
Полная версия:
Пока цветёт иудино дерево

Лале Арслан
Пока цветёт иудино дерево
Лале Арслан
Пока цветёт иудино дерево
Серия «Ялы на Босфоре». Книга первая
* * *
Глава 1. Шёлк
Азан пришёл в Балат раньше света. Он поднялся от мечети у воды, протёк по крутой улице между розовыми и охристыми домами, качнул верёвки с бельём, перекинутые от балкона к балкону, и вошёл в открытое окно второго этажа, где Зейнеп Йылмаз третий час сидела над подолом чужого счастья.
Лампа под зелёным абажуром давала круг света величиной с обеденный поднос. В этот круг помещались её руки, кусок белого атласа и игла. Всё остальное, манекен в углу, старая «Зингер» с облезлыми золотыми буквами, полки с катушками, стопка счетов под чугунным утюгом, тонуло в синеве, которая бывает только перед рассветом, когда Золотой Рог ещё не решил, каким ему быть сегодня.
Зейнеп сделала последний стежок, закрепила нитку и перекусила её зубами. Мать сто раз говорила, что так портят эмаль. Отец, она помнила, тоже так делал. Он говорил, что ножницы слишком далеко, а нитка нетерпелива.
Платье предназначалось Айсель, дочке бакалейщика с соседней улицы. Свадьба в субботу, жених из Ускюдара, денег у семьи немного, поэтому кружево по вороту Зейнеп сплела сама, по вечерам, из шёлковой нити, которая осталась от чужого, богатого заказа. Айсель об этом не знала. Ей незачем было знать.
Девушка встала, разогнула спину, и позвонки отозвались, как ступени в старом доме. На груди качнулось отцовское кольцо на тонкой цепочке, серебряное, с тёмным агатом, слишком большое для любого её пальца. Оно коснулось ключицы холодом, и она по привычке накрыла его ладонью.
За занавеской, отделявшей мастерскую от маленькой спальни, закашляла мать.
Кашель был глухой, осторожный, как будто его старались спрятать в подушку. Зейнеп подождала. Кашель стих, скрипнула кровать, потом зашуршала бумага. Она знала этот звук: блистер, из которого выдавливают таблетку.
— Анне, ты не спишь?
— Сплю, — сказала мать из-за занавески тем голосом, каким говорят «не входи». — А ты почему не спишь, кызым? Ты опять всю ночь просидела?
— Платье Айсель готово.
— Машаллах. Ложись хоть на час.
Занавеска шевельнулась, и Мелек-ханым вышла в мастерскую, на ходу запахивая старый вязаный жакет. Пятьдесят два года, а со спины её всё ещё принимали за девушку: тонкая, прямая, волосы, которые она до сих пор не позволяла себе остричь, собраны в низкий узел. Только лицо под утро становилось серым, будто на него оседала пыль с той улицы, которую она никогда не называла.
Правая рука матери скользнула в карман жакета и там осталась.
Зейнеп сделала вид, что не заметила. Они обе давно научились этому танцу: одна прячет, другая не видит. Так было легче им обеим.
— Я поставлю чай, — сказала мать.
— Я сама.
— Сиди. Ты уже всё сделала, что могла, теперь моя очередь.
Чайник на две части, большой снизу для кипятка и маленький сверху для заварки, загудел на плитке. Запах пошёл густой, тёмный, с ноткой бергамота, который Хаджи-амджа подмешивал в свой чай «для тех, кого любит». Мелек-ханым достала два стаканчика-тюльпана, тонких, с позолотой по краю, единственное, что уцелело от сервиза, подаренного на свадьбу. Остальное разбилось за пятнадцать лет вдовства, по одному предмету, как будто дом медленно отдавал долги.
Они пили чай у окна. Внизу, на улице, просыпался Балат. Хозяин пекарни выставил на прилавок первую корзину симитов, и запах кунжута поднялся к ним раньше, чем голоса. Где-то хлопнула ставня. Кошка, рыжая и одноухая, прошла по перилам балкона напротив с видом хозяйки квартала. Над Золотым Рогом протянулась первая розовая полоса, и вода под ней сделалась перламутровой, как изнанка раковины.
— Красиво, — сказала Зейнеп.
— Красиво, — согласилась мать и снова закашлялась, отвернувшись к стене.
На полке над машинкой стоял детский альбом Зейнеп в коленкоровой обложке, выцветшей до цвета чая с молоком. Она не открывала его годами. Там отец рисовал для неё цветы, когда она болела: каждое утро новый, акварелью, с подписью, как зовут цветок и откуда он родом. Последний рисунок остался недорисованным. Лиловая ветка, у которой не хватило трёх лепестков.
Зейнеп посмотрела на альбом, потом на стопку счетов под утюгом. Сверху лежал счёт из кардиологического центра, со штампом «повторно» красными буквами.
* * *
К восьми она спустилась вниз, в лавку Хаджи-амджи.
Лавка помещалась под их квартирой и пахла всем сразу: молотым кофе, сушёным чабрецом, мылом из оливкового масла, старыми газетами и немного кошкой. Хаджи-амджа торговал всем, что могло понадобиться человеку от рождения до похорон, и держал в долговой тетради половину квартала. Страница семьи Йылмаз давно перешла на вторую.
— Доброе утро, дочка, — сказал старик, не поднимая глаз от джезве, где на углях поднималась кофейная пена. — Сядь. Сегодня я тебе погадаю.
— Амджа, мне некогда, я несу платье Айсель.
— Айсель подождёт. Невесты всегда ждут, это их последняя свобода.
Зейнеп засмеялась и села на низкую табуретку у прилавка. Восемьдесят лет, усы белые, как пена в джезве, глаза хитрые и мокрые от старости. Он дружил с её отцом. Когда Хасана не стало, именно Хаджи-амджа принёс в их дом первый мешок риса и не взял за него денег, а потом три месяца делал вид, что рис сам заводится у них в кладовой.
Он налил кофе в маленькую чашку, пододвинул ей стакан воды.
— Пей. Только не торопись, думай о чём-нибудь хорошем.
Кофе был горький и густой. Зейнеп думала о деньгах, потому что о хорошем не получалось. Она допила, перевернула чашку на блюдце, как полагается, и положила сверху монетку, чтобы гуща остыла.
Хаджи-амджа долго крутил чашку в узловатых пальцах, щурился, цокал языком.
— Вижу воду, — сказал он наконец. — Много воды. И дом на этой воде, деревянный, старый. Он скрипит, этот дом. И человека вижу.
— Какого человека?
— Мужчину. Он стоит на коленях.
— Амджа!
— Не делай такие глаза. Он не предложение делает. Он поднимает с пола то, что ты уронишь. — Старик поставил чашку и вытер пальцы о фартук. — А что ты уронишь, не видно. Гуща тоже не всё говорит. Иди, неси своё платье.
На пороге Зейнеп едва не столкнулась с Гюль. Подруга летела вниз по улице в форменном фартуке кафе с набережной, с телефоном в одной руке и надкушенным симитом в другой, и кудри у неё подпрыгивали, как пружины в старом матрасе.
— Зейнеп! Ты слышала? Нет, ты ничего не слышала, ты вообще ничего не слышишь, кроме своей машинки. У нас вчера сидел турист, датчанин, вот такой высокий, и он спросил у меня, как пройти к Святому Стефану, а я ему показала, и он сказал, что у меня глаза как у…
— Как у кого?
— Не знаю, он сказал по-датски. Но звучало очень хорошо. — Гюль откусила симит и заговорила с набитым ртом. — Вечером зайду. Расскажешь, почему у тебя такое лицо.
— Какое?
— Как будто ты опять не спала и считала деньги.
И умчалась, оставив за собой запах кунжута и духов, купленных на рынке за двадцать лир.
* * *
Машина приехала в полдень.
Это была большая чёрная машина с затемнёнными стёклами, и она, разумеется, не смогла подняться по их улице. Улицы Балата строили для ослов и для людей с крепкими ногами. Машина постояла внизу, у мечети, мигая аварийкой, к радости мальчишек, а потом из неё вышла женщина в сером костюме и пошла наверх пешком.
Зейнеп увидела её из окна. Женщина шла осторожно, на каблуках, по мокрой брусчатке, прижимая к груди кожаную папку. На середине подъёма остановилась, вытерла лоб платком. Старухи на скамейке у фонтана проводили её взглядами, в которых было всё, что Балат думает о серых костюмах.
Через пять минут в дверь постучали.
— Зейнеп Йылмаз? — Женщина дышала часто и улыбалась профессиональной улыбкой, которая держалась на одном усилии воли. — Меня зовут Дениз Озер, я помощница семьи Демирхан. Можно войти?
Зейнеп отступила, пропуская её. Мать ушла в аптеку. В мастерской пахло утюгом и паром, на манекене висело почти готовое платье Айсель, которое Зейнеп всё-таки решила подшить ещё на полсантиметра.
Дениз-ханым огляделась. Взгляд её прошёл по облупленному подоконнику, по тазу под протекающей трубой, по старой машинке и задержался на кружеве у ворота.
— Это вы сплели?
— Я.
— Вручную?
— Как же ещё.
Помощница кивнула, будто что-то сверила внутри себя, и открыла папку.
— Вы шили платье для Эсры Тюркер в прошлом году. Нишанташи, свадьба в «Чыраган». Семья Демирхан была среди гостей. Госпожа Фюсун Демирхан запомнила вышивку. Она потом долго искала, кто это сделал. Эсра-ханым не хотела говорить, вы понимаете, хорошая портниха как хороший врач, её не отдают.
Зейнеп помнила Эсру. Капризная, красивая, четыре примерки сверх оговорённых, и в конце бутылка дорогих духов вместо доплаты.
— Семья хочет свадебное платье ручной работы, — продолжала Дениз-ханым. — Для невесты старшего сына. Свадьба в середине мая, в ялы семьи, в Канлыдже. Госпожа Фюсун желает, чтобы свадьба была, пока цветёт эргуван. Это семейная традиция. Сроки сжатые, мы понимаем. Поэтому оплата соответствующая.
Она назвала сумму.
Зейнеп ничего не ответила. Она смотрела на листок, который ей протянули, и цифры на нём не помещались в голове. Это были деньги за операцию матери, о которой кардиолог говорил «пока можно подождать» таким тоном, каким говорят «нельзя ждать». И ещё долги Хаджи-амдже, обе страницы его тетради.
— Аванс сразу после подписания, — сказала помощница мягче, будто прочитала что-то на её лице. — Примерки в ялы, по пятницам. Невеста занята, к вам ездить ей сложно. Паром из Эминёню, потом наш водитель встретит вас в Ускюдаре.
— Мне нужно подумать.
— Конечно. — Дениз-ханым положила на край стола договор в прозрачной папке и визитку. — До пятницы, если можно. Госпожа Фюсун не любит ждать.
В этот момент открылась дверь, и вошла мать.
Мелек-ханым несла бумажный пакет из аптеки. Она остановилась на пороге, увидела чужую женщину в сером костюме, кожаную папку, и вежливое «добро пожаловать» уже было у неё на губах, когда Дениз-ханым поднялась и представилась.
— …помощница семьи Демирхан.
Пакет не упал. Мать держала его так крепко, что бумага смялась под пальцами. Лицо у неё сделалось ровным и белым, как полотно, которое ещё не начали кроить.
— Мы не шьём для этой семьи, — сказала она.
— Анне…
— Мы не шьём, — повторила Мелек-ханым, глядя мимо дочери, прямо на помощницу. — Простите, что вам пришлось подниматься. У нас крутая улица. Спускаться будет легче.
Дениз-ханым была профессионалом. Она улыбнулась, попрощалась, договор и визитку на столе не тронула. Её каблуки ещё долго стучали по брусчатке внизу, всё тише и тише.
Мать поставила пакет на стол. Руки у неё дрожали, и она спрятала их под жакет.
— Почему? — спросила Зейнеп.
— Потому что я так сказала.
— Анне, ты знаешь, сколько они платят?
— Знаю, — сказала мать, и это было страшнее любого крика. — Я знаю, сколько платят Демирханы, кызым. Есть дома, куда нашим ногам дороги нет. Не спрашивай меня больше.
Она ушла за занавеску. Зейнеп слышала, как она садится на кровать, как снова шуршит блистер.
* * *
Вечером пришла Гюль, принесла остывшие пончики из кафе и новости про датчанина, который оказался женат. Зейнеп слушала вполуха. Мать спала, или делала вид, что спит.
Когда подруга ушла, Зейнеп долго сидела на подоконнике. Внизу горели фонари, по Золотому Рогу ползли огни лодок, с той стороны воды отвечали огни Хаскёя. Ветер принёс запах водорослей, мокрого камня и чьего-то ужина, жареного перца и лука. На балконе напротив соседка снимала бельё, и простыни в темноте белели, как паруса.
Она вспомнила, как отец сажал её на этот подоконник и показывал огни. «Каждый огонь — это чей-то дом, Зейнеп. Там тоже кто-то не спит и думает». Ей было восемь. Через год его не стало, и никто так и не объяснил ей толком, как это вышло. Пожар на фабрике, ночная смена, несчастный случай. Мать каждый раз сжимала губы и уходила на кухню.
Зейнеп слезла с подоконника, достала из-под утюга счета и разложила их на столе. Потом положила рядом договор.
Она читала его при свете лампы, медленно, пункт за пунктом. Сроки, примерки, материалы за счёт заказчика, сумма, аванс. На последней странице оставалось пустое место для её подписи. Напротив, со стороны заказчика, уже стояла чужая, размашистая, синими чернилами.
Подпись она толком не разглядела. Ей было не до неё.
Она думала о матери, о красном штампе «повторно», о голосе кардиолога. Отцовское кольцо качнулось на цепочке и легло на бумагу, тёмным агатом прямо на строчку «аванс».
Зейнеп взяла ручку и расписалась.
* * *
Утром она отнесла копию в офис компании на Левенте, отдала её секретарю на первом этаже и спустилась в метро с конвертом аванса во внутреннем кармане пальто. Всю дорогу ей казалось, что конверт прожигает подкладку.
В кардиологическом центре она заплатила по счёту со штампом. У Хаджи-амджи закрыла первую страницу долговой тетради. Старик посмотрел на деньги, потом на неё, и ничего не спросил, только налил ей чаю в лучший стакан.
Домой она пришла к вечеру, уставшая так, что ноги гудели. Мать была на кухне. Пахло чечевичным супом и мятой.
Зейнеп сняла пальто, повесила его на крючок и только потом вспомнила, что второй экземпляр договора остался в кармане. Она хотела переложить его в корзинку с тканями, под отрезы, туда, куда мать не заглядывает. Но мать позвала её к столу, и папка так и осталась торчать из кармана, белым углом наружу.
Они ели молча. Суп был горячий, мать нарезала лимон тонкими дольками и положила дочери в тарелку, как в детстве.
— Ты сегодня поздно, — сказала Мелек-ханым.
— Ездила по делам.
— По каким?
— По нашим, анне.
Мать посмотрела на неё долгим взглядом, но промолчала. Встала, налила чай в два стаканчика-тюльпана, понесла их к столу. По дороге задела плечом пальто на крючке. Пальто качнулось, и прозрачная папка выскользнула из кармана на пол, раскрывшись на последней странице.
Мелек-ханым наклонилась её поднять. С одним стаканом в руке, со вторым, поставленным на край стола. Медленно, как наклоняются люди с больным сердцем.
Зейнеп видела, как мать смотрит на бумагу. На её подпись, свежую, ещё не высохшую в памяти. Потом взгляд матери сдвинулся вправо, туда, где синими чернилами, размашисто, с длинным хвостом у последней буквы, стояло: «Керем Демирхан».
Стакан выскользнул из её пальцев.
Он упал на каменный пол и разбился с тонким, почти музыкальным звоном, и горячий чай побежал тёмной лужицей к ножке стола, к корзинке с тканями, к белому краю атласа, который свисал из неё до самого пола.
Мать даже не посмотрела вниз.
— Кто тебе разрешил, — прошептала она. Голос у неё не поднялся на последнем слове, как поднимается у тех, кто спрашивает.
* * *
Глава 2. Ялы
Три дня мать с ней не разговаривала.
Она готовила еду, ставила тарелку перед дочерью, гладила её блузки, по утрам заваривала чай, как всегда, на двоих. Но слова кончились, будто их вымели вместе с осколками того стакана. Зейнеп пробовала заговорить первой, и каждый раз мать поднимала на неё глаза, полные такого усталого горя, что продолжать не хватало сил.
В четверг вечером, когда Зейнеп складывала в сумку сантиметровую ленту, мел и старую жестяную коробку с булавками, Мелек-ханым остановилась у неё за спиной.
— Не смотри им в глаза, — сказала она тихо. — И не рассказывай, чья ты дочь.
— Почему, анне?
Мать не ответила. Положила ей на плечо руку, сухую и тёплую, подержала немного и ушла за занавеску.
Коробка была из-под лукума, синяя, с полустёртой розой на крышке. Отец когда-то купил в ней лукум на Египетском базаре, они съели его втроём за один вечер, а коробку он отдал матери под булавки. С тех пор булавки жили там, сотни, тонкие, с цветными стеклянными головками, и гремели внутри, как сухой горох, когда коробку встряхивали.
* * *
Паром отходил из Эминёню в восемь сорок.
Зейнеп пришла рано и долго стояла на причале, глядя, как над водой кружат чайки. Пахло мазутом, жареной рыбой из лодок под Галатским мостом и солью, которую ветер приносил с Мраморного моря. Продавец симитов кричал нараспев, лоток у него на голове держался, как корона. Студенты курили у турникетов. Старик в вязаной шапке кормил голубей из бумажного кулька и разговаривал с ними, как с внуками.
Она не была на азиатском берегу с детства. Отец возил её туда однажды, в Бейлербей, есть мороженое. Она помнила только вкус клубники и то, как он нёс её на плечах вдоль воды.
Паром загудел, протяжно и низко, и этот звук прошёл через доски причала ей в подошвы. Зейнеп поднялась на борт, нашла место у окна на верхней палубе. Мальчик-официант с подносом, на котором звенели стаканчики, протиснулся между скамейками, и она взяла чай. Горячее стекло обожгло пальцы. Она держала его за тонкую талию, кончиками, как учил отец, и смотрела, как отдаляется европейский берег.
Сулеймание на холме, тонкие минареты, крыши, по которым скользило утреннее солнце. Потом паром развернулся, и перед ней открылся Босфор.
Вода была синей, но там, где падала тень от облаков, становилась почти чёрной, а у берегов зеленоватой и прозрачной. На склонах обоих берегов, среди старых домов и кипарисов, лиловыми облаками стояли деревья эргувана. Их было так много, что казалось, кто-то пролил на холмы краску и не стал вытирать.
Чай остыл. Зейнеп так и не отпила.
Чайка села на перила прямо перед ней и посмотрела одним глазом, требовательно. Зейнеп отломила кусочек симита из сумки и протянула на ладони. Птица схватила его и сорвалась вниз, к воде, где её ждали сёстры.
* * *
Водителя звали Рамазан-эфенди, он был немолод, молчалив и пах дорогим одеколоном, который ему, видимо, подарили хозяева. Машина ехала вдоль берега, мимо Бейлербея, мимо рыбных ресторанов Ченгелькёя, где официанты раскладывали на льду лаврака и барабульку, мимо мечетей и маленьких причалов с лодками, раскрашенными в синий и красный.
— Канлыджа, — сказал Рамазан-эфенди, впервые открыв рот. — Здесь лучший йогурт на Босфоре. С сахарной пудрой. Попробуйте как-нибудь.
Ялы стоял у самой воды, на каменном основании, о которое тихо плескались волны. Трёхэтажный, деревянный, выкрашенный в цвет старого граната, с белыми резными наличниками и эркерами, нависавшими над водой. Окон было столько, что Зейнеп сбилась со счёта. Старое дерево на солнце отливало то бурым, то винным. С одной стороны к дому примыкал лодочный эллинг с низкими арками, с другой поднимался по склону сад, и в этом саду, над стеной, над крышей беседки, над мраморной террасой цвели эргуваны.
Их ветви гнулись от цветов. Лепестки, мелкие, как ноготки ребёнка, лежали на ступенях, на дорожке, на воде у причала. Воздух был тяжёлый и сладкий от них, смешанный с запахом нагретого дерева и моря.
Зейнеп остановилась у калитки. Прижала к груди сумку, в которой звякнула жестяная коробка.
Её встретила экономка, полная женщина в синем платье с белым воротничком, назвавшаяся Шюкран-ханым. Она провела гостью через сад, по дорожке, выложенной галькой, мимо фонтана, где в чаше плавали лепестки, и вверх на мраморную террасу.
Там, в плетёном кресле, лицом к воде, сидела старая женщина.
Она была очень худа, в платье цвета мокрого песка и в жемчуге, который носила так, будто надела его утром, не глядя, вместе с домашними туфлями. Седые волосы коротко острижены. В длинных пальцах тонкая сигарета, и дым от неё поднимался прямой ниткой, потому что ветра не было.
— Нериман-ханым, это швея, — сказала экономка.
Старуха повернула голову. Глаза у неё были светлые, почти прозрачные, как вода у берега, и они прошли по Зейнеп снизу вверх, не торопясь: по стоптанным туфлям, по юбке, по рукам, которые держали сумку, по лицу.
— Ты приплыла на пароме, — сказала она.
— Да, ханым-эфенди.
— Хорошо. Кто приходит по воде, тот задерживается. Дорога через мост ничего не значит, её забываешь, едва проехал. — Она затянулась и выпустила дым в сторону эргуванов. — Как тебя зовут, швея?
— Зейнеп.
— А дальше?
Зейнеп вспомнила слова матери. Помедлила одно мгновение.
— Зейнеп Йылмаз.
В лице старухи ничего не изменилось. Только пепел на кончике сигареты стал длинным и сломался сам, упав ей на колени. Она не стряхнула его.
— Иди, Зейнеп Йылмаз. Тебя ждут наверху. Моя невестка не любит, когда опаздывают, даже если опаздывают на её собственные часы.
* * *
Фюсун-ханым встретила её в малой гостиной на втором этаже. Высокая, светлая, в кремовом шёлковом костюме, который сидел на ней без единой морщинки. Зейнеп машинально оценила крой: итальянский, сделанный по фигуре, рукав вшит идеально. Женщина, которая так одевается, замечает всё.
Она протянула руку, и Зейнеп пожала холодные пальцы с тяжёлым кольцом.
— Покажите ваши руки, — сказала Фюсун-ханым.
Зейнеп протянула ладони. Хозяйка посмотрела на исколотые подушечки пальцев, на мозоль от напёрстка, на короткие ногти без лака. Кивнула.
— Руки работницы. Это хорошо. Я не доверяю швеям с маникюром. — Она отошла к окну. — Платье должно быть безупречным. Его увидят четыреста человек. Его сфотографируют для журналов. На этой свадьбе будет решаться больше, чем вы можете себе представить, девушка. Ипек!
Невеста вошла из соседней комнаты. Двадцать восемь лет, тёмные волосы гладко зачёсаны, лицо тонкое и умное, на скулах ни следа румянца. Она улыбнулась Зейнеп вежливо и устало, как улыбаются в конце долгого приёма.
Примерка заняла два часа. Зейнеп снимала мерки, записывала цифры в тетрадь, показывала эскизы, которые набросала за неделю: узкий лиф, длинный рукав из кружева, вышивка по подолу. Фюсун-ханым правила, указывала, морщилась. Ипек стояла на низкой табуретке посреди комнаты и почти всё время смотрела в окно, на воду.
— Вам нравится? — спросила Зейнеп тихо, когда хозяйка вышла ответить на звонок.
Ипек перевела на неё взгляд, как будто вернулась откуда-то издалека.
— Платье? Да. Очень.
— А что вы хотите сами?
Невеста долго молчала. По Босфору проплыл танкер, огромный, ржавый, и тень от него прошла по потолку комнаты.
— Чтобы рукава не кололись, — сказала она наконец и улыбнулась уже по-настоящему, коротко, уголком рта. — Это можно?
— Это можно.
Она взяла руку невесты, чтобы измерить запястье, и почувствовала, какая она холодная, хотя в комнате было тепло от солнца. Пальцы Ипек лежали в её ладони неподвижно, послушно, и только безымянный, тот, на котором блестело помолвочное кольцо с крупным камнем, чуть вздрагивал, когда лента касалась кожи. Зейнеп записала цифру. Потом, не поднимая глаз, сказала, что подкладку в рукавах сделает из самого мягкого батиста, какой найдёт на Махмутпаше, а швы обработает вручную, изнутри, чтобы ни одна нитка не царапала.
— Вы всем невестам это обещаете? — спросила Ипек.
— Только тем, кто просит.
Невеста посмотрела на неё сверху, с табуретки, долгим взглядом, в котором впервые появилось любопытство. Потом вернулась Фюсун-ханым, и взгляд погас, будто кто-то задёрнул занавеску.
* * *
Коридор третьего этажа был длинный, узкий и сумрачный. Окна выходили на воду, свет падал сквозь старые стёкла с пузырьками воздуха внутри, и от этого на полу лежали дрожащие пятна, как блики на дне бассейна. Пол скрипел под ногами. Пахло воском, старым деревом и розовым маслом, которым, наверное, натирали двери.
Шюкран-ханым велела ей подождать в кабинете в конце коридора: госпожа Фюсун хотела, чтобы швея посмотрела образцы шёлка с фабрики, а их принесут туда.
Зейнеп шла, прижимая к себе сумку и раскрытую жестяную коробку, в которую на ходу пересыпала булавки из подушечки. Она торопилась. Она всегда торопилась, когда нервничала.
Из боковой двери вышел мужчина.
Она не успела остановиться. Плечом в плечо, и коробка вылетела из её пальцев, ударилась о паркет, крышка отскочила, и сотни булавок рассыпались по полу с сухим стеклянным шорохом. Цветные головки покатились во все стороны, в щели между досками, под ковровую дорожку, к плинтусам.
— Простите, — сказала Зейнеп, и голос у неё сел.
Мужчина ничего не ответил.
Он был высокий, в тёмном костюме без галстука, ворот белой рубашки расстёгнут. Лет тридцати с небольшим. Тёмные волосы, коротко остриженные, и лицо, которое было бы красивым, если бы позволило себе хоть одно лишнее движение. Он смотрел на рассыпанные булавки, и между бровей у него лежала складка, глубокая, давно привыкшая к своему месту.
Потом он опустился на одно колено.

