banner banner banner
Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература
Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература

скачать книгу бесплатно

Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература
Марина Владимировна Кудимова

Литературу делят на хорошую и плохую, злободневную и нежизнеспособную. Марина Кудимова зашла с неожиданной, кому-то знакомой лишь по святоотеческим творениям стороны – опьянения и трезвения. Речь, разумеется, идет не об употреблении алкоголя, хотя и об этом тоже. Дионисийское начало как основу творчества с античных времен исследовали философы: Ф. Ницше, Вяч, Иванов, Н. Бердяев, Е. Трубецкой и др. О духовной трезвости написано гораздо меньше. Но, по слову преподобного Исихия Иерусалимского: «Трезвение есть твердое водружение помысла ума и стояние его у двери сердца». В подобном сочетании заключена и тайна творчества. Этой проблеме посвящены несколько больших – и остро полемических – работ в новой книге М. Кудимовой.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Марина Кудимова

Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература

© М. В. Кудимова, 2021

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021

Преодоление безвестности

За и против неба. Кто написал «Конька-горбунка» – Ершов или Пушкин?

Не было электричества в Чернушинском леспромхозе Пермского облпотребсоюза Калиновского сельсовета. Не было его и потом, в поселке Дудоровский Ульяновского района Калужской области, где дед мой строил деревообрабатывающий комбинат торгового оборудования. Уж Гагарин полетел, а столбы под провода только врыли. Ни там, ни там, на южном Урале, где я доросла до отдания в первый класс, это мне нисколько не мешало. Лампу с осветительным керосином и плетеным фитилем, с запахом прозекторской и копотцей я принимала так же естественно, как теперь – сотовый телефон. Читали мы всегда под этой лампой, потому что зима была долгой, а дед мой, книгочей заядлый, предпочитавший отдельным изданиям собрания сочинений, весь день мотался по участкам лесоповала.

Я прижималась к его мощному боку – и начиналось:

За горами, за лесами,
За широкими морями,
Против неба, на земле,
Жил старик в одном селе.

Дети не ведают авторства и всех амбиций его. Мне было абсолютно все равно, писал ли зачин сказки Пушкин или не писал, вносил правку в текст или не вносил, первая это редакция или четвертая, для детей или взрослых это писано, какой губернии диалектизмы в тексте употребляются, кто сочинил само это волшебство – и сочинялось ли оно вообще или самозародилось. Я чувствовала только, что это как-то с Пушкиным связано, рядом с ним кладено. В кровь мою ритм и звук «Конька-горбунка» входил, как еда и вода, окружающая тайга и бабушка с дедом, нарастание сугроба и его постепенное оседание, даже как ангина и выздоровление, когда ноги немножко ватные, а душа повзрослевшая и постигшая в недельном лежании что-то неубиваемое. Такое приятие слова и есть, вероятно, первое чувство национальной причастности, которое, конечно, вопросов не исключает:

– «Против неба» – почему?

– Значит, напротив, на противоположной стороне.

– «Царь с царицею простился, /В путь-дорогу снарядился». Почему так же?

– Это такой размер сказочный.

«Сказочный размер» остался в сознании сродни платяному, и сказочное платье это росло вместе со мной и оказалось навсегда впору.

Что изменилось, когда я узнала, что такое авторское и смежные права? В том, что касается сказки, – ровно ничего. И касаемо воплотившегося автора – тоже. Только стало больно оттого, что Петр Ершов, к 19 годам завершивший сочинение одного из тех произведений, которые делают нас русскими, подвергся при жизни и продолжает подвергаться, может быть, самой отчаянной несправедливости в истории нашей литературы. В этой беде есть ему у нас только один союзник – Михаил Шолохов. Но тому хотя бы премия изобретателя гремучего студня помогла избыть печаль. А Ершову от благодарных читателей не досталось ничего, – большинство из них, как я маленькая, имени его знать не знают. А оплевывание с подветренной стороны знающих продолжается по сей день и набирает обороты.

Татьяна Павловна Савченкова – редактор «Ершовского сборника», автор научных и популярных статей и книг, в статье «Конёк-Горбунок» в зеркале «сенсационного литературоведения» наголову разбила скопом и по одному всех, кто взялся доказывать, будто автор сказки – не Ершов. К ее статье добавить нечего, можно только отослать интересующихся. И все же повторим кратко и иронически доводы противоершовцев.

Началось с публикации в 1996 г. статьи А. Лациса под названием «Верните лошадь!» (глумливость отрицателей всю дорогу вертится вокруг лошадиной темы, как в рассказе Чехова о зубной боли генерал-майора Булдеева). Тогда впервые было объявлено, что «Конька-Горбунка» написал Пушкин. Дело продолжил в 1998 г. В. Перельмутер статьей «В поисках автора», приложив к ней сказку С.А. Басова-Верхоянцева «Конек-Скакунок». Инженер В. Козаровецкий проникся статьей Лациса и сделал любительские свидетельства в пользу авторства Пушкина делом своей жизни.

Музыковеды Уколовы выдвинули вариацию, что автор «Конька» – знаменитый арфист и мистификатор, сочинитель сказок о коне Быстролете Николай Девитте, который в порыве благотворительности отдал свое произведение бедствующему студенту Ершову. Про Девитте рассказывают кучу небылиц и несколько «былиц». Например, он, явно страдая формой расстройства, известного как «заболевание множественных персоналий», последовательно отрекался от авторства, предпочитая анонимность во всем, кроме музыки, и, по легенде, обожал раздавать направо и налево свои творения во всех остальных жанрах. Но для романсов «Очи черные» и «Не для меня придет весна» почему-то сделал исключение.

На чем строится эта экзотическая версия? Е. Коровина, например, утверждает, что Ершов не мог написать сказку, потому что никогда не владел лошадьми. А Девитте владел – и не одной. Но Ершов и Жар-птицы в руках никогда не держал. А Пушкин никогда не плавал в бочке по морю. Про Девитте передают: «Он мог сочинять в самых разных стилях, а если надо, намеренно писать даже коряво и «безграмотно». Приведем фрагмент «намеренного» стихотворения, посвященного прекрасной даме:

С сладким чувством умиленья,
С восхищенною душой
Я твое благословенье
Принимаю, Ангел мой!
Дружбы дар, урок небесный,
Образ кротости твоей
Будет верный и полезный
Спутник юности моей…

И т. п. Перед нами типичный образец стихотворной графомании XIX века («моей» – «твоей»), когда вирши плели в России все владевшие грамотой (сейчас мы, благодаря всеобщему образованию, возвращаемся к этой обстановке). Если Девитте прикалывался, чтобы завоевать сердце красавицы, ему следовало бы стилизоваться потоньше: красавица наверняка переписывала в альбом Пушкина и Лермонтова и в версификации, поди, знала толк. Или Девитте покорял законченную блондинку?

«Научно атрибутировать эти мистификации трудно, временами почти невозможно», – глаголют антиершовцы, продолжая «атрибутировать» свои размышления всем, что под руку попадется. Даже факт (тоже не аргументированный, а передернутый), что Пушкин поставил издание сказки не на ту полку, идет в ход. Замечательный пример таких «доказательств» являют диалектологи Розалия и Леонид Касаткины: «Диалектизмы в первом издании сказки – это все диалектизмы, которые были известны в псковских говорах или в диалектной зоне, куда входят псковские говоры».

Версия строится на том, что Пушкин, проведший много времени в Михайловском, хорошо знал псковский говор. А Ершов, росший в станицах вокруг Тобольска, куда стекались свободолюбцы со всей матушки-Руси, услаждал слух исключительно вогульскими напевами? Для опровержения достаточно полистать книгу основоположника сибирского краеведения П. А. Словцова (сам из вогулов) «Прогулки вокруг Тобольска в 1830 году», где замечено между прочим и следующее: «Многие должностные чиновники определяются из обеих столиц». То есть не только петербургское наречие слышал юный Ершов, сын исправника, но и московское, и польский «ензык» успел застать, когда поляки хлынули в Сибирь после восстания. А про то, что семья Ершова аккурат после 1830 г. перебралась в столицу и там на поребриках осела, и там же «Конек-горбунок» родился – это не засчитываем? Сибирских диалектизмов Ершов наставил в текст вдосталь уже в редакции 1861 г. Да и разве поэты пишут на диалектах? Они пишут всем языком!

В качестве «убийственного» примера Касаткины приводят следующий: «В первом издании мы читаем: «С сенника дозорный сходит,/И, обшед избу кругом,/У дверей стучит кольцом». Ершов изменяет: «С сенника дозорный сходит/И, облив себя водой,/Стал стучаться под избой». Он убирает слово «обшед». Между тем, такие формы, образованные от глагола «идти» – «ушед», «пришед» и тому подобные – встречаются в небольшой части северо-западных говоров Псковской, Новгородской, Ленинградской области… и совершенно неизвестны в других местах. Такую форму из этих двух людей мог употребить только Пушкин. Ершов никак не мог в первом издании так написать. Она не входила в его лингвистический оборот».

Товарищи ученые! Форма «обшед» не является привилегией аборигенов никаких областей, но есть чистый церковнославянизм, от географии независимый. В Книге Иова (1:7) читаем: «обшед землю и прошед поднебесную, се, есмь». Эту цитату Иван Грозный приводит в одном из посланий. В «Своде письменных источников по истории Рязанского края» читаем: «… которых, обшед, так побил, что едва кто мог лесом уйти». Наконец у архангелогородца Ломоносова в героической «поеме» «Петр Великий» находим: «Он, оком и умом вокруг места обшед…» И т. д.

Есть произведения, сложенные усилием разума и чувств, а есть продиктованные. «Конек-горбунок» – из таких. Думаю, не полная рукотворность, иллюзия самозарождения великой сказки во многом провоцирует все кривотолки вокруг Ершова. Поверить в то, что это написал 19-летний студент, так же невозможно, как в то, что страницы «Тихого Дона» создал окончивший 4 класса гимназии делопроизводитель станичного ревкома. Почему Пушкин, понятно: он отвечает в России за все и практически монопольно владеет тайной иллюзии нерукотворности. Но, как остроумно заметил тюменец Анатолий Омельчук: «Если Пушкин – наше всё, так отдадим ему всё наше?!»

Не стремление приписать Пушкину чужое вызывает протест, но упорное сужение круга русских авторов первого уровня. Родство сказок Пушкина и Ершова очевидно независимо от того, приложило «наше все» руку к творению студента или нет. Но против Пушкина не попрешь, а против Ершова – запросто. Ему с момента рождения не больно-то везло. Младенцем он был настолько слаб и болезнен, что родители решили испробовать на нем обряд «продать ребенка». Болезного подносили к окну, за которым стоял нищий. На вопрос: «За сколько возьмёте?» – нищий должен был ответить: «Грош!», после чего родители «проданного» считали, что здоровье младенчику гарантировано. Ершов, которого преследовали неприятности, любил повторять: «Что ж, мне ведь цена – грош!»

После триумфа первого издания, вскружившего молодую голову, пришлось Ершову вернуться в родной город, да там и обретаться до конца дней. Это обстоятельство тоже не дает покоя «коньководам»: дескать, удрал от позора и разоблачения. Понятное дело: кто ж, кроме конченого неудачника, столицу по своей воле покинет. Меж тем, мог бы с университетским-то дипломом и поближе окопаться. На самом деле у Ершова подряд умерли отец и брат, и мать нуждалась в утешении. Да и место получить дома было проще. По приезде, говорят, поднялся он к тобольскому кремлю. Постоял, подумал. А когда спускался по Софийской лестнице, земля под ним поплыла. И вспомнил он, как не поехал к хворому отцу, захваленный столичной богемой… Говорят, все в нем с тех пор изменилось.

Сказочник стал учителем, потом инспектором, потом директором в родимой гимназии. Растил своих и приемных детей. Ну не мог такой человек присвоить чужое, вовлечь в заговор целую компанию и с этим жить! Когда Осип Сенковский, первый публикатор «Конька», похвастался, что не только в Петербурге, а и в Тобольске составил Ершову протекцию, тот грустно усмехнулся в письме другу: «Ну, уж пусть бы говорил он, что по его милости я стал знаком с грамотной братией… – это было бы еще несколько похоже на правду; но утверждать, что и занимаемым теперь мною местом я обязан ему, – это уже из рук вон».

Так в силах ли 18-19-летний сибиряк выдохнуть бессмертное творение? А «Герой нашего времени» много ли позже начат? А «Пьяный корабль», сотканный 17-летним Рембо? Феномен молодой гениальности трудно постичь тем, кто взялся за перо к 40 годам, а до этого 20 лет ходил в учениках. Тот же Лермонтов отлично природу ювенильности понимал, сказав о Пушкине: «Он, с юных лет постигнувший людей…» Дух дышит иде же хощет, дорогие мои.

Тобольская гимназия, которую окончил Петруша Ершов, была из лучших в империи. Директорствовал в ней в те годы Иван Павлович Менделеев, семнадцатого ребенка которого нарекли Дмитрием. И гимназию Дмитрий этот Менделеев оканчивал ту же самую, что и Ершов, а последний ему, между прочим, преподавал. Латынь недорослю Менделееву не давалась, однако в научных достоинствах Дмитрия Ивановича этот факт сомневаться никому не позволяет. Значит, неплохо учили в мужской гимназии столицы Сибири, и не только по скуловоротному учебнику Кошанского!

Ко времени окончания почтенного заведения бедолагой Ершовым в России пробудился интерес к Сибири. Связано это, конечно, и с появлением в сей промерзшей стороне декабристов (вряд ли говоривших с псковским акцентом). Их политическая роль с сегодняшней антимайданной точки зрения пагубна. Но миссия просветительская оказалась предвосхищением народнической. Много членов тайных обществ покоятся на тобольском кладбище, со многими близко сошелся Ершов по возвращению домой. Однажды он пересказывал свой разговор с Пушкиным: «…раз я сказал, что предпочитаю свою родину. Он и говорит: – Да вам и нельзя не любить Сибири, – во-первых, – это ваша родина, во-вторых, – это страна умных людей. Мне показалось, что он смеется. Потом уж понял, что он о декабристах напоминает». Ершов вообще был обидчив чрезвычайно. И простодушен. Его постоянно дурили книгопродавцы и разыгрывали приятели.

А. П. Толстяков пишет: «…творческая история сказки не известна: ранние ее рукописи, в их числе и те, по которым набирались и первое издание 1834 г., и четвертое, исправленное и дополненное издание 1856 г., не сохранились». «Творческая история», положим, известна. Ее изложил университетский друг Ершова, востоковед В.В. Григорьев: «…писанный со скуки на скучных лекциях (выделено нами – МК), неподражаемый по весёлости и непринуждённости «Конёк-Горбунок»…. Едва ли на философско-юридическом факультете Петербургского университета, куда Ершов поступил 15 лет от роду, скучными считались лекции профессора П. Плетнева, который с восторгом и прочел студиозам первую часть сказки в присутствии автора. Но «со скуки», в конечном счете, написаны все великие книги.

Нет рукописи, к примеру, «Белой гвардии» Булгакова. Не найдено ни одной рукописи Шекспира. Неизвестен автор «Слова о полку…» Двух последних тоже неустанно клонируют. Но Шекспир и автор «Слова» – не худшие соседи по подозрениям. И все же почему из всего русского литературного синклита именно в безобидном увальне Ершове усомнились ретивые любители сенсаций? Потому ли, что «под именем Ершова сказка продержалась всего 9 лет и была запрещена» («аргумент» Козаровецкого)? Вопрос это не праздный, ибо если не Ершов написал «Конька-горбунка», контекст отечественной словесности резко меняется. Действительно: через 20 лет после триумфального рождения «Конька» П. Анненков назвал сказку «теперь забытой». Но в 1870–1890-х около 40 поддельных «Горбунков» общим тиражом под 350 тысяч экз. наводнили книжный рынок. А на момент появления сомнений в авторстве вышло более 170 изданий сказки.

Ее давно присвоили дети, по ней сняты фильмы и многажды станцован балет. Но авторство «Конька-горбунка» и вправду неявное – настолько произведение народно, природно и в этом смысле не принадлежит вполне Ершову, но – русскому миру. И в этом его отличие от Пушкина, за автографы сказок которого литературоведы держатся, как за поручень в трамвае. Однако не Пушкин, которого Ершов называл «благородным», переехал «Конька», а узколобость, не допускающая многообразия мира Божия. По смерти «солнца» от Ершова отступились почти все, кто с Пушкиным был «на дружеской ноге». Ершов взял за себя вдову с четырьмя детьми и когда пытался пристроить пасынка в Петербурге, обратился по старой памяти к Плетневу и получил отлуп, по поводу чего написал в письме о бывших своих покровителях: «Со смертию незабвенного Пушкина отношения их переменились; ну да и лучше. Их расположение было не делом собственного чувства, а только отголоском мнения других. Не великая потеря!».

Знают ли норвежцы сказку «Семь жеребят» с аналогичным сюжетом так, как мы знаем «Конька»? Вживлена ли она в норвежский культурный код? Верится с трудом. И не только в «литературоцентричности» тут дело. «Конек-горбунок» – сказка вовсе не о «злом» царе, себе на уме дураке и не о ките, на спине которого стоит село. Это сказка, именно созданная «на земле», но «против неба» – с постоянным его присутствием и взглядом в него. Вектор ее строго вертикален. Это сказка о том, конечно, как Иван

… перо свое проспал,
Как хитро поймал Жар-птицу,
Как похитил Царь-девицу,
Как он ездил за кольцом,

но и о том, «Как был на небе послом». Царя сварить и сесть на его место полагается по сказочной и во многом народной логике. Но в процессе развития сюжета Иван с помощью рассказчика постигает сам и посылает нас туда,

Где (я слышал стороною)
Небо сходится с землею,
Где крестьянки лен прядут,
Прялки на небо кладут.

Небесная составляющая «Конька-горбунка» так отражает русскую мечту и русское чаяние, что безопаснее оболгать автора, чем принять его:

– Эко диво! эко диво!
Наше царство хоть красиво, —
Говорит коньку Иван.
Средь лазоревых полян, —
А как с небом-то сравнится,
Так под стельку не годится.
Что земля-то!.. ведь она
И черна-то и грязна;
Здесь земля-то голубая,
А уж светлая какая!..
Словно светится зарница…
Чай, небесная светлица…

Это не мультяшное, в кудряшках, небо Warner Home Video. Это небо Куликова поля и Бородина, Сталинграда и Донбасса. В «небесной светлице» и пребывает, верим, несомненный – и совместный, нераздельный с целым народом – автор сказки, Петр Павлович Ершов. Что же до обвинения в том, что «больше ничего равного не написал», так с неба каждый день не диктуют. Пушкин и тут – особь статья: так уж на нем все сошлось. А вот Алябьев, тоже отбывавший ссылку в Тобольске, стихами друга своего Ершова не брезговал, мелодии к ним наигрывал.

Профессор Новгородского государственного университета В. А. Кошелев сказал, как припечатал: «Конька-Горбунка» мог написать только человек, сохранивший непосредственное детское мировосприятие, но уже овладевший приёмами классического стихосложения. А потом Ершов просто повзрослел, и его «взрослые» стихи и проза были хороши, но уже не вызывали столь живого отклика среди жаждущей диковинок публики».

Сын сельских учителей. Борис Корнилов против лесючевских

В любой стране, преодолевшей период первоначального накопления культурных ресурсов, такой поэт был бы увенчан славой и запечатлен в бронзе и мраморе. Стихи уровня «Охоты», «Качки на Каспийском море», «Деда» и многих других были бы навечно вписаны в антологии шедевров национальной поэзии. У нас же поэзия Бориса Корнилова не вписана даже в общекультурный код. Исключение составляет разве что «Песня о встречном» («Нас утро встречает прохладой») – вплоть до появления песни «Священная война», вероятно, самое энтузиастическое, духоподъемное произведение песенной поэзии ранней эпохи индустриализации. Написанная на гениально простую музыку сложнейшего композитора ХХ века – Дмитрия Шостаковича, песня эта по политическим, а вовсе не поэтическим, причинам на много лет лишилась авторства. Потеря произведением авторского знака, «личного клейма» была бы его лучшей характеристикой и высшей оценкой его значения, если бы в течение десятилетий имя автора не табуировалось, не замалчивалось, не вымарывалось. Поэтому говорить о чистой фольклоризации здесь неуместно. Между прочим, Шостакович нежно любил Корнилова и высоко ценил его дарование.

Борис Корнилов наряду с Сергеем Есениным и Павлом Васильевым составлял своеобразное трио представителей стихийно-интуитивного, действительно близкого к фольклору, не потерявшего первородные корни, то есть, по идее, наиболее высоко ценимого в творчестве направления. Крестьянских поэтов – «хороших и разных» – существовала целая плеяда, но ни один из них не занял своего места в ранжире избранных. Это, возможно, и несправедливо, но это – так. Есенин невольно стянул на себя всё «одеяло» популярности и обманчивой доступности, которая имеет к подлинной славе отношение, хотя и далеко не самое прямое. В России, где общественное мнение формируется интеллигенцией, только её признание определяет место художника в культурном процессе. Является ли это место органичным для национального сознания или насаждено искусственно – при помощи пропагандистского внушения, – оно вбито в культурный код, как свая сваебойной машиной. Стихи Бродского прочло ничтожное меньшинство носителей русского языка, но оспаривать его значение никто, не рискуя репутацией, не брался – и не возьмется ещё долго.

Единственное исключение в поэзии «золотого» века составляет Некрасов, в поэзии ХХ века – Есенин. Его «посадило на царство» коллективное бессознательное, его избрал народ, и произвести естественную «ротацию» не удалось даже Владимиру Высоцкому, тем более что он – не собственно поэт, а, что ни говори, бард. При всем консерватизме оценки искусства народной массой случай Есенина феноменален как в социальном, так и в философском смысле. Но почему ни Борис Корнилов, ни Павел Васильев, ни Николай Клюев не включены в народный синклит? Вероятно, потому, что поэзия Сергея Есенина в массовом представлении наиболее точно соответствует правилу золотого сечения, золотой пропорции, при котором отношение большей части (стихотворной антологии) к меньшей (отдельному стихотворению) равно отношению всей величины к её большей части.

По жуткой закономерности двое из перечисленного трио – Есенин и Корнилов – погибли, не перейдя 30-летнего рубежа, а Васильев был уничтожен в возрасте Лермонтова – в 26 лет. Корнилова арестовали для своего времени банально – по доносу. Следователь, лейтенант Лупандин, специализировался на поэтах. Он уже вёл следствие по делу Заболоцкого. Донос накропал намертво забытый критик Лесючевский: «Корнилов пытается замаскировать подлинный контрреволюционный смысл своих произведений, прибегая к методу “двух смыслов” – поверхностного для обмана и внутреннего, глубокого – подлинного». Сам, возможно, того не подозревая, председатель правления издательства «Советский писатель» признался в довольно тонком понимании природы поэзии, где форма – лишь внешний слой, скрывающий множество внутренних, воспринимаемых далеко не с первого прочтения. Так поверхность воды ничего не говорит о ее глубине. Подлинный же смысл поэзии всегда «контрреволюционен»: гармоническая форма способна скрывать неизмеримое и неисчерпаемое содержание, обновляющееся с каждым новым восприятием: те, кто любит поэзию, знают, что даже наизусть заученное стихотворение всегда читается как впервые. Об этом есть в дневниках бывшей жены Корнилова Ольги Берггольц (запись от 13 марта 1941 года): «Сейчас перечитываю стихи Бориса Корнилова, – сколько в них силы и таланта!.. Сколько силы было, веры бесстрашия… было ощущение неисчерпанности (курсив мой. – МК)…»

Есенину удалось «обмануть» своего читателя мнимым единством формы и содержания. Корнилову и другим – не удалось. К тому же Корнилова преследовали совершенно не обоснованные обвинения в подражании Есенину (с другой стороны он, по мнению скользящих по поверхности критиков, «подражал» Эдуарду Багрицкому, поэтика которого прямо противоположна есенинской). Поэзия вообще связана с вечной учебой и выбором – и последовательной сменой – учителей. Ближайший друг Корнилова Ярослав Смеляков запечатлел это в стихах, изобразив кумиров юности – одного чем-то вроде тени отца Гамлета, другого – не то ангелом, не то демоном:

над нами тень Багрицкого витала
и шелестел Есенин за спиной.

Расшифровать феномен подражания в искусстве и его особенности, отличные, скажем, от влияния и взаимовлияния, в рамках одной статьи невозможно. Берггольц попыталась защитить бывшего мужа: «Борис Корнилов ничей не эпигон, не компилятор – у него самостоятельный, самобытный, свой ясный голос». Но в чем эта самобытность – не объяснила, да и, наверное, не могла объяснить. Литературовед Вениамин Ханов истолковал случай Корнилова так: «Если говорить о подражании С.Есенину… то, думается, дело заключается… в общности ранних впечатлений, которая породила схожесть тем и образных средств у поэтов – выходцев из деревни, связанных с народно-поэтическим взглядом на мир».

Да, он, как и Есенин, почувствовал самое начало ухода с исторической сцены русского общинного мира. Но, в отличие от Есенина, Корнилову крушение деревни представлялось процессом закономерным и, скорее, поэтически приветствовалось, нежели по-есенински оплакивалось. Точные слова нашел для этой темы Дмитрий Нечаенко: «У старшего поэтического собрата, у Есенина, конфликт нового и старого, «золотой бревенчатой избы» и «стальной конницы», стал конфликтом, глубоко пережитым лично, – кровным противоречием собственной судьбы.

В его лирике послереволюционных лет эти мотивы прозвучали еще сильнее, ярче, трагичнее. Поэтический герой Корнилова расстался с родимой деревней спокойнее, без особой тоски». Добавим: Корнилов вообще совершенно иначе, во многом глубже, рефлексивен, чем Есенин:

Во веки веков осужденный на скуку,
на психоанализ любовных страстей,
деревня, – предвижу с тобою разлуку, —
внезапный отлет одичавших гостей.
И тяжко подумать – бродивший по краю
поемных лугов, перепутанных трав,
я все-таки сердце и голос теряю,
любовь и дыханье твое потеряв.

Корнилов воспел и увековечил в стихах край, куда более экзотический, чем типический среднерусский, рязанский – есенинский. А. Котюсов пишет об этом:

«Усталость тихая, вечерняя
зовет из гула голосов
в Нижегородскую губернию
и в синь Семеновских лесов.

Этим стихотворением, написанным поэтом в восемнадцатилетнем возрасте, начинаются практически все сборники стихов Корнилова и книги о нем. Это настоящий гимн нижегородской глубинки, нижегородского лесного Заволжья. В нем с семнадцатого века находили приют гонимые староверы, “раскольники”, как их тогда называли. Сюда же, боясь преследования властей, бежал беглый вольный и лихой разбойный народ. Здесь и по сей день сохранилась девственная природа, непролазные дебри, опасные для любого путешественника болота».

По происхождению два поэта тоже не близнецы. Родители Есенина хотели, чтобы сын стал сельским учителем, и отдали его в Спас-Клепиковскую учительскую школу, но учителем сын так и не стал. Борис Корнилов вывел идеальную формулу своей родословной:

все мы гордые,
мы, крестьяне,
дети сельских учителей.

Сыном сельских учителей был и Павел Васильев. Вообще это социальная метка нескольких поколений советской интеллигенции. Но непосредственно после гражданской войны только Корнилов зафиксировал в стихах подвижнический клан, сегодня практически исчезающий. Родители Корнилова и подобные им получали образование в царской России, но и после революции остались верны призванию. Самый известный фильм о школе середины XX века режиссера Марка Донского, который так и назывался – «Сельская учительница». Прототипом Веры Марецкой и главным консультантом картины была, как известно, Екатерина Васильевна Мартьянова. С 1902 года, правда, не очень долго, она учительствовала в двухклассном училище на Режевском заводе под Екатеринбургом. В 1940-е годы Мартьянова стала депутатом Верховного Совета СССР, дважды награждалась орденом Ленина. Мало кто ассоциирует фильм «Сельская учительница» с одноименным рассказом Салтыкова-Щедрина из цикла «Мелочи жизни». Но судьба героини Салтыкова Анны Петровны Губиной нимало не напоминает судьбу Мартьяновой и тысяч таких, как она. Анна Петровна забеременела от главного попечителя школы Аигина и утопилась, не видя выхода, в речке. Повесть оренбуржца Алексея Горбачева все с тем же названием пользовалась в начале 60-х огромной популярностью и воспевала уже послевоенных сельских учителей в лице Валентины Петровны Майоровой.

Участь отца Корнилова, Петра Тарасовича, тоже слабо похожа на судьбы Мартьяновой или Майоровой, хотя учителем он был, по отзывам односельчан, отменным. Старший Корнилов умер от побоев в тюремной больнице почти одновременно с расстрелом сына. Но равно с матерью, тоже учительницей, век свой доживавшей в Семенове на улице, что характерно, Учительской, успели создать для Бориса такой интеллектуальный и культурный запас, что его хватило на всю, пусть и короткую, жизнь. Сам поэт изобразил свое детство так: «Я очень рано выучился читать. Пяти-шести лет читал Гоголя, Бичер-Стоу, Луи Жаколио. Читал без разбора, так как у моего отца, сельского учителя Нижегородской губернии, вся библиотека помещалась в одной бельевой корзине. И первый поэт, которого я раскопал среди номеров «Нивы» и приложений к ней, был Пушкин. Шел 1913 год. Прочитав томик Пушкина, я написал первое мое стихотворение «Смерть поэта». Конечно, о Пушкине. Поощрения, переходящего в восхищение, со стороны домашних не встретил, но Пушкина таскал с собой всюду. После, когда передо мной встала целая армия российских поэтов, которая хоть бы количественно должна была затушевать образ Пушкина, я все-таки часто раскрывал «Медного всадника» или «Евгения Онегина» и читал их как будто снова».

О парадоксе чтения поэтического текста всегда как впервые мы уже упоминали. Здесь же речь о другом – об уровне книжной культуры «детей сельских учителей». Невозможно точно объяснить слова Ольги Берггольц, которой Корнилов посвятил первую книгу, о том, что поэт был не образован и малокультурен. Может статься, это уловка для ушедшего в небытие РАППа, навсегда устами своих глашатаев напугавшего поэтов тем, что начитанность и культурность есть первейшие грехи перед лицом победившего класса. Возможно, здесь присутствует и определенное классовое высокомерие дочери заводского врача-немца, коренной петербурженки. Ведь Корнилов, как и Есенин и Павел Васильев, принадлежал к когорте «понаехавших» – они, как и миллионы их ровесников, бросились в крупные города из сельских и полусельских окраин в надежде на скорую карьеру и успех. Корнилов писал об этом массовом постреволюционном выдвиженчестве:

хлеборобу ромбы на петлицы
только революция дает.

Кстати, об успехе. Прижизненная слава Корнилова мало чем, включая скандальность, уступала славе Есенина – разве только позднейшей легендарности. Но если бы Есенин попал в мясорубку зачисток 30-х годов, не исключено, что мы помнили бы столь же мало подробностей его бурной биографии. Вот лишь несколько штрихов. Когда в 34-м году Корнилов приехал в родной Семенов с I съезда писателей, его встречали с оркестром. На съезде его особо выделил же «любимец партии» Бухарин: «Среди поэтической «комсомольской» молодежи следует особо сказать о Борисе Корнилове. У него есть крепкая хватка поэтического образа и ритма, тяжелая поэтическая поступь, яркость и насыщенность метафоры и подлинная страсть… У него «крепко сшитое» мировоззрение и каменная скала уверенности в победе… Корнилову особенно удаются отрицательные типы кулака, описания звериной злобы врагов; здесь его палитра многокрасочна и ярка, мазок широк и уверен, образы скульптурны и выразительны («Семейный совет», «Убийца!). «Триполье» местами достигает большой силы»…» Выступление Бухарина во многом подстегнуло впоследствии арест и гибель Корнилова. Через несколько месяцев после ареста, 30 июня 1937 г., «Литературная газета» обнародовала выжимки из абсурдных обвинений: «Поэта Корнилова много лет считали только пьяницей и дебоширом… Между тем этот пьяный поэт писал контрреволюционные стихи и распространял их в списках. По дороге из одного кабака в другой он какими-то путями попадал в некоторые иностранные консульства. А в квартире его «каким-то образом» находились секретные документы. Важно вспомнить, что именно на Корнилова и на террориста Павла Васильева делал крепкую ставку Бухарин».

А пока Корнилов присутствовал на съезде в составе делегации ленинградских литераторов вместе с Виссарионом Саяновым, Николаем Тихоновым, Михаилом Зощенко, Александром Прокофьевым, Ольгой Форш, Корнеем Чуковским, Юрием Тыняновым, Борисом Лавреневым. После съезда в «Известиях», редактируемых Бухариным, стали бесперебойно печатать все его новые стихи. Имя его фигурировало в советской прессе с ошеломительной частотностью. А уж после «Песни о встречном» Корнилов безоговорочно вошел в число самых именитых поэтов советской страны.

Когда с подачи Горького грянули обвинения ряда поэтов в «плохом поведении» (а где и когда поэты вели себя хорошо?), в «богемности» (а когда поэты не принадлежали богеме?), на одном из заседаний Секретариата Союза Тихонов, вчерашний товарищ Корнилова, говорил, не забывая противопоставить примерному Ленинграду разгульную Москву: «Сейчас уже на западе богема исчезла… она стала носить другое название. Слишком серьезное время, а в отношении такой богемы, как Корнилов, мы долго терпели… Если бы он только пил, если бы он так разлагался. Например, по рукам ходили его контрреволюционные стихотворения… Причем, когда мы протестовали, Москва печатала его произведения. Когда мы изгоняли его из Союза, Москва давала ему денег».

24 мая 35-го г. в «Правде» было опубликовано открытое письмо двадцати писателей. Они осуждали «аморально-богемное или политически-реакционное». поведение Павла Васильева, закадычного корниловского друга. По мнению коллег, закоренелый «дебошир» Васильев «уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма». Под письмом стояла подпись и Б. Корнилова. Любопытно, что заметка об аналогично асоциальном поведении Корнилова была опубликована в том же номере «ЛГ», что и материал об исключении Васильева из Союза писателей. Так писатели отрабатывали заботу государства – действительно, серьезную, но только в рамках полной лояльности системе. Подпись Корнилова не спасла, а Васильева погубила.

Вернемся, однако, к вопросу о культурном и образовательном уровне Бориса Корнилова. Культурных аллюзий в его стихах не меньше, а, может, и больше, чем у современных ему – и одноклассовых – поэтов. Причем охватывают они не только литературу, но и, к примеру, оперу и свидетельствуют об обширных познаниях в этой области:

Ах, бога ради – арию
Из оперы!..
И вот
Страдает Страдивариус,
Любимую зовёт.
Поёт она,
Горит она,
Руки заломив,
Татьяна, Маргарита,
Тамара, Суламифь.
И ждёт уже венков она,
Чтоб слава зашипела
Под звуками Бетховена,
Шуберта, Шопена.