banner banner banner
Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время
Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время

скачать книгу бесплатно

– Не стоило бы тебе смотреть на это, – говорит ему мать в одну из пятниц, когда он приходит после забоя овцы домой.

– Почему?

– Да просто не стоит.

– Мне хочется.

И он возвращается, чтобы посмотреть, как Рос растягивает шкурку овцы на колышках и посыпает ее каменной солью.

Ему нравится наблюдать за работой Роса, Фрика и дяди. Сон хочет, надеясь извлечь выгоду из выросших цен на шерсть, завести на ферме новых овец. Однако в последние несколько лет дождей выпадало мало, вельд высох, трава и кусты его никнут к земле. И потому Сон решает перепланировать всю ферму, разбить ее на небольшие, заново огороженные лагеря и перегонять овец из одного в другой, давая вельду время отдохнуть. Сон, Рос и Фрик уезжают каждый день, чтобы врывать столбы изгородей в твердую как камень землю, протягивать фарлонг за фарлонгом проволоки, натягивать ее, точно струну, и закреплять.

Дядя Сон неизменно добр с ним, и все-таки он знает – дядя его недолюбливает. Как он это понял? По выражению неловкости, которое появляется в глазах Сона при его приближении, по натужности в его голосе. Если бы Сон и вправду любил его, то был бы с ним бесцеремонен и прост – как с Росом и Фриком. А вместо этого Сон следит за тем, чтобы всегда говорить с ним по-английски – даже притом, что отвечает он на африкаанс. Для обоих это уже стало вопросом чести, и как им выбраться из этой западни, они не знают.

Он говорит себе, что в неприязни, которую питает к нему дядя, нет ничего личного, все дело просто в том, что он, сын младшего брата Сона, старше, чем его, Сона, сын – тот совсем еще ребенок. Однако он боится, что корни этой неприязни уходят намного глубже, что дядя осуждает его за преданность матери, незваной гостье их семьи, а не отцу – ну и еще за то, что он неискренен, нечестен и вообще никакого доверия не внушает.

Если бы ему пришлось выбирать себе отца – выбирать между Соном и его настоящим отцом, – он выбрал бы Сона, несмотря даже на то, что тогда он безвозвратно обратился бы в африкандера и вынужден был, как все дети фермы, провести годы в чистилище африкандерской школы-интерната, прежде чем смог бы вернуться сюда.

А может быть, у дядиной нелюбви к нему существует причина еще более глубокая: Сон ощущает темные притязания на него со стороны чужого ребенка и отвергает их, совсем как мужчина, который норовит стряхнуть цепляющегося за него младенца. Он постоянно наблюдает за Соном, любуясь мастерством, с которым тот делает все – от лечения больной овцы до починки ветряного насоса. Особенно зачаровывает его присущее дяде знание животных. Бросив на овцу всего один взгляд, Сон может назвать не только ее возраст и породу, не только сказать, какого сорта шерсть она будет давать, но и какова на вкус каждая часть ее тела. Овцу для забоя он выбирает, исходя из того, хороши ли будут ее ребра, когда их поджарят, или ляжки, когда их запекут.

Мясо он любит. И с нетерпением ждет ударов полуденного колокола и роскошного обеда, который они обещают: блюд жареной картошки, желтого риса с изюмом, батата со сладкой подливой, тыквы с коричневым сахаром и кубиками мягкого хлеба, кисло-сладких бобов, свекольного салата, а в середине стола, на почетном месте – самое большое блюдо с бараниной в собственном ее соку. Впрочем, посмотрев, как Рос режет овец, он старается с сырым мясом дела больше не иметь. Вернувшись в Вустер, он предпочитает не заходить в мясную лавку. Его отталкивает небрежная легкость, с которой мясник шлепает о прилавок куском мяса, разрезает его, заворачивает в бурую бумагу, пишет на ней цену. А когда он слышит скрипучее пение режущей кость ленточной пилы, ему хочется заткнуть уши. Вид печени, назначение которой остается для него туманным, его не очень смущает, но от выставленных в витрине сердец и уж тем более от подносов с требухой он отворачивается. Он и на ферме-то требуху есть отказывается, хоть ее и считают там большим деликатесом.

Ему невдомек, почему овцы принимают свою участь, почему никогда не бунтуют, а смиренно идут на смерть. Если антилопа знает, что нет на свете ничего хуже, чем попасть в руки человека, и до последнего своего дыхания старается убежать, почему овца так тупа? Ведь овцы – животные и должны обладать свойственной животным остротой чувств: почему же они не слышат последнего блеяния жертвы, убиваемой за сараем, почему не чуют запаха крови, не берут его на заметку?

По временам, оказавшись среди овец – когда их сгоняют для дезинфекции и до отказа набивают ими загон, из которого они убежать не могут, – он испытывает желание пошептаться с ними, предупредить о том, что их ждет. Но затем улавливает в их желтых глазах проблеск чего-то такого, что заставляет его молчать: покорности, предвидения не только того, что происходит за сараем с попавшей в руки Роса овцой, но и того, что ожидает их всех под конец долгой, сопряженной с мучительной жаждой поездки в Кейптаун на большом грузовике. Они знают все, до малейшей подробности, и на все согласны. Они подсчитали цену и готовы ее заплатить – цену того, что они живут на земле, цену того, что они живут.

Глава двенадцатая

В Вустере всегда дует ветер, немощный и холодный зимой, сухой и горячий летом. Проведя час под открытым небом, ты обнаруживаешь мелкую красную пыль у себя в волосах, в ушах, на языке.

Мальчик он здоровый, полный сил и энергии и тем не менее часто простужается. По утрам он просыпается с комом в горле, с красными глазами, из носу течет – не остановишь, его бросает то в жар, то в холод. «Я заболел», – хрипло сообщает он матери. Мать притрагивается к его лбу тылом кисти. «Ну, тогда лежи в постели», – вздыхает она.

Остается миновать еще один трудный момент – это когда отец спросит: «А где Джон?» – и мать ответит: «Заболел», а отец фыркнет и скажет: «Опять прикидывается». После этого он лежит как может тихо, пока отец не уходит, пока не уходит брат и он не получает наконец возможность приняться за целодневное чтение.

Читает он очень быстро и в книгу уходит с головой. Во время его болезней матери приходится два раза в неделю заглядывать в библиотеку, чтобы брать ему книги: две на свою карточку и две на его. Сам он библиотеки избегает, опасаясь возможных расспросов библиотекарши.

Он понимает: если ему хочется стать великим человеком, нужно читать серьезные книги. Он должен стать таким, как Авраам Линкольн или Джеймс Уатт, учивший при свече, пока все спали, латынь, греческий и астрономию. От мысли стать великим человеком он пока что не отказался и обещает себе взяться вскоре за серьезное чтение, но сейчас ему хочется только одного – читать захватывающие истории.

Он прочитывает все детективы Энид Блайтон, все повести о мальчиках Гарди[23 - Повести о подростках-детективах братьях Фрэнке и Джо Гарди публикуются издательским синдикатом Стратемейера с 1927 г. под коллективным псевдонимом Франклин У. Диксон.] и все, написанное о Бигглсе[24 - О приключениях воздушного аса Джеймса Бигглсуорта по прозвищу Бигглс писал в 1932–1968 гг. английский пилот и писатель У. Э. Джонс (1893–1968).]. Однако больше всего ему нравятся книги о французском Иностранном легионе, которые писал Персиваль Кристофер Рен. «Кто самый великий писатель на свете?» – спрашивает он у отца. Отец говорит: Шекспир. «А почему не Персиваль Кристофер Рен?» – спрашивает он. Отец Рена не читал и, несмотря на его военное прошлое, читать, похоже, не собирается. «Персиваль Кристофер Рен написал сорок шесть книг. А Шекспир сколько?» – с вызовом осведомляется он и начинает перечислять названия. Отец произносит: «А-ай!» – и раздраженно отмахивается, но ничего не отвечает.

Если отцу нравится Шекспир, значит это плохой писатель, решает он. Тем не менее он начинает читать Шекспира, книгу с желтоватыми, обмахрившимися по краям страницами, полученную отцом в наследство и, наверное, стоящую немалых денег, раз она такая старая. Он пытается понять, почему Шекспира называют великим. Прочитывает «Тита Андроника» – из-за римского названия этой пьесы, – затем «Кориолана», пропуская длинные монологи, как пропускает описания в книгах из библиотеки.

Кроме Шекспира, у отца есть еще томики стихов Вордсворта и Китса. А у матери – томик Руперта Брука. Они занимают почетное место на каминной полке в гостиной, рядом с Шекспиром, «Легендой о Сан-Микеле»[25 - Автобиографическая книга шведского врача Акселя Мунте (1857–1949).] в особом кожаном футляре и книгой А. Дж. Кронина про какого-то врача[26 - Цикл рассказов и повестей шотландского писателя Арчибальда Джозефа Кронина (1896–1981) о сельском враче докторе Финлее публиковался с 1935 г. в журнале «Космополитен»; первый сборник, «Приключения черного саквояжа», вышел в 1943 г.]. «Легенду о Сан-Микеле» он начинал читать дважды, но каждый раз ему становилось скучно. Он так и не понял, кто такой этот Аксель Мунте, правдивая это книга или выдуманная и про что она – про девушку или про какое-то место.

Однажды отец заходит в его комнату с книжкой Вордсворта в руке. «Ты должен это прочитать», – говорит он и указывает на стихи, помеченные им карандашными галочками. А еще через несколько дней приходит снова, чтобы обсудить с ним стихи. «„Грохот водопада меня преследовал, вершины скал, гора, глубокий и угрюмый лес – их очертанья и цвета рождали во мне влеченье – чувство и любовь“[27 - Уильям Вордсворт. «Строки, написанные на расстоянии нескольких миль от Тинтернского аббатства». Перевод В. Рогова.], – цитирует отец. – Великая поэзия, верно?» Он бормочет что-то, отказываясь встречаться с отцом глазами, отказываясь подыгрывать ему. И очень скоро отец сдается.

Он о своей неподатливости не сожалеет. Он не понимает, какое отношение может иметь поэзия к жизни отца, и подозревает, что это всего лишь притворство. Когда мать говорит, что ей приходилось, чтобы избежать насмешек сестер, украдкой забираться с книжкой на чердак, он ей верит. Но представить себе отца читающим в детские годы стихи не может – сейчас отец читает одни газеты. По его представлениям, отец в том возрасте только и делал, что отпускал остроты, смеялся да сигареты за кустами курил.

Он наблюдает за читающим газету отцом. Читает отец быстро, нервно, перелистывая страницы словно в поисках чего-то, в газете отсутствующего, перелистывая шумно и прихлопывая их ладонью. Дочитав, он складывает газету в узкую полоску и принимается за кроссворд.

Мать тоже преклоняется перед Шекспиром. Она считает, что величайшая его пьеса – «Макбет». «Если б что-то там, все следствия предусмотрев… – бормочет она и запинается, а затем продолжает, подчеркивая кивками ритм, – всегда несло успех»[28 - «Макбет», акт I, сцена 7; цитата сильно искажена: «Если б злодеянье, все следствия предусмотрев, всегда вело к успеху» (перевод Ю. Корнеева).] – и добавляет: «Всем благовониям Аравии не отмыть этого запаха»[29 - «Макбет», акт V, сцена 1; опять-таки: «Всем благовониям Аравии не отбить этого запаха» (перевод Ю. Корнеева).]. «Макбета» она проходила в школе. Учительница стояла у нее за спиной и щипала мать за руку, пока та не дочитывала монолог до конца. «Kom nou, – повторяла учительница, – Ну, давай же», – и щипала, и мать выдавливала из себя следующие несколько слов.

Чего он не может понять в матери, так это правильности ее английского, особенно письменного, – даром что ума на то, чтобы помочь ему с домашними заданиями, которые он получает в Четвертом Стандартном, ей явно не хватает. Слова она использует в их правильном смысле, грамматика у нее безупречная. В английском языке мать чувствует себя как рыба в воде, там ее на ошибке поймать невозможно. Как это могло получиться? Отца ее звали Питом Вемейером, имя самое африкандерское. В альбоме есть его фотография: рубашка без ворота, широкополая шляпа – самый обычный фермер. Жили они в провинции Юниондейл, а там англичане не встречаются; чуть ли не все их соседи носили фамилию Зондаг. А ее мать была урожденной Мари дю Биль – происхождение немецкое, ни капли английской крови. И однако же, детям своим она давала английские имена – Роланд, Уинфрид, Эллен, Вера, Норман, Ланселот – и дома разговаривала с ними только по-английски. Где они могли освоить английский – Мари и Пит?

Английский отца почти так же хорош, хотя в нем слышатся отголоски африкаанса: отец говорит «thutty» вместо «thirty»[30 - Тридцать (англ.).]. Решая кроссворд, отец обязательно роется в «Оксфордском карманном словаре английского языка». Похоже на то, что он знаком – по крайней мере, шапочно – с каждым словом этого словаря, да и с каждой идиомой тоже. Отец с наслаждением произносит самые глупые из них, словно пытаясь понадежнее устроить их в своей памяти: pitch in[31 - Налечь – в смысле: взяться за дело.], come a cropper[32 - Провалиться – в смысле: потерпеть неудачу.].

С Шекспиром он дальше «Кориолана» не продвинулся. Газеты ему скучны – если не считать спортивных страниц и комиксов. Когда читать становится совсем уж нечего, он принимается за зеленые книги. «Принеси зеленую книгу!» – кричит он матери со своего ложа болезни. Зеленые книги – это тома «Детской энциклопедии» Артура Ми, которые ездят с ними повсюду столько, сколько он себя помнит. Он прочитал их от корки до корки десятки раз, а когда был младенцем, вырывал из них страницы, разрисовал все тома цветными мелками, у некоторых переплеты отодрал, так что теперь обходиться с зелеными книгами следует осторожно.

Вообще говоря, он эти зеленые книги не читает, слог их – слишком умильный, слишком детский – вызывает у него раздражение: другое дело – вторая половина десятого тома, алфавитный указатель, полный фактических сведений. Впрочем, чаще всего он задерживается на картинках, в особенности на фотографиях мраморных скульптур, на голых мужчинах и женщинах, обвитых посередке тонкой тканью. Гладкие, стройные мраморные девушки наполняют его эротические сны.

Самое удивительное в его простудах – то, как быстро они проходят. К одиннадцати утра насморк исчезает, голова проясняется и чувствует он себя превосходно. Довольно пропахшей потом пижамы, затхлых одеял, продавленных матрасов и разбросанных повсюду сопливых носовых платков. Он выбирается из постели, но не одевается: не стоит слишком уж искушать судьбу. Главное – не высовывать носа на улицу, ведь кто-то из соседей или прохожих может донести на него, поэтому он возится с конструктором, или наклеивает марки в альбом, или нанизывает пуговицы на нитку, или сплетает из шерсти, из остатков ее мотков, шнуры. Ящик его стола набит такими шнурами, годными только на то, чтобы подпоясывать ими халаты, которых у него нет. Когда в комнату заглядывает мать, он старается принять вид по возможности пристыженный, поеживается от ее язвительных слов.

И все-то подозревают его в мошенничестве. Убедить мать в том, что он и вправду болен, ему не удается ни разу; она уступает его мольбам лишь потому, что не умеет сказать ему «нет». А школьные друзья считают его нюней и маменькиным сынком.

Но ведь и правда – очень часто он просыпается утром оттого, что ему не хватает воздуха; и чихает по несколько минут подряд, пока у него не перебивает дыхание, и плачет, и хочется ему умереть. Такие-то приступы не подделаешь.

Существует правило: если тебя не было в школе, принеси объяснительную записку. Стандартную записку матери он знает наизусть: «Прошу простить Джона за вчерашнее отсутствие. Он сильно простудился, и я решила, что ему разумнее будет остаться в постели. Искренне ваша». Он, всякий раз предчувствуя недоброе, отдает учительнице эти записки, которые и мать пишет, считая их лживыми, и учительница читает как вранье.

Произведя в конце года подсчет, он обнаруживает, что отсутствовал в школе один день из трех. И все равно остался первым учеником класса. Отсюда он делает вывод, что происходящее в классе никакого значения не имеет. Пропущенное им всегда можно наверстать, не покидая дома. Будь его воля, он вообще в школу не заглядывал бы весь год, приходил бы только на письменные экзамены.

Учителя ничего сверх написанного в учебниках не говорят. Он не презирает их за это – и другие мальчики тоже. На самом деле ему даже не нравится, когда учитель, что случается время от времени, обнаруживает свое невежество. Он защищал бы своих учителей, если бы мог. Он внимательно слушает каждое произносимое ими слово. Но слушает не столько из потребности чему-то научиться, сколько из желания не быть пойманным на том, что он замечтался («А что я сейчас сказала? Повтори – что я сейчас сказала?»), вызванным к доске и униженным перед всем классом.

Он уверен в том, что отличается от других, что он особенный. Просто ему пока неизвестно, зачем его послали в мир. Он подозревает, что человеком, почитаемым всеми при жизни, Артуром или Александром, стать ему не удастся. Его оценят и признают только после смерти.

Он ждет зова. Когда его призовут, он будет готов. И неустрашимо ответит на зов, даже если ему придется пойти на смерть, как кавалеристам Легкой бригады. Уровень достижений, к которому он должен стремиться, – это уровень КВ – «Креста Виктории». КВ имеется только у англичан. У американцев он отсутствует, у русских, к его разочарованию, тоже. О Южной Африке и говорить нечего.

И разумеется, КВ – инициалы матери, это его внимания тоже не миновало.

Южная Африка – страна без героев. Вольрад Вольтемад[33 - Вольрад Вольтемад (1708–1773) – южноафриканский фермер, в семь приемов спасший 14 моряков с корабля, потерпевшего во время шторма крушение в Столовой бухте, и утонувший, пытаясь спасти других.], может, и сгодился бы в герои, но уж больно смешное у него имя. Раз за разом вступать в бушующее море, чтобы спасти злополучных моряков, – поведение, несомненно, бесстрашное; но кто его проявлял, бесстрашие, – человек или конь? От мысли о белом коне Вольрада Вольтемада, который снова непоколебимо бросается навстречу волнам (ему нравится словно удвоенная, спокойная сила слова «непоколебимо»), у него подступает к горлу комок.

Вик Товил встречается с Мануэлем Ортисом в бою за звание чемпиона мира в «весе петуха». Бой происходит в субботнюю ночь; он не ложится допоздна, чтобы послушать по радио комментарий. В последнем раунде Товил, окровавленный и уставший, набрасывается на своего противника. Ортис отступает, толпа безумствует, голос комментатора хрипнет от крика. Судьи объявляют решение: южноафриканец Викки Товил – новый чемпион мира. Он и отец восторженно кричат и обнимаются. Он не знает, как выразить свою радость. Импульсивно хватает отца за волосы и что есть сил дергает. Отец отскакивает, смотрит на него как-то странно.

Несколько дней газеты печатают сделанные во время боя фотографии. Викки Товил становится национальным героем. А вот его восторги вскоре сходят на нет. Он по-прежнему радуется, что Товил побил Ортиса, однако задумывается о причинах своей радости. Кто для него этот Товил? Почему он не может свободно выбирать в боксе между Товилом и Ортисом, как выбирает в регби между «Гамильтонс» и «Вилладжерс»? Он что же, обязан болеть за Товила, невзрачного человечка со сгорбленными плечами, большим носом и крошечными, пустыми черными глазками, просто потому, что Товил – южноафриканец? А южноафриканцы должны всегда поддерживать других южноафриканцев, даже им незнакомых?

От отца помощи ждать нечего. Отец никогда ничего способного удивить не говорит. Он неизменно предсказывает победу Южной Африки или Западной провинции – в регби, в крикете, в чем угодно. «Как по-твоему, кто победит?» – спрашивает он у отца за день до встречи Западной провинции с Трансваалем. «Западная провинция, с большим отрывом», – без заминки отвечает отец. Они слушают матч по радио, побеждает Трансвааль. Отца это не смущает. «На следующий год победит Западная, – говорит он, – вот увидишь».

Ему кажется глупым верить в победу Западной провинции только потому, что ты из Кейптауна. Уж лучше верить в победу Трансвааля и получить, если тот проиграет, приятный сюрприз.

Ладонь его еще сохраняет ощущение от отцовских волос, жестких, крепких. Совершенный им буйный поступок по-прежнему озадачивает и тревожит его. Раньше он себе таких вольностей с отцом не позволял. Хорошо бы, ничего подобного больше не случилось.

Глава тринадцатая

Поздняя ночь. Все в доме спят. Он лежит в постели, перебирая воспоминания. Постель пересекает оранжевая полоска – свет всю ночь горящих в Реюнион-Парке уличных фонарей.

Вспоминает он то, что произошло этим утром во время собрания, пока христиане пели гимны, а евреи и католики гуляли на свободе. Его загнали в угол два старших мальчика, оба католики. «Ты когда на катехизис придешь?» – спросили они. «Я не могу ходить на катехизис, мне мама по пятницам всякие поручения дает, я весь вечер занят», – соврал он. «Если не ходишь на катехизис, значит ты не католик», – заявили они. «Я католик», – ответил он; и снова соврал.

Если худшее должно случиться, думает он теперь, значит так тому и быть, если католический священник придет к матери и спросит, почему он не ходит на уроки катехизиса, или – другой кошмар – если директор школы объявит, что все ученики с африкандерскими фамилиями переводятся в африкаансские классы, – если эти кошмары претворятся в реальность и у него не останется иного оружия, кроме вздорного крика, буйства и плача, поведения ребенка, который, знает он, все еще прячется в нем, свернувшись, точно пружина, в колечко, – если вслед за этим буйством ему останется только последний, отчаянный шаг: броситься под защиту матери, отказываясь возвращаться в школу и моля спасти его, – если он сделает это и навеки покроет себя окончательным позором, открыв всем то, что знают лишь он, его мать, а возможно, на свой презрительный манер, и отец, а именно: что он все еще остается ребенком и никогда не вырастет, – если вымыслы о нем, созданные им самим, созданные годами нормального поведения, по крайней мере прилюдного, развалятся и все увидят его настоящее нутро, уродливое, темное, плачущее, младенческое, и станут потешаться над ним, сможет ли он тогда жить? Разве не станет он таким же мерзким, как те уродливые, недоразвитые дети-дауны со слюнявыми ртами, которых лучше всего напичкать снотворным или попросту придушить?

Кровати в доме все как одна старые, усталые, пружины их провисают, они скрипят при малейшем движении. Он лежит так спокойно, как может, лежит в тонкой полоске падающего из окна света, сознавая, что тело его немного повернуто вбок, что кулаки прижаты к груди. И пытается в этом безмолвии вообразить свою смерть. Он вычитает себя из всего: из школы, из дома, из матери; пытается представить, как дни идут своим чередом, но уже без него. И не может. Всегда что-то да остается, что-то маленькое, как уголек, как переживший пожар желудь – сухой, покрытый пеплом, отвердевший, неспособный к росту, но существующий. Он может вообразить себя умирающим, но не может – исчезнувшим. И как ни старается, уничтожить последние остатки себя ему не удается.

Что же удерживает его в мире? Страх причинить горе матери, горе настолько огромное, что он не способен вынести мысль о нем дольше одного мига? (Он видит ее в голой комнате, безмолвно стоящей, закрыв глаза руками, и сразу опускает занавес над этой сценой, над этой картиной.) Или в нем есть что-то еще, отказывающееся умирать?

Он вспоминает другой случай, когда его тоже загнали в угол, когда двое мальчишек-африкандеров заломили ему руки за спину и утащили за земляной вал на дальнем конце регбийного поля. Особенно ясно помнит он мальчика покрупнее, такого жирного, что жир обвисал складками под его тесной одеждой, – одного из тех идиотов или полуидиотов, которые могут ломать вам пальцы или пережимать дыхательное горло с такой же легкостью, с какой они сворачивают шею птице, – и мирно улыбаться при этом. Ему было страшно тогда, что и говорить, сердце стучало, как молот. И все же насколько подлинным был тот страх? Пока его волокли, спотыкавшегося, через регбийное поле, не твердило ли что-то внутри него, что-то живое, беспечное: «Не бойся, ничего с тобой случиться не может, это всего лишь новое приключение».

Ничего с тобой случиться не может, и нет ничего, на что ты не способен. Вот две правды о нем, которые, по сути дела, одна – правда о том, что есть в нем хорошего и в то же самое время что есть дурного. Эта правда, состоящая из двух правд, означает, что он не умрет, что бы с ним ни произошло; но не означает ли она также, что и жить он не будет?

Он младенец. Мать отрывает его, подхватив под мышки, от земли – лицом вперед. Ноги его болтаются в воздухе, голова никнет, он голый; но мать держит его перед собой и несет в мир. Ей нет нужды знать, куда она идет, ей нужно лишь следовать за ним. И пока она так шагает, все перед ним обращается в камень, и раскалывается, и рассыпается. Он всего лишь младенец с большим животом и мотающейся из стороны в сторону головкой, но это могущество в нем есть.

Тут он засыпает.

Глава четырнадцатая

Звонок из Кейптауна. Тетя Энни упала, споткнувшись о порог своей квартиры в Роузбэнке, сломала бедро. Ее отвезли в больницу, кто-то должен приехать, договориться о дальнейшем.

Стоит июль, середина зимы. Весь Западный Кейп накрыт одеялом холода и дождя. Они – он, его мать и брат – едут утренним поездом в Кейптаун, а там автобусом по Клоф-стрит до «Народной больницы». Тетя Энни, кажущаяся в ее ночной рубашке с цветочками совсем крошечной, как дитя, лежит в женском отделении. Отделение переполнено: старухи с худыми, сердитыми лицами, шаркая, бродят по нему в ночных рубашках и что-то шипят себе под нос; толстые, растрепанные женщины с пустыми физиономиями сидят на кроватях, безразлично выставив груди всем на показ. Из громкоговорителя в углу доносится передача «Радио Штейнбок». Три часа, послеполуденный концерт по заявкам радиослушателей: Нельсон Риддл и его оркестр исполняют «Улыбку в ирландских глазах».

Тетя Энни сжимает морщинистой лапкой руку матери.

– Я не хочу оставаться здесь, Вера, – хриплым шепотом произносит она. – Мне здесь плохо.

Мать гладит ее по ладони, старается успокоить. На тумбочке у койки стоит стакан с водой для зубов тети Энни, лежит Библия.

Старшая медсестра отделения сообщает им, что сломанное бедро тети Энни вправлено. Ей придется провести месяц в постели, пока не срастется кость.

– Женщина она немолодая, это потребует времени.

А после ей придется ходить с костылем.

Помолчав, сестра добавляет, что, когда тетя Энни поступила в больницу, ногти у нее на ногах были длинные и черные, как птичьи когти.

Его брат, заскучав, начинает канючить, жаловаться на жажду. Мать останавливает проходящую мимо нянечку, просит принести стакан воды. Он, смущаясь, глядит в сторону.

Они проходят по коридору в офис социального работника.

– Вы родственники? – спрашивает он. – Сможете приютить ее?

Мать поджимает губы. Качает головой.

– А почему она в свою квартиру вернуться не может? – спрашивает он у матери, когда они выходят из кабинета.

– Куда же ей по лестницам-то лазить? И до магазина она добираться не сумеет.

– Я не хочу, чтобы она у нас жила.

– Она и не будет у нас жить.

Часы посещения больных истекают, пора прощаться. На глазах тети Энни выступают слезы. Она с такой силой стискивает руку матери, что той приходится разжимать ее старые пальцы.

– Ek wil huistoe gaan, Vera, – шепчет она: Я хочу домой.

– Потерпи еще несколько дней, тетя Энни, пока снова на ноги не встанешь, – говорит мать самым успокоительным ее тоном.

Этого он никогда прежде в ней не замечал: умения врать.

Наступает его черед. Тетя Энни протягивает к нему руку. Она приходится ему и двоюродной бабушкой, и крестной матерью одновременно. В альбоме есть ее фотография с младенцем на руках, уверяют, что это он. На ней черное платье до щиколоток и старомодная черная шляпка; за спиной ее видна церковь. Поскольку тетя – его крестная мать, она верит, что их связывают какие-то особенные отношения. И похоже, совсем не ощущает отвращения, которое он испытывает к ней, такой морщинистой и уродливой на ее больничной койке, – отвращения, которое внушает ему все это заполненное уродливыми женщинами отделение. Он старается этого отвращения не показывать, сердце его жжет стыд. Он терпит ее прикосновение, однако ему очень хочется уйти, покинуть это место и никогда в него не возвращаться.

– Ты такой умный, – произносит тетя Энни низким, хрипловатым голосом, каким всегда говорила на его памяти. – Ты уже большой мужчина, мать может положиться на тебя. Ты должен любить ее, быть ей опорой – и братику тоже.

Быть опорой матери? Что за чушь? Его мать – скала, каменный столп. Не он должен быть ей опорой, а она ему! И вообще, с какой стати тетя Энни завела этот разговор? Изображает умирающую, а у нее всего-навсего перелом бедра.

Он кивает, старается сохранить вид серьезного, внимательного, послушного мальчика, хотя втайне желает лишь одного – чтобы она от него отстала. Она улыбается многозначительной улыбкой, говорящей о существовании особой связи между нею и первенцем Веры, связи, которой он ни в малой мере не чувствует и не признает. Глаза у нее тусклые, блекло-голубые, усталые. Ей восемьдесят лет, она почти слепа. Даже в очках Библию толком читать не может, просто держит книгу на коленях и бормочет слова из нее.

Наконец тетя разжимает пальцы, и он, промямлив что-то, отступает от нее.

Очередь брата. Брат покорно дает поцеловать себя.

– До свидания, Вера, – каркает тетя Энни. – Mag die Here jou seen, jou en die kinders. – Да благословит Господь тебя и детей.

Времени пять, начинает темнеть. В непривычной сутолоке часа пик они садятся на поезд до Роузбэнка. Им придется заночевать в квартире тети Энни: перспектива, внушающая ему предчувствия самые мрачные.

Холодильника у тети Энни нет. В продуктовом шкафу пусто: несколько морщинистых яблок, половина заплесневелого батона и банка рыбной пасты, которая матери доверия не внушает. Она посылает его в индийскую лавку; затем они ужинают хлебом, джемом и чаем.

Унитаз зарос коричневой грязью. Он представляет себе сидящую на этом унитазе старуху с длинными черными ногтям, и его начинает тошнить. Пользоваться унитазом ему ну никак не хочется.

– Почему мы должны ночевать здесь? – спрашивает он.

– Почему мы должны ночевать здесь? – вторит ему брат.

– Потому, – сурово отвечает мать.

Лампочки у тети Энни сорокаваттные, она экономит электричество. В тусклом желтоватом свете спальни мать начинает укладывать вещи тети в картонные коробки. Он в этой спальне никогда еще не был. На стенах ее висят обрамленные фотографии чопорных, неприветливых мужчин и женщин – это Брехеры, дю Били, его предки.

– А почему она не может жить у дяди Альберта?

– Потому что Китти с двумя больными стариками не справиться.

– Я не хочу, чтобы она жила с нами.

– С нами она жить не будет.

– А где же тогда?

– Мы подыщем для нее дом.

– Что значит «дом»?

– Ну, дом, дом, дом престарелых.

Единственная комната, которая нравится ему в квартире тете Энни, – это кладовка. Она до потолка заполнена старыми газетами и картонками. Еще здесь есть тоже доходящие до потолка полки, забитые книгами: кряжистыми книгами в красных переплетах, с плотными шершавыми страницами – такая бумага использовалась для книг, которые печатались на африкаансе, она похожа на промокательную, но с застрявшими в ней кусочками сечки и следами от мух. На корешке каждой стоит название: «Ewige Genesing»; на обложке оно же, но полное «Deur ’n gevaarlike krankheid tot ewige genesing» – «От тяжкого недуга к вечному здравию». Книгу написал его прадед, отец тети Энни, а она – рассказ об этом он слышал множество раз – посвятила ей всю свою жизнь, сначала переведя ее с немецкого на африкаанс, затем потратив все свои сбережения на то, чтобы заплатить типографу из Стелленбоса, отпечатавшему несколько сот экземпляров, и переплетчику, который переплел некоторую их часть, а затем начав обходить с ними книжные магазины Кейптауна. Когда же магазины продавать эту книгу отказались, тетя стала таскаться с ней от двери к двери. На полках кладовки стоят остатки переплетенного тиража, а картонки содержат страницы, так и не переплетенные.