banner banner banner
Образ и подобие. Роман
Образ и подобие. Роман
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Образ и подобие. Роман

скачать книгу бесплатно


– …и как нам её будет не хватать. Поэтому так важно, чтобы не прерывалась традиция наших общих сборов, чтобы мы по-прежнему оставались единой дружной семьёй. За это и предлагаю опустошить ваши бокалы.

Он опустился – Антип только сейчас заметил – под собственный карандашный портрет, что-то новенькое. Отлично была схвачена складка возле губ, какая-то простоватая, даже наивная, немножко хитрая, а всё же с умною горчинкой.

– Ты? – показал он бровями Олесе.

– Ну, это пустяки.

– Да ты сама не знаешь, что умеешь, что скрыто под этими простыми линиями. Может, потому что легко дается? А на самом деле – чудо…

Олеся рассмеялась, как ему показалось, благодарно, но повторила, что первый курс, только начало, что вообще – направление дизайна…

– Так дизайнер – это едва ли не больше художника. То же изобразительное умение плюс топология, плюс функциональность, плюс мода…

– Ты так судишь… – три слова, а голос, словно дирижёрская палочка, сыграл вниз, вбок и легко и лукаво вернулся.

– Нет, я, конечно, нетварь… – он отыграл, вложив и смущение, и тонкое, дребезжащее но. – А всё-таки я чувствую какие-то вещи, к которым не приложить ни руки, ни ум, а они беспокоят, чего-то требуют… Ты читала Кандинского?

– Читала?

– Ну, у него есть книга о живописи: по форме – манифест, по содержанию – немного теории, немного автобиографии. Такие косоугольные разноцветные смыслы, очень резко вычерченные. Но есть непонятное… то есть неосязаемое. Я тогда тебе дам?

Она кивнула.

– Может, зайдёшь в субботу? Мама обрадуется.

– У меня в субботу поезд.

Он поймал губами край бокала. Цифры заплясали перед глазами.

– В пятницу встречаемся с подружками…

– А если в четверг?

Она будто не услышала. Только пальцы задумчиво пробежали по скатерти, и в глазах, которые на секунду она подняла к его лбу, было не то размышление, не то сомнение, как в облаке в глубокой небесной голубизне – или растает, или набухнет. Несколько мгновений, перед тем как сказать – возможно, если получится. Несколько невыносимых мгновений.

Поднялся со своего скрипучего места Сергей.

– Я, действительно, того, – сказал он. – Отсутствовал. Тронут, что не забыли, примите же и моё запоздалое новогоднее поздравление.

Он достал из кармана сложенный вчетверо листок, развернул его, несколько секунд продержал перед глазами, вновь свернул, убрал в карман и провозгласил:

– Посвящается Венециановским!

Видеть свет в конце тоннеля,
А тем паче не в конце, —
Это значит, быть у цели,
Даже если, даже если
Неизвестна эта цель.

Это значит, верить в дело,
Для которого ты жил,
До последнего предела,
До последней боли тела,
До последней силы жил.

Это значит, что-то есть же
Выше всех преград и бед,
Что согреет и утешит,
И надежде, и надежде
Не позволит умереть.

Это значит, верить в радость:
Наступает Новый год.
Если светел этот праздник,
То и значит – не напрасно,
Не напрасно!
Жизнь!
Идёт!

При последних словах декламатор вольно и пылко махнул левой рукою. Удар пришёлся точно в ротанговую этажерку. Та качнулась, и стоявшая наверху гипсовая статуэтка высотою в локоть полетела на пол. С грациозностью бегемота Сергей выставил ногу, смягчая удар. Статуэтка притормозила и не грохнулась вдребезги, а тихо тюкнулась. Всего только отвалилась голова. Заготовленный за четверть секунды хозяйкин «ах!» всё же раздался, но немедля вскочил Женя и поднял с пола жертву:

– Да это пустяки! Без осколков. Хороший клей – и будет как новенькая.

И тут вновь вспыхнул звонок. Антип выскользнул из-за стола, потеснив чьи-то колени, и, словно перенимая у Сергея эстафету, пошёл встречать теперь уж последнего гостя. Василина отряхивала того от снега, шёпотом прося его, что лучше выйти на площадку, но он только жмурился, разматывая шарф. Странное дело, неужели за полчаса разразился такой снегопад.

II

День был солнечный, тихий, прозрачный. И вообще – особенный, хотя, как ни старался Леонид Алексеевич, ничего праздничного в себе не обнаруживал. А уж коли не в нём, искать вокруг смысла не было. Вокруг и так пусто. Школьников увезли в город, а старики, поди, бродят за опятами по березнякам. Ну, и хорошо. За последнюю неделю он привык к круглому одиночеству, так его и называя, хотя чего уж в нём круглого. В институте занятия ещё не начались…

Пока он вырезал малину, случилось маленькое чудо. По забору прошмыгнули семь рыженьких комочков. Леонид Алексеевич моментально определил, что семь, однако сквозь заросли, да и пока очки, толком рассмотреть бельчат не успел. Они прокатились волною по острым, широким штакетинам и исчезли за сараем. Он постоял, вслушиваясь в угол сарая, но зная, что не появятся.

После этого делать ничего не хотелось. Вернее, хотелось – но что? Он прошёлся по участку. В каждом уголке было полно всяческой работы. А в то же время никакая это была не работа, а самостийность природы, переполнившей саму себя и не вмещающейся в контур забора. Никакой объективной нужды в нём, в хозяине, у этих кустов и травы и тем более деревьев не было. Яблоня не уродила, и бледно-розовые шарики светились в высоте редко, будто ёлочные. Леонид Алексеевич поднял с земли падёнку, обтёр и прожевал. Следуя той же привычке долга, нужно было перетаскать прелую траву, привязать малину, что-то выкопать и заодно вогнать с полдюжины гвоздей в расшатавшееся крыльцо; но никакого значения для действительной жизни эти якобы дела не имели, – и в этом отношении дача его иногда томительно походила на белый лист. Впрочем, именно что не на белый, а такой вот – весь в рыжих, зелёных и сиреневых астровых пятнах, лист, на который воображение уже бросило ворох предощущений, сквозь который просачиваются ароматы будущего, однако – свобода полнейшая, и он ещё не приговорён к слову. Можно пойти куда угодно, затеять или отринуть сюжет, переиначить начатое, обрубить концы, вооружиться плоскорезом и методично распалывать узкую грядку текста или вдруг, как из шланга, осыпать себя фонтаном небывалой речи, давая каждой капле миг сверкнуть на солнце. Или – не писать ничего. И не эта ли пустая, таинственная, страшная возможность была скрытым движителем работы, не она ли пробуждала этот непонятный долг? Если не можешь не писать… – с охотным лукавством, хотя и не слишком ловким, переворачивая трюизмы, он, как на сломанную острую ветку, натыкался на то обстоятельство, что он-то пишет именно потому, что может молчать, пишет – чтобы заполнить мучительный объём свободы.

Леонид Алексеевич освободился от смородинового куста, погладил сквозь рубашку царапину и побрёл за секатором. По пути он остановился и задумался заново и остро. Да, разноцветная пустота ненаписанного; но что же теперь? Теперь, когда точка поставлена, а мир существует в том же старом обличии. Опять? Это было немыслимо, как и привести в настоящий порядок старенькую дачу. Вот он собрался обрезать куст, которому четверть века, с которого двух литров ягод не снять. Зачем?

Солнце нырнуло в лиственничную крону, и как-то сразу похолодало. Леонид Алексеевич надел куртку, прибрал инструмент и поднялся на веранду. Там, на холстине, было рассыпано и уже просохло осязаемое дело. Он, ползая на коленях, принялся складывать картошку в мешки. Получилось ни то, ни сё – три с половиной. Пришлось самую мелочь отсыпать на будущий прокорм, ведь ещё приезжать, и всё равно один мешок выдался больше других. Потуже завязав, Леонид Алексеевич снёс картошку в свою таратайку. Он-то так не считал и вслух не говорил, – это было Юлино слово. От неё не обидное и даже ласковое, оно отодвигало его жизнь за какую-то действительную черту, словно окутывая душу оболочкою эфемерности, иллюзий, слов. Он и сейчас чувствовал себя в такой оболочке: точно пластифицированный воздух, мягко смещающее впечатления вещество, принадлежащее наполовину миру, а наполовину мысли, слоисто отделяло его от собственных движений, от далёких, через улицу, голосов и свиста пилы, от налетевшего ветра. Сейчас, после всё-таки дня работы, он ощущал это прямо скафандром, не обещавшим безопасности, а тяжело вклеенным в мышцы. Через прозрачное забрало скафандра он и наблюдал мир, всегда, значит, потусторонний.

И, как всегда, тянуло снять скафандр и войти. Войти – как исчезнуть.

Он потихоньку, прихватив пакетик и нож, на случай позднего гриба, двинулся к околице, сам себе говоря, что это так, прогуляться. В прошлом году в эти же дни он набрал целую корзину моховиков, лопоухих, вызверевших лисичек и совсем молоденьких подберёзовиков. Нынче – не то.

В лесу было густо пустотой и почему-то теплее, чем на даче, будто лешие из параллельного мира разожгли свои невидимые костры. Если не углубляться, то в другую сторону кусты подламывались с дороги, а дальше, за рельсами, лежал вербный дол, где-то дымчато переходя в болото. Вербы были обсыпаны паутинчатой ватой, тихо шевелившейся без ветра. Видеть эту белую, молочную нежность было щекотливо губам.

Он обошёл болото и поднялся на холм, с которого открывался вид на лесистые горы. Одна из них – с дивоватым названием Шеломка, – прослоенная цветодушьем осени, строгой антиклиналью выступила вперёд, а на её еловый склон, как яблоко на спину ежу, укатилось и застряло бледное и, благодаря какому-то дифракционному фокусу, гипертрофированное солнце. Впрочем, и не яблоко, и не солнце, а сердце туманного существа, плавно опускающегося на землю. Это была лучшая в окрестностях точка заката, и чуть удивляло даже не владение секретом, а то, что больше он никому не нужен. Хотя ведь и одну радугу вдвоём не увидеть.

Лёгкая боль вздувала душу. Всё было родным, привычным, давно вчувствованным, частью осюжествленным, частью неизъяснимым. Если и постоянство, то это было постоянство прощания; но какая-то тревога не давала им насладиться. Так игра, становясь правдой, обнажает клыки.

В небе зашумело, и утиная стая в суетливом разнобое пронеслась над головой, верно, ища ночлега. Затем раздался тонкий свист проводов, и загудело железо. Кажется, совсем рядом, под боком, электричка промчала тысячи жизней.

А если Юля позвонит? Леонид Алексеевич жил несколько по старинке и никак не мог привыкнуть к телефону в кармане. Телефон, конечно, остался на столе, в нелепо массивной юбилейной подставочке. Стережёт неведомое. Раньше точно так же трудно было привыкать к очкам, то есть держать их всё время при себе… Он ещё постоял над волнушками, но передумал и вдруг заторопился. Что-то было явно недоделано или забыто, но мысль о звонке пересилила.

В городе были серебристые сумерки. Мотор работал тихо – или это всё не покидала дачная отстранённость, почти отрезанность. Но с чувством, что между пальцами и яблоком или между губами и словом есть какая-то прочная шелестящая прослойка, – с таким чувством опасно было пробираться сквозь светофоры. Он до того напряг внимание, что в груди кольнуло и глаза заслезились. Картошку иначе домой не доставишь, но удовольствия никакого в этом не было. Если бы не жена, он никогда бы не размахнулся на машину. Была у неё странная мечта – доехать на машине до моря. С его-то умением!.. И вот жена на море – а он?

А лифт опять не работал. Гараж отсутствовал, зато балкон был утеплён капитально. Восьмой этаж, однако. Леонид Алексеевич вздохнул, ещё потыкал кнопки и потащил. Первый мешок взлетел с одной лишь остановкой, а на втором он застрял. Этот как раз оказался самый увесистый. Руки задрожали, он задохнулся, и давешний укол повторился, но тяжелее, – или это тяжесть расползлась по груди, потом по мышцам, не вместилась и пролилась в голову. Именно будто пролилась, и он на мгновение почувствовал себя песочными часами. Дождавшись последней песчинки, усмирил дрожь, аккуратно и медленно поднял мешок, взгромоздил на спину и так же аккуратно и медленно стал подниматься, стараясь не считать ступени. Между пятым и шестым мешок снова рухнул, и Леонид Алексеевич на него. Автоматически он расстегнул пуговку, сунул руку в карман, и тут-то выяснилось.

Курточки эти были когда-то куплены парой, из-за границы, в два размера, и обе пришлись впору. Вернее, похудее он сносил раньше и превратил в дачную. Она на нём сейчас и была. А городская осталась висеть на гвозде, – он тут же представил, как её раскачивает тёмный ветер. Всей внутренней разницы меж ними было – в маленьком пузырьке; но что же теперь совать под язык. «Помрёшь, пожалуй», – подумал Леонид Алексеевич, одновременно удивляясь, что пульс, после такого усилия, слабоват. Он загадал, что донесёт теперь мешок до конца, но не дошёл полпролёта, забыв, на что загадывал, и прощая себя тем, что сразу втащит на балкон.

А что бы не бросить в багажнике – или хотелось проверить себя? Оставался последний мешок. С ним он поступил расчётливо, отдыхая через каждые два этажа. Опыт всё равно был сокрушительный. А ведь двадцать лет назад он был, как говорится, молодым человеком. И сорок лет назад – им же самым. А вот сейчас еле ползёт по лестнице. Эти последние двадцать лет, да даже пятнадцать, – они пронеслись совсем незаметно, а изменили его – и не узнать. То есть фактура почти та же. Жизнь, может, отъела полдюйма от его хорошего роста да столько же от обхвата бицепсов. Морщины едва заметны. А вот ощущение – что он другой. Какой-то тут парадокс со временем.

Выбравшись из ванной, Леонид Алексеевич отыскал в холодильнике стаканчик йогурта, сотворил бутерброд и отпил своё восхождение двумя стаканами чая. Только после этого, хваля себя за сдержанность, проник в кабинет и зажёг маленький свет. На столе, где обычно вповалку лежали черновики, рабочие тетради, конспекты, рефераты, сразу заложенные карандашами, да и канцелярская тоже мелочь, сейчас было почти пусто. Несколько библиотечных книг, назначенных им себе в семестр. Стопка бумаги. Прошлогодний журнал. Настоящий parker в окружении шариковых самозванцев. Превратившиеся в бездельников карандаши вместе с двумя линейками занимали отдельный стакан. И посередине слоновьи возвышался держатель телефона. Леонид Алексеевич вздохнул и потянулся к орудию Немезиды. А никто не звонил.

Несколько минут он просто смотрел в экран. Заставка была самая нейтральная – кусок неба с вырезанными глазницами облаков, штук восемь. Потом принялся, неловко шуруя кнопками, перебирать имена. Ему отчаянно захотелось услышать чей-нибудь голос. Оболочка, из которой он, было, выскочил, вывалился, сам как мешок, опять облепила его, даже ещё толще. Ни один звук не проникал в квартиру, ни одна мысль в сознание. Дойдя до Юлии, он вернулся на А – несколько чужих второстепенных имён. Помедлил и отложил телефон, ожидая, что вот сейчас пройдёт. Только что должно было пройти, не очень понятно.

За окном вовсе стемнело. Катились и качались огоньки, отражаясь в стёклах, в дверцах книжного шкафа, переворачиваясь в полировке стола. Как недавно он сам, так невидимый город бесшумно заплясал, стоя на голове. Затем, не оживлённый ли заклятьем, резко зазвонил телефон. Лирический бетховенский этюд прозвучал яростно, будто приговор или вызов. Леонид Алексеевич взял телефон осторожно, как берут измученную долгим полётом бабочку. Это был Миша.

– А, ты дома! – голос бодрый, даже радостный. Однако нотка натужности проскользнула, словно Миша принуждал себя к радости.

– Как ты догадался? – Леонид Алексеевич удивился. Можно было подумать, что друг, сам обожавший передовые электронные штучки, насквозь знал эту его забывчивую стационарность.

– Да это-то что, – где-то в радиоволнах застрял взмах руки. – Бы курс доллара угадать – вот дело, – Миша иногда забавно выставлял частицы вперёд фразы.

Они помолчали, Леонид Алексеевич – уже с раздражением. Ладно, с любящим раздражением. Вещи, которых он вообще не знал или старался не знать, для друга его составляли жизнь души.

– Слышу даже, один, – Миша, действительно, будто вслушался, и ухом потёрся о трубку. – Маргарита-то где?

– На курорт уехала, отдыхает. Она ж ветеран теперь, полпроезда, ну, как не воспользоваться. Да там и сестра какая-то троюродная, так что… укатила основательно, как бы не до снега.

Леонид Алексеевич говорил быстро, не давая переспрашивать. Миша, однако, похмыкал, уточнил – что одна, и издал ещё какой-то невнятный звук, смысл которого был явный: дескать, не договариваешь. Знает ли он, между прочим, про Юлю? Каким-то образом мог догадываться.

– Ну, а Лёня где?

Леонид Алексеевич начал злиться. Во-первых, разговор шёл не о том. Во-вторых, он не любил, когда сына называли его именем.

– Леонард, – подчеркнул он, – на практике. Надеюсь, что на практике. Во всяком случае, в городе я его последнюю неделю не видел. А ты как?

– Да что я, – Миша многотонно вздохнул, – вон когда тут что делается. Голова кругом…

– А что именно?

– Же всё так один футбол и смотришь? Про газеты уж молчу…

– Ну почему? «Литературная», «Новый мир»… – всегда получалось, что Миша расспрашивал, а он оправдывался.

– Пожелтела что-то твоя Литературка. А новый мир – вон он, сам себя крушит. Кризис у нас, Лёнечка, жуткий кризис, а тебе и дела мало.

– Ах, это, – Леонид Алексеевич чуть не рассмеялся. – Ну, в курсе, конечно. Так у нас что ни к осени, то ЧП какое-нибудь, то дефолт, то санкции да санации. Привыкли вроде.

– Нет, ты не в курсе, – теперь Миша будто рассердился. – Все несчастные государства несчастны по-разному. Кризис кризису рознь. И как тут привыкнешь, когда то с одного боку, то с другого, но всегда – вдруг. В этот раз – очень серьёзно и, главное, непонятно, когда выкарабкаемся. Через годик, не раньше. Финансы, они того… усвистали. Повсюду урезают. Тоже и у нас, все планы велено переверстать. Вот в чём дело… Что и звоню.

– Вот в чём дело, – эхом повторил Леонид Алексеевич. – И как же теперь?

Миша сделал паузу. Это был переход от дружеской почти болтовни – к делу. Вот что сразу сквозило в его голосе. И теперь каждая секунда наливала значительностью зреющие слова. А ведь Леонид Алексеевич полагал дело решённым. Он застыл на стуле.

– Всех урезают, – скорректировал Миша сам себя. – Тебя хорошо знают, в привычном-то облике. Если ужать до повести – проскочит без писка, в этом ручаюсь. Если нет – придётся подождать. На тот год я постараюсь пробить. Но сложно. Сам понимаешь, от меня не многое зависит. Такие пироги. Думай.

– Ясно. Спокойной ночи, – Леонид Алексеевич сказал это наугад, понятия не имея, сколько уже времени.

Передумывая Мишин голос, можно было различить и огорчение, и вину, но всё это расплылось в опять давящей тишине. Оказывается, тяжесть никуда из головы не ушла, а когда он попытался подняться, острая боль пробила тело, сверху вниз, прямо от макушки до грудины, будто одним хлопком в него вбили длинный стальной костыль.

Огоньки по столу скользили быстрее прежнего. Надо было немедленно подняться и дойти до кухни, – там наверняка имелись таблетки. Он даже начал вставать. Но эта внезапная голова – никаких сил не было её куда-то нести. Слишком много в неё было набито – отъёзд жены, чужие, выдуманные им, а ставшие собственными, страдания, мысли, в которых тоже уже нельзя различить, что он подслушивает, что думает сам, а что оценивает, разобранная по кусочкам судьба, не складывающаяся обратно, Миша, Леонард, Юля, три с половиной мешка картошки и сто пятьдесят тысяч слов, написанных, но не прочитанных, выпущенных из сердца, но не достигших ничьих глаз… Слишком много. Леонид Алексеевич подумал, подумал как твёрдую и простую мысль, что надо отдохнуть. Не закончив ещё попытки встать, каким-то корявым коротким движением он опустил свою громадную голову на податливую, проваливающуюся поверхность стола. И тогда тишина, весь этот притворяющийся праздничным день обволакивающая его своей пленительной нежностью, вступила в него.

III

Город Плат лежит километрах в двухстах пятидесяти от областного центра, а кто огибает Южноильск, – выйдет все триста. Именно лежит, а не стоит и уж тем более не возвышается. Если смотреть из вертолёта, а ещё лучше из допотопной «Аннушки» или «Яка», может быть, посещающих местный аэродромчик по понедельникам и субботам, когда календарь вытряхивает кочевых работников, будто шахматы из коробки, для очередной порции жизни, – то город, в самом деле, похож на большой платок. Аккуратный двух и трёхэтажный квадратный центр так же аккуратно обрамлён одноэтажными кварталами; а по самой кромке, пройдясь неведомым оверлогом, Плат обмётан такими же аккуратными тополиными и берёзовыми рощицами, не дающими расползтись и обмохриться окраинам.

В поле что-то движется. Из снижающегося самолёта среди берёз да на свежем снегу не сразу разглядишь, что это лошади. Восторженный дилетант будет, пожалуй, уверять, что заметил если не арабскую чистокровку, то уж липициана наверно. Но нет, это табунчик камаргинцев, и масти они скорее серой, хотя первый жеребец белее лермонтовского паруса, он словно вылеплен из снега и, даже обрезая мах внезапною остановкой, взбивающей снежную пену, и замирая на несколько секунд, – он весь в движении, кипит, словно молоко. Табун обгоняет, обтекает его, стоящего и кипящего, но уже с оглядкою и неуверенно.

Откуда, вообще, в этом подстепье взялись французские болотные лошадки? Так Плат только состоит в должности города, а жизнь ведёт самую привольную – и природную тоже. В нём имеется лишь один кирпичный да один бывший номерной заводик, который после конверсии народ переименовал в «ложка-вилка», зато целых три конефермы, плюс страусиная, ботанический сад с диковинками и тепличное хозяйство – отдельный, километрах в двух, квадрат, так блестящий своими солнечными крышами, что даже зимней ночью на востоке разливается рыжее зарево. Конезаводчиков же конкуренция гонит на запад. Один облюбовал Австрию, другой рыщет по Савойе, третий мечтает адаптировать андалусийцев. Хлопот много, но спрос выше, и все хлопоты окупятся. Да и тщеславие тоже – как без него в золотом деле. Не всё же на родных рысаках да тягловых выезжать, их-то в Плате хватает.

Самолёт, тоже почти белый, только с голубыми полосками, низко прогудел, заходя на посадку. Кони всхрапнули на привычный звук и пошли крошить поле. Андрей особенно свистнул и показал на робкую, жмущуюся к краю кобылку. Мальчишка (прогульщик? – ах, ведь каникулы) выхватил из скачки лошадь и подвёл к нему. Андрей осмотрел бабки, с силой провёл рукою по дрожащему крупу, заглянул в глаза, оттянул губу и одобрительно кивнул. Кобыла, словно поняв, что осмотр окончен, с места вбок рванулась к табуну. Нужно было бы спросить кличку, для отметки, но не хотелось сегодня выдавливать из себя слова. Никакие.

Прискакал из каких-то далей Егорыч, старший тренер. Положил руку на плечо, секунду подержал, убрал. Постоял рядом. Хороший мужик.

И небо было белёсое, молчаливое. Жизнь не нуждалась ни в словах, ни в цвете. Ему вспомнился альбом репродукций, которые когда-то давно показывала Любина племянница, впервые съездив в Москву. Кто же – Вайсберг? Вейсберг? Какой-то полупризнанный гений, его картины состояли из оттенков белого, всё время будто исчезающего цвета, они были сплошным вычитанием, это было просто, непостижимо и бессмысленно. Формы, сюжет – забылось напрочь, но эти уходящие переливы… Кони унеслись к опушке, сливаясь с берёзами. Андрей ещё постоял, глядя, как опускается небо. Было что-то умиротворяющее в этой бесцветной жизни. Спокойствие, с которым принимаешь любое дело. Неповторяющееся однообразие снежинок: летящие дни судьбы. И умирать-то хорошо в такой вот снежной чистоте. Андрей глубоко вздохнул, чтоб удержать это внезапное чувство. Он даже улыбнулся. Только колючее сердце не соглашалось.

Всё здесь было рядом. Минут через пятнадцать он подкатил к аэродрому. Тёти своей Андрей никогда не видел, но ошибиться было невозможно. Они неловко обнялись, и опять почти без слов. Он отвёз её домой, показал ей газ, телевизор и особенно замок, чтоб не захлопнула, – сам он однажды умудрился. Измученная двумя пересадками и даже до третьего этажа ухватившая одышку, она попросилась поспать; но прежде того они всё же посидели на кухне, поговорили. То есть больше она. Ему понравился её плавная, слегка напевная речь, с мягким накатом на а. « Какое у вас парадное», – говорила она, например, не вполне ясно, скептически или с уважением. Или: «а снегу-то с высоты – сколько! – и ведь прямо золотой!» В этом было и похожее, и далёкое.

И уже ветер, приходивший в Плат с регулярностью вечерней газеты, начал кружить и замешивать сумерки, когда вороная кореяночка выскочила из города и понеслась на север.

Сначала Андрей ни о чём не думал и чувствовал себя роботом. Потом он объехал Южноильск. Городок занимал седьмое место в списке грязнейших населённых пунктов мира и боролся за шестое. Даже в кризисные годы разноцветные дымы – от кирпичного до густо-сиреневого – не счищались с неба, кажется, никогда не бывавшего голубым. Дождь проливался всеми цветами радуги, неся ядовитые ручейки по марсианским терриконам. Люди здесь едва доживали до пенсии, но уезжать им было некуда, и они превращали свою жизнь в государственную мечту.

Новичкам, проезжая через Южноильск, трудно было не закашляться, даже с закрытыми окнами, да и дороги городские, словно для вящего устрашения, чинили только к главным выборам. Однако не это вынуждало легковых водителей делать крюк, а то тёмное впечатление, которое потом часами не выветривалось ни из души, ни из машины.

Город-то Андрей объехал, а впечатление прихватил с собой. Оно нарастало перелесками, выскакивавшими из давно уже обложившей дорогу тьмы, сперва тонкоствольными, потом зелёными, и вот уже, как когда-то разбойники бесшумно и разом выходили из-за сосновых стволов, так сами сосны выступили из пустоты памяти и потихоньку, в бок подталкивая друг друга ветвями, стали подходить вплотную. Граница этого перехода всегда была – и всегда была неопределённа, скорее всего, завися от настроения. Где-то тут, посередине пути, в течение нескольких километров пейзаж неузнаваемо менялся. Пространство сужалось, стискивалось, лишалось своего родимого корня – простора, лишалось высоты и нависало над дорогою этими мрачными разбойничьими стволами. Полчаса – и степь превращалась в тайгу.

На самом деле, лесостепь, никогда не забывающая раскинуть на горизонте бор, а поближе, словно для усмирения масштаба, помещающая лиственную купу, сменялась лесами, изъеденными вековым лесоповалом, расчистками, дорогами и жильём. То и дело возникали и исчезали заборы, многие – обнесённые колючею проволокой, какую с платовской «ложки-вилки» сняли давным-давно. До настоящих больших лесов с лосями и медведями было, наверное, ещё полдня езды. Но страх уже был тут, с ним.

Конечно, имени страха его чувство не заслуживало, хотя было в нём что-то от клаустрофобии, только гигантской, когда двухкилометровая прямая автотрассы кажется коварным тупиком, а садовый участок в восемь соток – тюремною камерой. Больше тут было природного отчуждения. Привыкшего с детства соотносить своё движение с горизонтом, как мысль – с дальней целью, его сдавливали эти постоянные изгибы, ограничения, сдавливали не только взор, а словно и грудную клетку. Пробивалось сюда и совсем раннее, смутное: как он в чужом городе отбился от мамы и заблудился в заброшенном сквере, не дав времени рассудку осилить плач. Сквер, верно, был никчёмный, но спроецировался на лес. Вообще – на всё это чужое, не его, не его жизнь. И теперь, пересекая условную границу, – мозг привычно цепенел, а внутри негодовало, подстрекая к бунту.

Но поразительно, с какой точной симметричностью это состояние повторялось в его жене! Стоило ей выскользнуть из-под лесной защиты и оказаться на просторе, как она начинала тосковать, метаться, и в глазах её просыпалась загнанная косуля. Ещё не выйдя из машины, а едучи по горячей степи с включённым кондиционером, Люба задыхалась – в точности, как он в сосновых тисках, – а пытаясь объясниться, иногда сразу плакала. Андрей не понимал, как можно любить эти вечно шелестящие, цепляющие за рукава, лгущие колонны, сливающиеся в стены, или стены, распадающиеся на одинаковые ненастоящие существа, – и бояться, когда всё в открытую, ты на ладони у мира, но и мир обнажает перед тобой свою бесконечность… К тому же, в них не заглянешь; и ни на какой дуб Андрей не променял бы умную кошку. А Люба боялась и мучилась, и просилась сейчас же назад, где уже ему было невмоготу.

Так они и жили последние сколько уже лет – встречаясь раз или два в месяц, да ещё каждый август уезжали в какой-нибудь нейтральный, солёный, обоим чуждый край.

Знакомые хмыкали, друзья пожимали плечами, родственники, правда, остерегались. Потом привыкли, и многие, вообще, думали, что они прочно в разводе. Его даже дважды сватали. И некому было рассказать, как нежно тоскует он о жене, как ждёт этих встреч, как каждый раз, когда вот так мчится через пол-области, бурные, хотя неясные, мечты и предвкушения кружат голову, и что это только половина жизни, а когда-нибудь настанет и другая половина; и главная правда – что они любят друг друга, а всё остальное только варианты лжи…

Андрей нёсся будто под горку, а на самом деле потихоньку вверх. Подчиняясь квадрату расстояния, магнетизм будущего чувства увлекал его; и, въезжая в заводской пригород, где и снег выпадал сразу желтоватым, он уже думал только о Любе. На одном из переездов вышла пробка: через него каждые четверть часа гнали составы с углём, – пропустив несколько машин, шлагбаум сразу падал, и Андрей в три хода лишь одолел эту сотню метров.

О Любе, сначала радуя и тревожа сердце, быстро переходило на другое: быт, родня и эти варианты судьбы, ярость вызывавшие в летящем мозгу. Он, конечно, её мучил, да, мучил и тем, что – на расстоянии, и – мучил на расстоянии. Но, в сотый раз переспрашивая себя, честна ли тогда его любовь, можно ли так жить, он моментально впадал в странную и безвыходную диалектику. Это напоминало ночное блуждание по лабиринту, с тем только отличием, что опиралось на страшную и несокрушимую логику. Её терзания были, несомненно, его виной. Но причиной было то, в чём он считал себя безусловно правым. Однако оказаться виноватым было бы куда легче, и из вины всегда есть выход в прощение. Он же исполнял свою правоту как какую-то жестокую схиму и сам мучился ею. Тогда в чём её смысл, не говоря уж о свете, спрашивал он сам себя. И всякий раз, уже подъезжая, моментальная картина, как он обнимает Любины ноги, а потом осыпает поцелуями её лицо и клянётся, что всё, всё, никогда больше он её ни в чём не унизит, ни к чему не приневолит, что она свободна, рисовалась воображению…