортрет сестринского выпуска – и Добычин напросился его посмотреть. Раньше в этой квартире жил Гор, но его эта карточка не заинтересовала.
Особой травмой для Добычина было письмо матери. В Брянске, где она жила, в местной газете опубликовали ругательную статью о Д. с каким-то жутким названием. Мать ее вырезала, написала, что предупреждала его, – зачем он занялся литературой?
Добычин бросился с моста[278], а Григорьева вскоре вызвали в Большой дом. Он сразу понял – из‐за Добычина. Но подписывать бумагу не стал – вместо подписи поставил прочерк.
– Добычин, – говорили ему, – реакционный писатель.
– Нет в нем ничего реакционного.
– Клеветник.
– Нет, он сатирик.
Потом Григорьева отпустили.
Еще он говорит о Добычине, что тот любил читать свои рассказы. Комната у него была почти пустой – стол, два стула и ящики из магазина. Все рассаживались на ящики и слушали. Гор и Григорьев смеялись больше всех. Добычин говорил:
– Я хотел, чтобы было смешно.
12.7.81. Пишу рецензию на рукопись Гора для «Сов. писа»[279]. На человека, которому обязан многим.
Это все же был удивительно талантливый писатель, хотя кажется, что в последних повестях он только переставлял слова – все повторяется по многу раз.
Помню свое первое ощущение – я был ошеломлен его «Изваянием».
Сейчас читаю первую вещь – повесть «Пять углов».
Поэтичность обволакивает. Ритм прозы удивительный… и любовь к городу. Ленинградский писатель.
Я буду по мере чтения заносить свои ощущения в дневник.
…Все же мне кажется, чудится иногда диалог со мной. Я был ему близок, очень. Но последнее время он таил ко мне некоторую осторожность. Упрекал меня в любви к Чехову, и об этом написал…
«В те годы я недолюбливал Чехова, но до поры до времени молчал об этом, чтобы не вызывать гнев моих друзей. Моя нелюбовь к этому великолепному писателю объясняется чрезмерностью почти возбужденных чувств. Я не понимал обыденности, не умел чувствовать ее и старался играть роль, словно жизнь была не только жизнью, но одновременно и романом, в который я был вписан с тем, чтобы уподобиться героям книг, ночевавших на моем столе».
Это удивительно! И точно! Это он сам. Несколько раз мы спорили о Чехове. Он не мог ответить, а теперь ответил. Он боялся жизни, он боялся всего, а Чехов, даже умирая, ее не боялся.
Он уходил в книгу, в абстрактную философию… Это он делал потому, что окружающая его действительность была очень непростой. Он и любил Наталью Акимовну, и ее боялся… А дети?.. Одну Киру[280] он принял как свою, как духовно близкую…
Я слышу упрек себе, когда он говорит о Пушкине: «Мне казалось, что от деревьев Летнего сада я могу узнать больше о Пушкине, чем от пушкинистов, разменивающих еще неразгаданное бытие поэтического чтения на прозаические мелочи его быта».
И опять он был непоследователен и, частично, неискренен, посылая мне телеграмму с пятидесятилетием в возвышенных тонах и называя меня выдающимся пушкинистом.
…Он боялся многого, но особенно – метро. О метро пишет часто с упреком, с вызовом… «В прошлое не ездят в такси, в автобусе, тем более – в метро». Он покрывался потом, когда вступал на эскалатор.
…Гор ненавидел быт. Он пишет: «Всю жизнь я ненавидел исследователей, которые топили биографию какого-либо крупного художника или писателя в будничных мелочах, приходя в восторг… от найденного счета за стирку белья». Нельзя сказать, что Гор совсем был чужд быта – он ходил за мясом и даже гордился тем, что умеет его выбирать. Но ходил… только вместе с Н. А.
…«Чилиры» – стихотворение в прозе. В ней меньше философии, даже есть ирония по отношению к философствующим – это другое состояние того же Гора. Он говорит о философе Володе, который работает на скорой санитаром, но читает Кьеркегора, как о нереальном человеке.
…Поэтичность Гора удивительна. Герой знакомится с девушкой на почте. Приходит в Михайловский сад, садится на скамейку и начинает думать – чего ей не хватает. «Окошечка, которое заменило бы раму. Рамы не хватало. И от этого она потеряла часть очарования». Герой страдает, что ее прошлое ему не подвластно. И он уходит в свое прошлое.
«Человек без привычек». «Трудно жить, зная, что ты посредственность. Ничто тебя не ожидает после смерти, кроме полного забвения». Для Гора это было очень важно – что будет после смерти. Однажды ему передали слова Дара: «Останется только Гор». Это был для него праздник, он часто повторял эти слова – пока не забыл.
…«Необычайная популярность жанра, мастером которого был Моруа, объяснялась тем, что наивный читатель смотрел на такую биографию, как на модель жизни, которой нужно подражать… Может, самое важное в этой жизни – это не стать другим, а суметь остаться самим собой со всеми достоинствами и недостатками».
Он говорил:
– Я неповторим.
В противовес Пановой[281], которая, послушав Соснору, сказала:
– Он мне не конкурент.
А у Гора:
– У меня нет конкурентов. Я неповторим.
24.7.81. «Человек без привычек» Гора. Продавщица пришла в гости к герою, осмотрела бедную квартиру и вещи, и лицо героя, «которое тоже было словно бы вещью». Деталь – точность.
…Я считал, что Гор исписался, а он всюду мудр и неожиданен. Вчера я сказал про Гора: «Талант – это интуиция». Все – даже случайности начитанности – помогают ему, он строит повесть так, как птица гнездо, слюна есть, любую соломку и палочку она склеивает. Это чудо.
17.8.81. Подошел к Каверину[282] – о Добычине. Рассказал, что у Григорьева (приятеля Гора) есть его повесть, рассказы.
– О, я помню, с ним дружил молодой человек… Это нужно издать.
Я обещал ему поговорить с Граниным.
– Я готов написать предисловие и передать в «Советский писатель».
Я сказал, что Берковский и Добин погубили Добычина. Он прибавил: «И Алексей Толстой». Тот говорил, что в основе добычинского творчества лежит зависть, что он завидует «нашей крылатой молодежи», а потому пишет шиворот-навыворот. После самоубийства он заявил в Союзе писателей, что Д. в санатории. С кавалергардской лихостью выступал Берковский – говорил о Д. очень худо. Каверин с Берковским не разговаривал с 1929 года, когда он сказал о его романе, что «это нечистоты, которые оставляет каждое время».
Заговорили об обэриутах.
– Я тогда слишком был занят собой и многое упустил.
А началось наше общение с того, что я представился:
– Я Семен Ласкин, а не Борис[283].
– Ну и очень хорошо. Потому что вы и есть единственный писатель.
20.12.81. Из выступления Адмони[284] об Ахматовой… Ахматова, как и Гор, боялась переходить улицу даже по зеленому.
5.2.82. Вчера был вечер памяти Гора. Вел Гранин – хитрый кардинал, выступали Л. Ник. Рахманов, Брандис, Лурье, Притула, Урбан[285] и я. Я читал дневниковые записи, но нервничал и немного смял конец. Это жаль. Конец должен был быть серьезный.
28.2.82. Читаю дневник и поражаюсь, как мало использовал фактов своей жизни – смерть Миши[286], одиночество мамы, ее смерть, Гор с его судьбой, Наталья Акимовна – это же так близко было ко мне!
9.9.93. Прочитал в статье Женьки Рейна – очень хорошей – ответ на риторический вопрос Гора: «Кто реальнее – Евгений Онегин или сосед Иван Иванович?»
Рейн, обдумывая автобиографическую прозу Довлатова, пишет так («Столица», 32, 1993, с. 61): «Но когда читатель Довлатова полагает, что все описанное им – «правда», что герои этих записей пойманы, как бабочки на булавку, они по-своему правы. Истинное искусство уничтожает свой материал и становится единственным образцом в духовной вселенной… Из эмпирического он делал эстетическое на одной ограниченной арене».
Прототип – это толчок. Остальное – плод духа, то, что Рейн и называет: «искусство уничтожает свой материал». И там, где этого не происходит, не происходит и искусства.
4.9.95. Читаю статью о Льве Шестове, у меня много его книг, и, к сожалению, нет двух томов из шести собрания сочинений[287]. Он, как мне кажется, мне особенно близок.
Однажды итальянский рецензент, некий профессор-славист, читая мою книгу «…Вечности заложник», сказал, что Шестов мне близок. Это тогда мне показалось смешным, но потом я вспомнил, что в романе есть какие-то философские мысли Г. Гора, который и давал мне Шестова, когда здесь о нем все забыли.
Глава четвертая
«Стать Граниным сегодняшнего дня…»
(Даниил Гранин)
Вышло так, что это предисловие я начал писать на сороковой день после кончины Даниила Гранина (1919–2017). Когда я прочел об этой дате в фейсбуке, то сильно задумался. Как бы хотелось избежать общих слов (а их было произнесено слишком много!) и сказать нечто неформальное. Тем более что передо мной дневник, писавшийся для себя. В нем нет – и не может быть! – форсированных интонаций и намеренных преувеличений.
К тому же это для нас Гранин – классик, один из героев учебника по литературе, а для отца – хороший писатель и старший товарищ. Правда, когда он за ним записывает, то старается ничего не пропустить. Вроде как вслушивается. Так устроена речь Даниила Александровича, что порядок слов тут так же важен, как общий смысл.
Вообще Гранин не походил на тех литераторов, с которыми отец был знаком. Например, на Геннадия Гора. Если Гор – одиночка, человек абсолютно частный, то Даниил Александрович, что называется, «общественник». Ну а в некоторые годы – начальник. Вот почему даже в личных разговорах он старался придерживаться политеса.
Про начальника мы еще поговорим, а пока надо сказать о писателе. Дневник подтверждает, что в своем литературном хозяйстве он был хорошим хозяином. Представьте, фиксировал не только те разговоры, что нужны для текущей работы, но буквально все. Это он на всякий случай накапливал: если что – перелистаешь тетрадку, а там – ответ на любой вопрос (запись от 12.7.87).
Утомительно? Наверняка. Скорее всего, Даниил Александрович сердился, подобно чеховскому Тригорину, но от своих обязанностей не отлынивал. Мало ли еще на какую подробность расщедрится жизнь – и она войдет в его прозу.
Вот почему – отец не раз это подчеркивал – Гранин больше молчал, чем говорил. Ждал, когда собеседник раскроется. А уж там дело техники – в соответствии с неустаревающим рецептом чеховского героя запираешь «эту фразу и слова в свою литературную кладовую».
Обычно это происходило так. Даниил Александрович звонил, звал пройтись. Какой повод? Хорошая погода и временное затишье в делах. Маршруты были разные – чаще по Петроградке, а иногда – в сторону Летнего сада. В Комарово направлялись в сторону кладбища, а в Дубултах – вдоль взморья.
С годами отношения становились теплее (они несколько раз отмечали Новый год вместе), но дистанция сохранялась. Дело не в формальностях вроде должностей и званий, а в том, что существовала в Гранине некая убедительность. Одним на роду написано давать советы, а другим к ним прислушиваться.
Вот откуда эти: «Попробуйте…», «Нельзя…». Кстати, в таком духе Гранин разговаривал не только с младшими, но и со старшими. Например, Гору он говорил: «…не соглашайтесь сокращать, ждите…», «Вы бы лучше продали ее!» (записи от 28.8.71, 25.8.74).
Подобный тон не предполагает обсуждений. Его собеседники и не возражали. Если только в скобках или в придаточном предложении, отец что-то напишет в дневнике. Вроде как ухмыльнется: правда, конечно, но есть и другая сторона.
Как уже сказано, Даниил Александрович записывал разговоры, так что когда-нибудь мы узнаем, что показалось важным ему. Пока же у нас есть отцовские тетради. Пусть это не так много, как хотелось бы, но представление о собеседнике возникает.
Начнем с первых упоминаний. Вряд ли Гранин или отец могли точно вспомнить день и число, когда они познакомились. Ну, а на что дневник? В нем называется шестое и двадцатое октября пятьдесят четвертого года.
Вообразите медика-старшекурсника, который не очень-то занят учебой. У него есть занятие попривлекательней. Он увлечен литературой – и не то чтобы без взаимности. Его фельетоны публикует газета «Смена», клоун Вяткин[288] включает его репризы в репертуар. Да что репризы! Главное, монологи для самого Райкина! Актер всякий раз их благосклонно отклоняет, но именно тут к нему приходит признание. Он удостаивается восклицания капельдинерши, которая провожает его за кулисы:
– Это драматург к Райкину! (запись от 10.4.54).
Услышать о себе такое – это событие поворотное. Сперва не веришь, потом сосредоточиваешься и спрашиваешь себя: «Это обо мне? Уж не Райкин ли ей так сказал, а она повторила?»
Теперь можно отправиться в Дом писателей. Чаще всего литконсультант – фигура анонимная, стоящая на самой нижней ступени писательской иерархии. На сей раз вышло иначе. Отец не только знает, к кому идет, но волнуется по этому поводу. Сам признается, что «чуть не проглотил язык» (запись от 6.10.54).
Вот так Гранин делал первые шаги. Что-то он уже опубликовал и даже, как видим, получил должность, но пока это начинающий автор. Пусть не такой начинающий, как отец (между ними больше десяти лет разницы), но еще даже не член Союза писателей. Ждать осталось недолго, – скоро выйдут «Искатели», – но все же это впереди.
Надо сказать, что о Райкине или Вяткине отец говорит спокойней. Их мнение ему интересно только в прагматическом смысле. Взяли – хорошо, не взяли – попробую в другой раз. Тут же дело в чем-то большем, чем конкретный текст: «Неужели я такой «неглубокий» человек? – размышляет он после гранинской критики. – Неужели это мой предел?» (запись от 20.10.54).
Одна фраза (только она, кстати, и процитирована) кое-что объясняет. Гранин говорит, что «сатира с реализмом не в ладу». Утверждение для этого времени едва не крамольное. Тогдашний канон требовал полного правдоподобия. Только так можно было сохранить бытовой масштаб и избежать обобщений.
Постараемся этого не пропустить. Гранин видит куда дальше тогдашних советских литераторов. Правда, реализовывать свои соображения не спешит. Попробуй он следовать советам, которые давал студенту-медику, его тексты вряд ли были бы напечатаны.
А вот его размышление, выходящее за пределы литературы. Он говорит о человеческом роде. Причем оценивает его невысоко. Если с такими мыслями сесть за письменный стол, то выйдет нечто грустное. Может, даже отчаянное. Это будет книга о том, что было бы, если бы не людской эгоизм. Только он не дает миру скатиться в тартарары.
«Не говорите об этом людям. Это же последнее, из‐за чего они пытаются жить в дружбе. Думают: вот разнервничаемся – и произойдет инфаркт. А вы говорите, что этого нет! Они же перестанут делать добро» (запись от 9.6.69).
Что было бы, если бы в шестьдесят девятом году кто-то выступил с чем-то подобным! Одна эта идея обрушила бы все советские догматы. Конечно, Гранин сейчас вряд ли рискует. Он объясняет это молодому коллеге, но пишет все же иначе.
В записях отца подобных высказываний два. Это – о человеческом роде, и еще одно, о котором речь впереди. Чаще всего вслед за утверждением следует уточнение. Вот он спрашивает: «Зачем вы заключаете договор?», а потом себя поправляет: «Нельзя на это идти, когда есть деньги» (запись от 9.2.74). Так и в другом случае: «Попробуйте не печатать, когда это возможно…» (запись от 21.8.72). Тут опять предлагается быть смелым, но при определенных условиях.
Не надо быть фрейдистом, чтобы угадать общую идею. Даниил Александрович объясняет принципы жизни в литературе. Причем всякий раз говорится о деньгах. Когда они есть, то решительность кажется ему оправданной.
Примеров достаточно. Начиная хотя бы с его «внутренней рецензии» на рукопись Зощенко[289]. Молодой автор, недавно вступивший в Союз писателей, подкрепляет свой вывод о том, что книга может быть издана, ссылкой на Ленина, оценившего белоэмигранта Аверченко[290].
Значит, все непросто с его директивностью. Это была категоричность до известной степени. Когда Даниил Александрович достигает предела, то сразу дает обратный ход.
Кстати, Гранин еще раз поучаствовал в биографии Зощенко. На сей раз посмертной. Сейчас он был не скромным рецензентом, а членом редколлегии собрания сочинений писателя.
Когда он говорил отцу: «Мы зря взялись издавать четыре тома, хватило бы трех» (запись от 12.7.84), это было не частное мнение. Судя по тому, что в 1986–1987 годах вышел трехтомник, его точка зрения возобладала.
Это опять к вопросу об оговорках. Зощенко он позволяет три тома, а себе четыре. Уж не говоря о том, что в недалеком будущем у него будут пять и даже восемь.
К неоднозначным решениям следует прибавить упомянутую закрытость. Иногда он высказывался так, что хотелось спросить: вы действительно так думаете или просто не желаете говорить?
Вот он рассказывает, что был в Германии «много раз. Мне она понравилась… очень высокий уровень, хорошо строят, много, главное, строят» (запись от 9.6.69). Ясно, что комплимент, который подошел бы спальному району Ленинграда, скорее не проясняет, а затемняет.
Или такой случай. Тут ситуация почти крайняя. Правда, достаточно небольшого толчка – и Гранин меняет тон. Надолго ли? Хотя бы о нескольких минутах существования на одной волне можно сказать уверенно.
Даниил Александрович возвращается по рижскому взморью от партийного босса Шауро[291]. «Хороший человек, любит музыку», – говорит он. Вот она, типичная фраза-заглушка. Смысл ее такой: отстаньте, больше ничего не скажу. «А литературу?» – подначивает отец, и Гранин включается в игру (запись от 12.7.84).
Или такой разговор с журналисткой: «Вам Шушенское понравилось? – Нет. – Как? Там же Ленин жил! – Ну, ему тоже не нравилось» (запись от 21.4.70). Этот диалог как в капле воды отражает устройство советского текста. Он не позволяет немотивированности. Если вы отошли от правила, то извольте сослаться на авторитет.
Еще смелость заключается в фамильярном «ему». Конечно, и тут нет особой опасности. Это обращение вполне соответствует представлению о вожде как о близком и родном человеке. Если даже мы не произносим его имени, все равно ясно, что это о нем.
Каждый записанный отцом разговор можно рассмотреть так. Лишь однажды Даниил Александрович начал долженствованием: «Сеня, вы не должны…» и не завершил оговоркой (запись от 20.4.82). Речь о поступке литературоведа Бурсова, подло наябедничавшего на коллегу[292]. Видно, это тот редкий случай, когда Гранин не допускает вариантов.
Чтобы быть до конца точным, следует сказать, что есть еще одна подобная фраза. Конечно, лучше бы ее не существовало, но что поделать, если она есть.
Вышло так, что история с Иосифом Бродским разворачивалась в его бытность главой Ленинградской писательской организации. Эта тема не раз обсуждалась. К тому, что уже известно, хотелось бы добавить воспоминание.
Многие помнят хорошего писателя Израиля Моисеевича Меттера[293]. Всю жизнь он описывал небольшой поселок, в котором сразу узнавалось место, где находилась его дача. Впрочем, он не изменял не только родному Сосново. Имел привычку не подавать руки тем, кто этого не заслуживает, и поддерживать тех, кто в этом нуждается.
Меттер говорил много раз возникавшему на этих страницах Фреду Скаковскому, что сперва позвонил Даниилу Александровичу: «Данила (так он его называл)! Надо парню как-то помочь», а в ответ услышал, что лесоповал ему будет на пользу[294].
Вот что всплыло у него в памяти: лесоповал! Лес валили арестованные по пятьдесят восьмой статье. Будущего нобелиата тоже не ждало ничего хорошего, но все же он мог рассчитывать на работу на тракторе и в коровнике.
Выходит, Гранин еще добавил Бродскому срок. Ответил Меттеру так, что дальнейший диалог был исключен.
Следующее событие совсем незаметное, но прежде всего нас интересует стилистика. Как уже сказано, его разговоры и действия имели сходство с гнущейся проволочкой. Тут важен любой поворот.
Отца не с первого раза приняли в Союз писателей. Это как раз те годы, когда Гранин возглавлял писательскую организацию. Так что Даниил Александрович поневоле принял участие. Даже звонил отцу домой, чтобы сообщить промежуточные результаты.
Хорошо, что Гранин демократичен. Сколько есть начальников, которые общаются только через секретарей. Правда, о чем он спешил рассказать? О том, что не только не поспособствовал приему, но его затормозил. Когда один из участников заседания сказал, что не читал претендента, обсуждение сразу перенесли (запись от 24.3.72).
Как видите, Даниил Александрович чаще всего осторожен. Почему так – объяснил он сам. На слова отца: «„Искатели“, „Иду на грозу“ подразумевают элементарную жизнь» он ответил: «Наша жизнь не только элементарна, она бесконфликтна и внедраматична. Отсюда и недостатки литературы» (запись от 9.7.77). Это означает, что не мы творим жизнь, а она нас. Соответственно, по своему подобию она создает литературу.
Как тут не процитировать: «Лучше этого дня не напишете» (запись от 21.4.70). Применяя эти слова к нашему разговору, можно сказать, что зеркало отражает ровно то, что существует в реальности.
Если прибавить высказывание о человеческом роде, то станет ясно, что Даниил Александрович был настроен крайне скептично. Схемы советской литературы он объясняет тем, что жизнь ничем не лучше. Раз наше существование мелко и полно условностей, то почему книги должны быть глубоки?