Читать книгу Взгляд (Лана Румянцева) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Взгляд
ВзглядПолная версия
Оценить:
Взгляд

4

Полная версия:

Взгляд

Лана Румянцева

Взгляд


От её взгляда зависело многое в жизни, вернее, самое главное – её творчество. Скользнув уставшими глазами по новой, ещё не законченной, картине, она отодвинула полотно за диван, пусть отстоится, пусть остынет и успокоится эта почти неосознанная битва кисти с красками, забудется первое впечатление от написанного, иногда от этой паузы многое менялось, частенько свершалось чудо, чудо преображения.

Эта пауза была нужна её взыскательному взгляду, как нужна бывает передышка после обильного шумного обеда в малознакомом обществе с белыми мелькающими перчатками лакеев, нежным звоном бокалов, глянцевыми плечами дам в полумраке, тонким ароматом духов от соседки справа. Она ни разу не была на приглашённом обеде со свечами и никогда не носила платье с декольте, но непременно знала, что надо выйти из душной гостиной, хотя бы на балкон, вдохнуть сырой воздух дышащего вдали моря, услышать тихий смех за кустами сирени в саду и распознать спящий рассвет вон за той серебряной дорожкой на спокойных волнах. Затем обернуться к оранжевому, мерцающему лицами и свечами прямоугольнику и понять, что там, в глубине гостиной, совсем не твой мир, ты попала туда случайно, по воле глупых обстоятельств, можно сказать – по слабости, не хватило сил отказаться и остаться дома или, ещё лучше, не успела уехать ближайшим поездом в Париж (где она никогда не была и, скорее всего, не будет) на встречу с прекрасной неизвестностью, где могла поселиться в дорогом отеле и принимать поздний завтрак со свежими французскими булочками, непременно хрустящими, непременно с шоколадом, потом, взглянув на жизнь за окном, достать чистый холст и начать новую битву за красоту, за достоверность, испытывая при этом чувство необязательного долга и неуверенность в нужности ещё одного шедевра, оценка которого зависит только от её собственного взгляда и только от её глубокого сердечного признания, которого не надо ждать, и не дождёшься никогда, от публики в салоне.

Она писала только для себя, она не могла доверить свои дорогие детища просмотрам других людей, она не верила им, зная, что от их многоликого взгляда могла зависеть судьба, жизнь или смерть её картины и эфирной красоты, которую она так старательно восстанавливала на белом холсте, составляя нужные и сложные, как сама жизнь, тона и оттенки. Таинственный и вполне реальный мир на кусочке холста, который она так берегла от непонимания зрителей, мог разрушиться, как ей казалось, от одного презрительного, сказанного вскользь, слова. Сотканный ею красочный мир принадлежал только ей, только она могла понять и сберечь его от равнодушия, или ещё хуже – от критики, которая убивает любое произведение. Нет, только не это!


От возможной неосторожной мысли приоткрыть завесу над своими полотнами она вздрагивала и в этот день не могла даже взять в руки кисть, с ужасом переживая возможную смерть жизни, созданную ею так филигранно, с такой любовью, от разрушающего взгляда чужака, брошенного мимоходом на её картину. Этот день она проводила за ширмой в мастерской, лёжа на огромном кожаном диване, занявшим половину пространства, с бутылочкой красного сухого и страдала от ещё не свершившейся ошибки и предательства своих шедевров, плакала и разговаривала с картинами, как с испуганными птицами, которые сгрудились в этом светлом пространстве с огромными пятью окнами, словно в клетке, где им было суждено остаться навеки. Она сама убиралась в мастерской, запрещая заходить сюда Ниночке, её помощнице, соседке и сомолчальнице. Это место было свято, как алтарь, здесь она совершала свои живописные мессы.

Пауза, от которой происходило почти чудо, меняла не только изображение на холсте, но и её взгляд, такой придирчивый, строгий, хотя и с огромной любовью в глубине, взгляд тоже менял свою структуру. Пока картина томилась в ожидании за диваном, взгляд отвлекался, теряя полученные впечатления от пройденного этапа, от слабо пахнущего растворителя, становился почти шёлковым, и только некоторые складочки, зацепочки от нетерпения получить удовольствие после высыхания и исправления новыми мазками и тонами, портили эту шелковистость и равномерную, полную благоприятного спокойствия гладь, свободную от всяческих мыслей и претензий.

Она любила эти паузы, как долгожданные антракты в театре, это была постоянная живая игра с гениальным сценарием и единственным актёром, разворачивающаяся на холсте и вокруг него, заканчивающаяся всегда победой над угрюмым бессилием, новой гранью её взгляда. Во время паузы краски успокаивались, как-то сами собой удачно укладывались на холсте, и ей даже казалось, что это не она написала, кто-то другой, а она – лишь свидетель прекрасного преображения.

Картин скопилось так много, что места для работы становилось всё меньше и меньше, она со своим мольбертом, подаренным старым, уже умершим, профессором по живописи из соседней квартиры, была буквально притиснута к подоконнику окна и без того маленькой мастерской, устроенной за перегородкой из ширмы большой комнаты с пятью высоченными окнами в коммуналке на Васильевском, в красивом обшарпанном доме, когда-то особняке сбежавшего за границу графа Остроумова, швырнувшего все свои богатства пролетариату, спасавшему жизнь своей семье. И только старые колонны на фасаде, охраняемые грустными львами с голыми каменными телами и смешными кисточками на хвостах, напоминали о роскошной жизни прежних владельцев. Львы, как один, все смотрели вправо, туда, куда уходит за угол дома каменная мостовая, они словно ждали, что вот-вот появится карета, и из неё выйдет их весёлый красавец граф с огромным букетом цветов для своей любимой графини. Со временем взгляды львов потускнели, припорошились дорожной пылью, ждать им было некого уже. Они по привычке охраняли особняк и доживали свой каменный век.


Утро началось с мысли, что возможно «ещё вечер», так темно, она включила лампу, взглянула на часы, оказывается уже утро, мрачное петербургское утро, десять часов, взяла книгу, немного почитала, начала засыпать, отложила книгу. Стала смотреть на летящих, вышитых шёлковыми нитками по китайской ширме белых журавлей и листья пионов, пропускающих появившийся вдруг из-за облаков яркий свет в окнах мастерской. Она специально отгородила то светлое пространство ширмой, запрещая проникать солнечному свету в спальню и гостиную одновременно, заставленную пыльными без мамы книжными шкафами, напольным венецианским овальным зеркалом, немецким бюро и вытертой кушеткой, на которой раньше спали собаки отца, а теперь спала она, вполне укладываясь на ней своим тонким телом, правда ноги всегда свисали, она была высокой, но спасала подставленная скамейка. Не могла же она позволить себе спать среди картин, на большом кожаном диване деда, там невозможно было заснуть, как невозможно спать в музее среди мировых шедевров.

Лишь только в храме искусств могло светить солнце, думала она, лишь там оно уместно и желанно, там есть что освещать, чему светить – картинам, живым кусочкам понятой ею жизни, лишь в этом святом месте может быть божественное сияние, пусть даже из окна.

Она имела много смелых мыслей об искусстве и свой однозначный взгляд на жизнь, потому что ни с кем не общалась, ей не перед кем было проверить правильность или уместность своих мыслей, а с собой можно быть только смелой и до конца откровенной. С Ниночкой, соседкой по квартире, конечно, она общалась, но Ниночка была не в счёт, эта девушка смогла как-то вписаться в её жизнь, ненавязчиво и естественно, умея заботиться тихо и сердечно, всё больше становилась необходимой, как свежий воздух в давно не проветриваемом помещении.

Иногда она записывала свои размышления в большой синий блокнот с золотым ободком по краю и с надписью внутри «дорогой и любимой дочке в день совершеннолетия, учись думать, мама». Блокнот скоро надо будет заменить, он уже разбух от её смелых и решительных мыслей, которые никто никогда не прочтёт. От этого ей было тихо и спокойно, не надо ни перед кем оправдываться и отстаивать свою точку зрения, как ей казалось – очень правильную, ведь это было её понимание, а как можно не верить себе?


Стук в дверь отвлёк её от просмотра китайской ширмы, это Ниночка пришла позавтракать с ней и поговорить, Ниночка была одинока и пуглива, а Инесса понимала и жалела её. Ниночка приходила сюда по привычке и старой дружбе, сначала она помогала ухаживать за больной Ольгой Александровной, мамой Инессы, пока Инесса работала в костюмерной театра и все вечера должна была быть на спектаклях, и когда профессор, забравший несколько лет назад маму к себе, так как любил её и хотел напоследок подарить маме эту свою единственную любовь, иногда писал свои последние шедевры в институтской мастерской. Потом, после смерти мамы, Ниночка ходила уже к самой Инессе, помогала ей по хозяйству, видя, что соседка совсем перестала готовить, стирать, после того, как уволилась с работы, спряталась у себя за ширмой и все дни проводила у своих окон, на которых не стояло ни одного цветка, а только вазочки с кистями, карандашами, груды старых журналов «Наследие», флаконы с растворителями и матовым акриловым лаком, машинка Зингер, прикрытая тонким гобеленом бабушки.

Ниночка привыкла к этой немного странной, но удивительно доброй и красивой женщине, так переживающей утрату матери, что закрылась от всего мира в своей огромной комнате, которую уменьшила, перегородив старинной ширмой, растянув её между толстыми книжными шкафами. Ниночка знала, что Инесса стала писать маслом, она сама покупала ей краски по списку и грунтованный картон с холстами, но никогда ещё не видела ни одной работы и не подозревала, что за ширмой скрывается целый склад картин, она была не любопытна и очень уважала свою интеллигентную соседку, её новое увлечение и время, которое та тратила в основном на своё одиночество, священнодействуя за ширмой и слушая старые пластинки. Если звучала песня «Опустела без тебя земля», то Ниночка догадывалась, что вчера купленная бутылка сухого вина откупорена, а Инесса лежит на своём кожаном диване и хандрит, вспоминая неудачный роман с одним долговязым искусствоведом из Русского музея, Эдуардом, который оказался женат и был очень жаден, за полгода не подарил Инессе ни одного цветочка, а только дарил свои скучные книги по искусству каменного века, и всегда просил сварить Ниночку кофе, словно она была их служанкой. Он и вправду думал, что Ниночка – горничная Инессы, и приходя, сваливал Ниночке в руки свои шарф и пальто. Если бы были в моде калоши, он непременно бы ходил в них, вообще, он был очень старомоден, может книги о каменном веке так повлияли на его принципы и взгляды? Взгляд у него оказался тоже каменным, когда он однажды скользнул им по Ниночкиным бёдрам.

Ниночка от избытка нежных чувств к своей взрослой подружке, понимая её одиночество, как своё, и от навалившегося внезапно понимания собственного одиночества, или от грустной мелодии за стенкой начинала плакать, тихонько всхлипывая и сморкаясь в белый платок с мелким кружевом по кайме. Ей не надо было ничего объяснять, такие люди понимали другого быстрей, чем себя в минуты слабого сопротивления жизненным неудачам. Такие люди, как Ниночка, были верными друзьями, но только тем, кто сам умел страдать и не мешал страдать другому. И вот Инесса была самым любимым другом, она не мешала Ниночке плакать за стенкой, но всегда утешала её мелкими подарками: книгой или билетиком на спектакль.

Ниночка была тайно влюблена в Эдуарда только на время появления в их квартире. Его одеколон волновал её воображение, а влажный взгляд зелёных глаз скользил всегда мимо Ниночкиных светло-серых глазок, не давая ей повод надеяться хотя бы на то, что он заметит её существование не как горничной Инессы, а как самостоятельную единицу женского пола, с вполне гордым характером и несокрушимой верой в своё светлое замужнее будущее. Конечно, она не собиралась отбивать Эдуарда у своей подруги по одиночеству, такой змеиной мысли не могло быть в её чистой душе, но что она могла сделать с этой стихией в своей чистой душе, как успокоить женское волнение, когда в щёлочке Инессиной двери гас намёк на подобие света, слегка струящегося сквозь живописную ткань старого абажура с бахромой? У Ниночки сразу начинала кружиться голова, она запирала дверь на три оборота, будто боялась, что Эдуард, бросив на собачью кушетку Инессу, будет ломиться в её дверь, требуя всяческих ласк и её полной отдачи ему. Зажав уши ладонями, Ниночка зажмуривала глазки, ей не хотелось слышать эту возникшую многозначительную тишину, которая насильно рисовала в её мозгу разные интимные сцены из жизни девушек лёгкого поведения и призывала её принять участие в этом безрассудстве. Инессы в этих сценах не было, она вообще забывала про неё, только Эдуард, она и зачем-то эти девицы прыгали с мысли на мысль, которые Ниночка пыталась уничтожить слезами, начиная тихонько плакать и кусать краешек платка, и от переживаний засыпала в темноте. Через полчаса в тишину врывались скрипки с пластинки Брамса и нервный смех изменника своей жены Эдуарда. Но Ниночка, заснув от пережитых эмоций, уже не слышала, как открывалась дверь, лёгкой походкой Инесса бежала в ванную, а Эдуард тяжело скрипел по паркету и закуривал свои ароматные сигареты. Потом он подходил к Ниночкиной двери, легонько стучал костяшками пальцев и говорил в дверь:


– А нельзя ли кофейку заварить?


– Слушай, не стыдно тебе, девчонка уже спит, дома попьёшь, а может, останешься? – спрашивала его с надеждой Инесса.


Ниночка просыпалась от стука, опять огорчалась, выходила и подавала ему шарф и пальто, висевший у входа, чтоб хоть немного побыть с ним рядом, дотронуться до его вялой руки и почувствовать дивный для неё аромат ужасного Шипра. Он, так и не посмотрев в её ожидающие глазки, чмокал в щёку Инессу и спешно, почти бегом, уже совсем отстранённый, выходил из их огромной коммуналки под неодобрительные взгляды случайно оказавшихся в коридоре соседок. Инесса при этом победоносно шла на кухню и с шумом мыла и без того чистые чашки.

Ниночка теперь влюблённо смотрела на Инессу, ну как такую можно не любить? Её можно только любить и уважать, такую смелую и свободную от мнений коммунальной толпы, вот Ниночка и любила её, и уважала. Инесса была вообще её благодетельницей, не бросила помирать от голода и холода в этом огромном городе, куда она приехала на работу из текстильного края, но тогда неожиданно сняли лимит на прописку. А Инесса подобрала её, плачущую в Летнем саду, где она собралась ночевать на голой скамейке с каким-то приблудным котом. Кота тоже забрали, он теперь греется на батарее в Ниночкиной комнате, которую Инесса сняла у соседа, постоянно живущего на даче в Павловске. А что до Эдуарда, так он, как только за ним щёлкала входная дверь, тут же исчезал из Ниночкиных пламенных желаний, словно старая декорация, временно отодвинутая за кулисы.


– Кофейку? – предлагала Ниночка Инессе после бегства Эдуарда, и та многозначительно кивала, меняла пластинку, набрасывала клетчатый плед на ещё не остывшее ложе их тайной с Эдуардом страсти, на котором тут же устраивались с ногами две подружки по одиночеству и начинали весело пить кофе и болтать о всяких театральных новостях. Ниночка работала в театре швеёй, куда её устроила Инесса, и откуда она сама уволилась после смерти мамы, заболев от переживаний какой-то неведомой болезнью, сковавшей на время её ноги.


Болезнь сковала не только ноги, Инесса потеряла интерес вообще к жизни как таковой. Она почувствовала себя исключительно одинокой, потерявшей землю под ногами, основу её естественного существования, свой мир, которым была её мама. Мама была всем для неё: и другом, и целой вселенной, поддерживающей её с самого рождения, она так и пробаюкала Инессу всю жизнь, оберегая своей любовью от всяких неудач, при этом давая дочке полную свободу, так могла только мама, сама воспитанная в тайной дворянской семье и знавшая что-то такое, чего нет в советском методе воспитания детей.

Оставшись без мамы, Инесса, потерявшая жизненный пульс, чувствовала только живой, дышащий за пятью окнами с низкими подоконниками, огромный город, который поддерживал её, как самый близкий человек, улыбался ей рассветами и обнимал закатами, терпеливо ждал встречи и часто манил под дождь, под которым не заметны будут Инессины слёзы, постоянно льющиеся без предупреждения по её щекам от расстроенной нервной системы. Эдуард сразу же исчез из поля зрения, ну как можно обнимать женщину с недвижимыми ногами, заплаканным лицом и пустым взглядом, упёртым в стенку с портретом матери?

Только верная Ниночка, подруга по одиночеству, не оставила её, кормила с ложечки и приносила любимые французские булочки, облитые шоколадом, уговаривала пойти всё же погулять на коляске, «не обращать внимания на третий этаж, она сможет затащить коляску в лифт или кто-то поможет, мир не без добрых людей, нужно начать новую жизнь, – трещала Ниночка, – без мамы, но с памятью о ней». В общем, Ниночка старалась, но у неё ничего не получалось. Инесса стала пить, требовала приносить ей вино, а в случае отказа – грозила лишить Ниночку жилплощади, но это были пустые слова. Кто-то из театра посоветовал хорошего доктора, который и поставил Инессу на ноги и вернул её к жизни.


В один из печальных дней к ней зашёл старый профессор, когда-то преподававший живопись в институте на набережной, он притащил деревянную конструкцию, которая, освободившись от верёвок, оказалась мольбертом.


– Вот, Инесса, мой мольберт, мне он уже совсем скоро не понадобится, я уйду туда, где пишут воображением, где меня ждёт ваша мама, – он грустно вздохнул, седые пряди упали на лоб.

Он всегда любил только её маму, преподававшую в его институте на кафедре искусствоведения. Но отец Инессы, мускулистый загорелый натурщик Владимир, перебежал ему дорогу со своими лайками и поселился в комнате Оленьки на целых десять лет, разрешив спать любимым собакам на старинной кушетке, обитой немецким гобеленом со сценой охоты, потом уехал с ними в Турцию, бросив Ольгу Александровну с дочкой из-за какой-то молодой турчанки, которая цепко ухватилась за его мускулистые руки.

– Оленька мне сегодня приснилась, сказала, чтоб вам отдал мольберт, что вы будете писать картины, чтоб вас благословил на живопись и на служение красоте, – профессор взглянул на портрет Ольги Александровны в золочёном багете, слёзы покатились из выцветших глаз, не скрывая боль от разлуки. Последние годы они жили вместе, её моложавая мама и этот неопределённого возраста высокий, в прошлом красавец и известный художник, старик с шевелюрой белых густых волос и всегда в одной и той же вязанной безрукавке.


– Ещё Оленька сказала, чтоб вы перестали страдать и хандрить, – он посмотрел на пустые бутылки горлышками торчащие из авоськи у двери, – это ей не нравится, это ни к чему хорошему не приведёт, не надо тратить силы и нервы, всё бессмысленное надо прекратить, – она так и сказала.


Профессор присел на собачью кушетку, – простите, что-то с сердцем, – Инесса накапала корвалол, – спасибо, милая, совсем уже мотор барахлит, видать скоро.


Он встал и взгляд его засветился, как блики на серых волнах Невы в солнечный день, стал торжественным.


– Благословляю вас на живопись, на служение её величеству Красоте, смотрите внимательно на мир и рисуйте только ваше впечатление от него, краски накладывайте густо, как будто мажете масло на хлеб, пусть ваши картины, деточка, перевернут все пыльные стандарты и напоят живительной влагой от видения гармонии оставшиеся в живых сердца. И ещё, хочу попросить вас, Инесса, быть управительницей моей жилплощади. Я завещал её нашему институту, по совету Оленьки, посматривайте, чтоб они селили у меня только самых талантливых и самых бедных студентов, и совершенно бесплатно, пусть хоть выучатся спокойно, не бегая по ночам разгружать вагоны для оплаты комнаты.

Вскоре профессора не стало. Рядом с маминым портретом появился его портрет в такой же золочёной раме. Портреты висели в полумраке между шкафами в окружении литературных шедевров, так любимых ими при жизни. «Это будет честно, – думала Инесса, – последние годы они были вместе, и он любил маму, а отец со своими лайками и молодой турчанкой бросил их и занимался мармеладным бизнесом».

«Надо попросить Ниночку купить свежие холсты и акриловый грунт», – подумала Инесса, услышав робкий стук в дверь. Ей нравилось иметь чистые, наполненные будущей жизнью холсты, они вдохновляли её. Сама она редко выходила из дома, считая, что пока имеет на это полное право, пока не пережила уход мамы, пока не почувствовала в себе силы спокойно смотреть на жизнь и радоваться ей, пока были деньги на пропитание, которые регулярно присылал ей далёкий и богатый отец.

– Войдите!

– Инесса Владимировна, доброе утро! А я завтрак вам уже разогрела, – Ниночка, чуть не споткнувшись в полумраке о туалетный, инкрустированный перламутром, столик, стоящий у двери как подставка для коробок с обувью, пробралась к кровати, ещё раз споткнулась о коврик, чуть не перевернула поднос с горячим завтраком, «как можно жить в такой темноте, когда за ширмой так светло» – подумала она, – давайте я вам помогу, вот так, – она поставила завтрак на прикроватную тумбу, заваленную книгами и альбомами по искусству, – приятного аппетита.

– Ниночка, вы же знаете, я не завтракаю, не умывшись, я что – похожа на старушку-инвалидку? – Инесса привстала и опустила ноги на коврик у кровати, нащупала тапки, легко встала, – вот видите, я прекрасно владею своими ногами, приступы меланхолии прошли, и я снова, как быстрая лань, спасибо доктору Роману Викторовичу, он милый душка, (она вспомнила необычный метод молодого многообещающего доктора, его сеансы и нежные руки у неё на плохо гнущейся спине, которые от массажа мягко переходили в уносящие куда-то, где так редко бывала Инесса, ласки) поставил меня на ноги в прямом смысле слова, – Инесса натянула поверх шёлковой пижамы турецкий полосатый халат с красивым орнаментом по подолу, стряхнула плечами сладкие воспоминания о сеансах доктора, – пойду умоюсь, а вы пока соберите книги и разложите их по полочкам, мы с вами сейчас прекрасно позавтракаем, у меня есть вкусный мармелад, прислал отец из Турции.

Её голос звучал уже за дверью, в длинном коридоре. Ниночка освободила тумбу от книг и расставила чашки с синим остывающим кофейником.


После завтрака Инесса лежала на своём кожаном диване за китайской ширмой, опустошённая неведомо чем (а вернее – вопросом Ниночки о том, прочла ли она новую книгу её последнего ухажёра, Эдуарда, до его ухода он был, впрочем, для неё возлюбленным). Пустота вдруг навалилась на неё и придавила), она лежала и пыталась притянуть эмоции из прошлого, хотя бы несколько, чтобы хватило прикрыть эту звенящую внутреннюю наготу, но нет, всё, что было прожито, перечувствовано, выплакано и забыто, – всё это уплыло на лодочке с пугающим названием «прошлое», куда всё это уплывает и где хранится? Нет, остаётся, конечно, послевкусие, которое иногда, в самый неподходящий момент, кольнёт и заставит вздрогнуть, или даже заплакать, но и всего лишь. Сейчас же требовалась срочная помощь, иначе опять придётся выкарабкиваться из пропасти, куда бросает её отсутствие смысла в проплывающем мимо отрезке её жизненного фильма, немого кино, сейчас казалось – с плохим финалом. И все эти окружающие декорации, которые она тщательно строила, выдумывала и записывала в сценарий, в один миг могли превратиться в прекрасный материал для огромного костра в её душе.

Сегодня ей вдруг стало не хватать кого-то невидимого, но точно существовавшего где-то для неё, кто бы взял и почти задушил её в своих объятиях, согрел желанной теплотой и вниманием, кому не нужны были бы ни её декорации, ни её смелые рассуждения об искусстве, ни уплывающая на лодочке в неизвестную даль молодость, ни преграда в виде китайской ширмы, а только она, только её тело, которому тоже, хоть иногда, требовалось внимание, как и душе, но душе – это после, когда уже пройдёт эмоциональный всплеск и тело, успокоившись, уступит законное место душе, когда наберутся те самые силы, дающие право уделить внимание ей.

Инесса наполнила бокал и, отпив половину любимого красного, тихо заплакала, ощущая во рту вкус одиночества с терпким виноградным ароматом. Хотя громкий звук от пластинки и не дал бы услышать её скорбный плачь, но ей, всё же, не хотелось уподобляться Ниночке, чтоб соседи слышали её тоску.

Подойдя к окну, она увидела отражение своих картин, которые повисли в воздухе на фоне осеннего соседнего сквера и над водами тихой Невы, спокойно плывущей вдоль набережной, яркое солнце ослепило ей глаза. Обернувшись, Инесса посмотрела на строгие ряды никому не известных ещё шедевров. Они стояли, как выполнившие свой долг солдаты, – ровными рядами, так как все были почти одного размера.

Инесса достала неоконченную картину из-за дивана, поставила её на мольберт, отошла немного в сторону и, закрыв лицо руками, неожиданно для себя заплакала громче, чем Ниночка, не стесняясь соседей. На неё смотрел брошенный, хоть и на время, кусочек её творения, поле битвы, где она боролась за восстановление той эфирной и поэтому почти не существовавшей для многих гармонии, которую люди так вероломно и безжалостно ломают и топчут своим равнодушием, проходя мимо царственной красоты, воспринимая её за обыденность.

bannerbanner