banner banner banner
Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература
Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература

скачать книгу бесплатно

«Мицкевич был не только великий поэт, но и великий импровизатор. Хотя эти два дарования должны, по-видимому, быть в близком родстве, но на деле это не так. Импровизированная, устная поэзия и поэзия писаная и обдуманная не одно и то же. Он был исключением из этого правила. Польский язык не имеет свойств певучести, живописности итальянского: тем более импровизация его была новая победа, победа над трудностью и неподатливостью подобной задачи. Импровизированный стих его свободно и стремительно вырывался из уст его звучным и блестящим потоком. В импровизации его были мысль, чувство, картины и в высшей степени поэтические выражения. Можно было думать, что он вдохновенно читает наизусть поэму, им уже написанную».

Вот, стало быть, как выглядело вдохновение! Какой, стало быть, имидж был в употреблении, какое поведение «канало». Понятно теперь… После длинных торжественных цитат современников чуда – Россета и Вяземского – короткая выдержка из Письма с присущей и приличествующей эпохе иронией: «При мне он заговорил слабеньким голоском с качаловскими паузами, утрамбовывая провисающие строчки упаковочным материалом…»

М-да, трудно нынче дается нисхождение духа… Представить себе приземистого Андрюшу, «блистающего экстазом», – увольте, зачем вы его обижаете? Зачем он все это затеял? …Затем, что бунт персонажей, который они сами продиагностировали как «дизморфоманию» – страсть к разрушению формы, кичась еще и приоритетом отчуждения даже от своего безумия, доказывая лишний раз, что никакое это не безумие, а дороже дадут. Этот бунт можно подавить только освоением, в смысле фроло-лавровом – укрощением формы, причем, не доводя ее до экстраполирования безумия в «морфоманию», как это было, положим, с Брюсовым. Андрей вышел на подавление мятежа в одиночку и был убит, как граф Милорадович. Вяло повосхищавшись Мицкевичем и поворошив роман сказочника Андерсена «Импровизатор», логично было бы сдаться на милость Европы – страны святых чудес. Но комплекс Левши далеко не изжит русской душой.

Через десять лет гениальный лях показал «москалям», где зимует сепаратистский рак. «Дзяды» читали в России по подстрочникам, прозой. А наш псковский Левша, неугомонный Сверчок, арапский Цинциннат начал да и бросил «Египетские ночи». Он давно уже «перевел» французскую прозу русскими блистательными стихами, так что вышло не письмо Татьяны, а прямо-таки «Песнь женского сердца, песнь женских страданий…». Не дожидаясь, пока подрастет автор этой безыскусной строки Евдокия Ростопчина, у которой накануне дуэли он будет обедать и беспрестанно «мочить голову холодною водой», Сверчок побывал первой русской поэтессой (кто там научил женщин говорить?), да и решил попробоваться на неаполитанского импровизатора.

Чистый постмодернист! Дизморфоман! Импровизации италианского искателя как облегчить русский карман он написал, изобразил своим изгрызенным пером. И написанное выдал за произнесенное. Имея героем повести поэта Чарского, мы вправе ожидать романтической, как бы выразился Крыжановский, «заточки» сюжета. Куды! «Чарский, – (как оказывается – МК), – употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище». Персонаж, таким образом, использует поведенческую модель, хотя, в сравнении с Приговым, такое поведение скорей является антиповедением. Здесь имеем, по словам А. Еременко, «наваждение причин». В «Египетских ночах» ничего не сказано о степенях дарования Чарского, в отличие, скажем, от Ленского, за коего стихи так же сочинены, как за Татьяну:

Так он писал темно и вяло
(Что романтизмом мы зовем,
Хоть романтизма тут ни мало
Не вижу я; да что нам в том?)

    «Евгений Онегин», глава VI
Пригов – графоман, играющий в игру в графомана. Крыжановский – поэт, которого судьба поставила в абсолютно неигровую ситуацию и снабдила вдобавок развитой моралью. Он серьезно дольше всех был сантехником, кормя семью, серьезно делал замечательные передачи на радио, потерпел все мыслимые поражения и скончался «на постели», никого не успев даже напугать. И вот человек с такой, выразимся, кармой решил заняться игрой, словно какой-нибудь Германн. Поэзия по предназначению бескорыстна, дополнительных закусок к дару не полагается, и Андрей врубился в философию вдохновения, оказался в центре проблемы трансцендентного в современном человеке и искусстве. Не «блистать экстазом», а глубнуть, погружаться – вот все, на что он мог рассчитывать.

Чарский – поэт, играющий в непоэта. «…с господами стихотворцами ничего общего не имею и иметь не хочу», – заявляет он только взошедшему на его порог неаполитанцу. Еще не слыша ни строки из уст гостя, он спешит кинизировать, осмеять будущее событие, которое по замыслу должно перевернуть его жизнь: «…главное – чтоб вы были в моде». За напускным цинизмом скрывается глубоко разочаровавшаяся в возможности «отзыва» душа.

Актуальность Пушкина сверхъестественна! Чарский тяготится необходимостью быть персонажем, играть роль артиста. Чудо письменного вдохновения интимно, работа невидима, как сама мысль. Ему предоставляется случай лицезреть «наглядность» чуда. Он потрясен. Экзаменуя итальянца, Чарский задает ему тему пресловутой «свободы творчества»: «…поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением». Но парадокс в том, что перед ним – представитель «управляемого» рода поэзии, и Чарский сам с интересом проверяет его на управляемость.

Как известно, гость отвечает на заданную тему одним из лучших стихотворений А.С. Пушкина, где поэт софийно и фрейдийно сравнивается с девой. Заданность есть нормальное условие любой игры. В остальном законы творчества сохраняются: «…почему мысль из головы поэта выходит уже вооруженная четырьмя рифмами, размеренная стройными однообразными стопами? – …тщетно я сам захотел бы это изъяснить», – оправдывается пушкинский импровизатор. Крыжановский, поэт другого века, был отягощен еще и обязанностью просветительской и правозащитной (по отношению к стихам). И при этом «блистать экстазом»? Задача непосильная, но посильные были ему не интересны. Он пошел на то, чтобы быть «управляемым», потому что был совершенно свободен и свято убежден: «…поэзия, как и всякая литература, глубоко содержательна».

Пописав хорошие стихи, выдав их за импровизации и снабдив соответствующим антуражем: «Лицо его страшно побледнело, он затрепетал, как в лихорадке…», – Сверчок умолк. Через полтора столетия это безумное предприятие возобновил ни с того ни с сего подселенец, еще не выпустивший из рук разводного ключа. Затея безумна со всех точек зрения. Импровизация заведомо не предназначена для критического разбора. Будучи устной поэтической формой, она рассчитана на эмоциональное воздействие, на впечатление. Следовательно, адекватной реакцией может служить устная же оценка, а индикатором известности – устное словоизъявление, по-старинному говоря, молва. Распространение молвы сегодня находится в ведении телевидения и интернета, которые обслуживают узкий круг попавших в реестр упоминания.

Можно назвать целую когорту первоклассных авторов, достаточно широко публикуемых, которые за свою жизнь не удостоились ни единого критического слова. Уровень коррумпированности литературы вполне сравним с коррупцией каждой отдельно взятой области человеческой деятельности, с коррупцией как способом осуществления материальной цели. Корпоративная критика, лоббирующая определенный список авторов, в случае, если разнос не приносит дивидендов или невозможен по неоспоримым эстетическим достоинствам, применяет универсальный и самый варварский метод ампутации неподходящего писателя от литпроцесса – бойкот.

Вероятно, Андрей вообразил, что «наглядность чуда» обескуражит ленивых зоилов, заставит их развести руками и отменить приговор. Но недаром Цинциннат Ц. требовал не пересмотра дела, а лишь объявления срока казни: времени на «раскрутку» нашему подселенцу практически не оставалось. Несколько выступлений перед несколькими не обработанными медиагипнозом людьми, сохранившими раритетную способность чистого восприятия. А может статься, лишь на миг привлеченными новой игрой. Все дело в том, что Андрей работал без справки, без лицензии на использование дара. То есть в глазах сплошь самозваных «экспертов» был контрабандистом и браконьером. Это вышло ему боком уже после смерти, когда наконец захвативший какие-то призрачные бразды на виртуальном петербургском Олимпе переводчик изблевал на Андрея Крыжановского результаты своего застарелого литературного несварения.

Пушкин недаром оборвал «Египетские ночи» на том самом месте, где должно было по сюжету последовать описание реакции слушателей на выступление импровизатора. Я тоже в толк не возьму, как приступить к делу. Как описать таинственное изменение хорошо обкуренного Андреева голоса, вибрации и модуляции, призванные заменить «экстаз» и отсутствующий фрак. Тема задана: представьте, что «запретен ямб для нынешнего века». Едва ли это усилия безвестной клакерши. Или все же волна магнетизма, исходящая от импровизатора, диктует самую болезненную для него тему? Современный поэт, предпочитающий классическую форму, уже живет в состоянии такого запрета, как бы на нелегальном положении. Вся система, обслуживающая литературу, всем видом своим, как швейцар в дорогом отеле, показывает, что клиент не того пошиба. Импровизируя, Андрей интерпретирует запрет как драму ненужности:

Итак, не нужен стих ямбический…

Альтруистический поэт, он оставляет за собой упование:

Но людям вряд ли это нравится…

Управляемый темой, он начинает ею управлять согласно своей главной муке и заботе:

Не знаю, может быть, амнЕзия
настигнет (или амнезИя?) —
не знаю… Но ушла поэзия
куда-то на периферию.

Когда читаешь или слушаешь большой объем стихов, невольно вычленяешь, особенно начиная уставать, ключевое слово, на которое бессознательно «запал» стихотворец. Чаще других в импровизациях Андрей ставит два кратких прилагательных: «возможно» и «невозможно». Представить «дизморфоманию» как процесс необратимый он был не в состоянии, аналогично – признать необратимым любое из заблуждений, которое овладевало на большой срок большими человеческими массами. В конце концов, как ни оскорбляют Пригов или Сорокин идею авторства, одно из высших поручений человеку, они лишь приближают прозрение. Так тошнота приближает очищение организма. Страдания Андрея и иже с ним уже искуплены: когда разгребут завалы грядущие мусорщики, они обнаружат не пустоты, а культурный слой. Дошуршивая последние метры, архаичная пленка с бесполезными сегодня опытами подселенца среди прописанных и владеющих лицевым счетом персонажей, воспроизводит, вопреки общей надежной сомнительности, сомневающуюся надежду:

Но, может быть, мне что-то удалось…

И только Письмо вопиет, не считаясь ни с какой транквилизирующей метафизикой, седативной вечностью: «Как мне жаль этого издерганного, замордованного, раздавленного колесами нашей невозможной жизни человека!»

«Невозможной» – слово из импровизаций, не получивших официального статуса чуда.

Надо было больше напихать выдержек, подкрепить концепцию. А я все повторяю, как тот кассетный еще магнитофон, постороннюю строку, написанную тоже не жильцом, но, по давности отбытия, как бы и не вполне подселенцем:

Богосыновства никто не отнимет
И не развеет бессмертье мое…

    (Д. Андреев)
Никто не отнимет…

Черная масса, серый строй. Всеволод Гаршин и война

Всеволод Гаршин в 33 года бросился в лестничный пролет. Значительную часть отпущенного ему творческого времени провел в психбольницах. Создал около 19 рассказов, несколько статей и переводов. При всем при том после первой публикации – рассказа (или очерка, как чаще называли этот жанр в период короткой жизни Гаршина) «Четыре дня» – автор получил европейское имя. Мало того: он умудрился с таким тощим багажом остаться в истории отечественной литературы далеко не на последнем месте.

В России тот, кто не настрогал пары десятков романов, и писателем-то считается с большим допуском. «Отметчик» (так его величали современники) Петр Боборыкин наваял больше 100 до некоторой степени художественных произведений, ввел в оборот слово «интеллигенция», а злоязыкая З. Гиппиус еще при жизни подписала ему приговор: «Г. Боборыкин пишет, все пишет, – а его не читают». В той же статье Гиппиус расхваливает беллетриста Альбова, который «начал писать раньше Гаршина», – стало быть, Гаршин служил своеобразной точкой отсчета литературных достижений. Так этот Альбов вообще затерялся – его только в какой-нибудь энциклопедии Южакова можно отыскать. Сокровищ словесных у нас столько, что можем выронить на ходу крупный бриллиант – и не заметить.

Но Гаршин остался – хотя рядом с ним писал Лев Толстой и угасающий, но лев Тургенев. Последний, как в по-картежному или по-ипподромному любят изъясняться критики, «поставил» именно на Гаршина и назвал именно его своим наследником. Что у них общего? Эргономичность письма и новый способ расставлять знаки препинания – интонировать ими фразу, добиваться практически поэтического синтаксиса. Гаршин – суперкиношный писатель, его рассказ в 6 страниц – готовый сценарий. Но проза последней трети XIX столетия вообще предвосхищает кинематограф: недаром «Анну Каренину» до сих пор что ни год экранизируют, а Чехова и подавно. Гаршин на изображение войны невероятно близким ему художником отозвался вполне синематографическим стихотворением «На первой выставке картин Верещагина» еще в 1974 г.:

Не то
Увидел я, смотря на эту степь, на эти лица:
Я не увидел в них эффектного эскизца,
Увидел смерть, услышал вопль людей,
Измученных убийством, тьмой лишений…
Не люди то, а только тени
Отверженников родины своей…

К ним смерть стоит лицом!..
И, может быть, они ей рады…

Есть нечто, отличающее Гаршина от современных ему русско-европейских титанов. Чехов писал: «Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще». Добавим: к боли, не отрезвляющей кризисом, а смертной, последней. Что же, у Толстого и Тургенева, у самого Чехова нет, что ли, этого «чутья»? Есть, конечно. Но чужая боль не лишала их потребности и воли жить. А Гаршина, сперва напитав и спровоцировав, – лишила. Смерть, «стоящая лицом» к человеку, вычлененному из «черной массы» и «серого строя» войны, стала главной темой рассказов Гаршина. В «Трусе» подробнейше описано умирание студента Кузьмы от гангрены. Смерть героя в первом бою уместилась в трех фразах: «Веселый солдат уткнулся лицом в снег. Когда он поднял голову, то увидел, что «барин» лежит рядом с ним ничком, раскинув руки и неестественно изогнув шею. Другая шальная пуля пробила ему над правым глазом огромное черное отверстие».

Противопоставляя индивидуальную смерть смерти военной, безличной, Гаршин в рассказе уравнивает обе: «Кузьма кажется мне единицею, одной из тех, из которых составляются десятки тысяч, написанных в реляциях». В «Четырех днях» общий план гибели сменяется планом крупным, и получается совсем другое кино: «Пятьдесят мертвых, сто изувеченных – это незначительная вещь! Отчего же мы так возмущаемся, когда газеты приносят известие о каком-нибудь убийстве, когда жертвами являются несколько человек? Отчего вид пронизанных пулями трупов, лежащих на поле битвы, не поражает нас таким ужасом, как вид внутренности дома, разграбленного убийцей?» Кто скажет, что это написано 150 лет назад, а не вчера, когда была придумана фраза: «смерть одного – событие, смерть миллионов – статистика»?

Много раз сравнено небо Аустерлица над князем Болконским и рваные небесные клочки над «барином Ивановым» в «Четырех днях». Лучше других это понял Короленко: «Князь Андрей весь уходит в созерцание таинственной синевы, далекой и непроницаемой. Все долгое остальное время своей уходящей жизни он чувствует себя все более и более близким к решению вечных вопросов, пока, наконец, автор не заявляет нам, что его герой все решил и все понял». Не то у раненого гаршинского Иванова, забытого на поле боя (одна из сожженных во время нервного срыва картин Верещагина называется «Забытый». Мусоргский написал на этот сюжет музыкальную балладу). Вот лежит Иванов рядом с гниющим трупом убитого им египетского крестьянина: «Небо для него только явление природы… Вместо того, чтобы стремиться к бесконечным тайнам, он мучительно разбирается в своем положении: я убил его? За что»?», – пишет Короленко. Экзистенциальное всегда притягивало Гаршина сильнее, чем трансцендентное. Но вот явная реминисценция с лермонтовским «В полдневный жар в долине Дагестана» почему-то никому не пришла в голову.

Гаршина, как и Толстого, как в ХХ веке – Бондарева и Некрасова, Воробьева и Курочкина – писателем сделала война. «Война решительно не дает мне покоя», – так начинается один из четырех гаршинских военных рассказов – «Трус», который по недоразумению – или недоумению – вовсе не считается шедевром, безусловно таковым будучи. Гаршин рвался на Балканскую войну. Но и 50-летний Толстой рвался: «Вся Россия там, и я должен идти». И 60-летний Тургенев сетовал: «Будь я моложе, я сам бы туда поехал». История войн движется по кругу. Сегодня та война 1877-78 гг. на Балканах для нас ежедневно актуализируется в связи с трагедией и Донбасса, и бывшей Югославии, и нарастающей враждебностью Украины, исламским нерассуждающим терроризмом и крепнущей день ото дня ИГИЛ. И все же нам трудно было бы реконструировать общее воодушевление и негазетный единый порыв к освобождению славян от османов, если бы не русская литература, – и 8-я часть «Анны Карениной», и Георгиевский кавалер Гиляровский, и вольноопределяющийся Гаршин так или иначе, приветствуя панславизм или критикуя идеи общеславянского братства, отстаивая православный пафос Балканской войны или низвергая его, воспели феномен русского добровольчества, «доброй воли к смерти», как скажет в других, еще более драматических, обстоятельствах Марина Цветаева.

Небольшая новелла «Четыре дня» построена как развернутая иллюстрация к Апокалипсису: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них» (9:6), или, в перифразе, «живые позавидуют мертвым». В прообразе военной прозы, «Письмах русского офицера» Ф. Глинки, именно так пророчествует ржевский помещик Демьянов: «Скоро приидет бо час, егда живые позавидуют мертвым». В «Трусе», по объему не превышающем «Четыре дня», представлена нравственная неотвратимость соучастия в общем деле: «Ты всем существом своим протестуешь против войны, а все-таки война заставит тебя взять на плечи ружье, идти умирать и убивать»; «…война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится». Очерчен – и разомкнут – круг вожделенной свободы: «И никакое развитие, никакое познание себя и мира, никакая духовная свобода не дадут мне жалкой физической свободы – свободы располагать своим телом»; «… теперь я не принадлежу себе, я плыву по течению; теперь самое лучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности жизни и разве только выть, когда больно…»

Война обезличивает, но одновременно и проявляет личность – в этом один из ее парадоксов. Что знали бы мы о Мотороле и Гиви, если бы не ужас Иловайска и Дебальцева? Гоголь давал своим персонажам имена и фамилии, которые заставляют помнить эти маски даже без прочтения. У Гаршина один Иванов сменяет на фронте другого. Его ближайший последователь Чехов делал так же. Он и первую пьесу назвал «Иванов», и не важно, с каким ударением. Гиляровский в «Жизнерадостных людях» со слов брата Антона Павловича (кстати, Ивана) приводит слова актера Градова-Соколова: «Каждому «Ивано?ву» и «Ива?нову» будет интересно узнать, что такое про него Чехов написал. И если только одни Ивановы придут – у тебя уж полный сбор обеспечен». Наглядный урок литературоцентричности и человекозаместимости! Петр Иванович Добчинский кланяться велели! Гаршинские ивановы обеспечивают кровавый сбор войны. И лучший из его рассказов называется «Из воспоминаний рядового Иванова».

Гаршин причудливо сочетал народнические взгляды с либеральными. Босиком и в одном сюртучишке он пешком дошел до Ясной Поляны и провел ночь с ее владельцем в спорах о мироустройстве. Однажды, надев богатую шубу знакомого сановника, в которой привратник не решился его не впустить, Гаршин ворвался к министру внутренних дел Лорис-Меликову и на коленях умолял помиловать террориста Млодецкого, покушавшегося на всесильного «диктатора». Правда истории и вещество творчества сильнее неполадок в отдельно взятой голове: «…ты идешь, с тысячами тебе подобных, на край света, потому что истории понадобились твои физические силы. Об умственных забудь: они никому не нужны. Что до того, что многие годы ты воспитывал их, готовился куда-то применить их? Огромному неведомому тебе организму, которого ты составляешь ничтожную часть, захотелось отрезать тебя и бросить». Кто это написал? Гигант Толстой? Нет, нервический интеллигент Гаршин!

Мы не идем по прихоти владыки
Страдать и умирать;
Свободны наши боевые клики,
Могуча наша рать.

А это кто? Некрасов? Плещеев? Огарев? Нет, снова Гаршин!

«Черная масса» и «серый строй» в конечном счете определяют градус поворота колеса истории. Писатель лишь фиксирует эти усилия. «Мне кажется, что нынешняя война – только начало грядущих, от которых не уйду ни я, ни мой маленький брат, ни грудной сын моей сестры». Нам, живущим и сражающимся «в грядущих», пока приходится перечитывать. Читать новое будем, если уцелеем.

Фасеточный реализм. Николай Помяловский и литературные «передовики»

Литературное забвение заключается не в нечитаемости – факторе достаточно случайном, но в отсутствии фона. Как тангирная сетка защищает банкноту от подделки, так текстологический фон гарантирует подлинность имени в искусстве. Поэтому самая страшная кара для художника – не «непонимание» современников. «Всякое понимание есть непонимание», – говорил Гумбольдт. Самое страшное – это молчание. Пусть до поры до времени имя законсервировано, оно почти наверняка всплывет – если возникнут соответствующие совпадения.

О Николае Герасимовиче Помяловском (1835–1863) давным-давно не пишут, не исследуют его произведений, а уж не читают тем более. Но во всех энциклопедиях, предисловиях к старым изданиям, комментариях, примечаниях и списках он присутствует, как присутствует луна или солнце за толщей облачности. То есть фоновое наличие Помяловского в литературе несомненно. Я, возможно, принадлежу к последнему поколению, которое читало знаменитые «Очерки бурсы», а повести и другие очерковые писания Помяловского «проходила» на фифлфаке.

Но знавал Помяловский иные времена. Когда-то без этого автора не обходился ни один обзор «передовой» литературы. Писали о «жанровом своеобразии», о «развитии реалистической традиции» и пр., и пр. А уж в когорте шестидесятников позапрошлого века он точно первенствовал. Повести его «Мещанское счастье» и «Молотов» публиковал Чернышевский в «Современнике», а «Очерки бурсы» – вдобавок и журнал «Время» братьев Достоевских. Последнюю книгу Помяловского часто и всуе сравнивали с «Записками из мертвого дома».

Так повелось, что у каждого русского века свои шестидесятники. Герои поэзии Большой спортивной арены завершали цикл царствования интеллигенции на исторической сцене. Современники Помяловского – и он сам в первых рядах – это воцарение провозглашали и за него отчаянно боролись. Слепцов, Решетников, Левитов, Воронов, Ник. Успенский… Кто сегодня помнит разночинных беллетристов? Они и в свое-то время прозябали в тени Тургенева и Достоевского. Разночинцы взбунтовались против «дворянской» литературы, но что создали взамен, вот вопрос. Все как на подбор были красавцы (Решетников только подкачал). Почти все по русской закономерности спились, погибли совсем молодыми и наследие оставили с гулькин нос. Помяловский, к примеру, отправился к праотцам на 29-м году жизни от запущенной гангрены и был похоронен на средства Литфонда. Его поднял на щит Писарев – сам по нынешним меркам молокосос. Эта ювенильность никому не мешала относиться к плеяде с полным серьезом и величать по батюшке. Пришло время, когда социально-политические воззрения, «направление», стали много важнее собственно литературных достоинств, и «писатели-демократы» выдвинулись на авангардные позиции. Потом это время затвердело «до алмазного закала» (Волошин), и для наделения ювенильной когорты соответствующим масштабом были отряжены специально обученные люди – советские литературоведы. Остальное – дело техники и ловкости рук.

Причина, по которой эта группа забубенных литераторов стала едва ли не олицетворением титанической русской литературы XIX века, тривиальна и актуальна. Все они – дети пореформенной эпохи, чья юность совпала с отменой крепостного права, растянувшейся на несколько десятилетий. Надо было срочно наращивать новый обличительный пафос. Вектор перманентной – от Радищева – борьбы с крепостничеством смещался к голому натурализму. Советский исследователь Н. Пруцков писал: «Опыт творческой работы шестидесятников-демократов подтверждает, что натуралистические приемы воспроизведения могут успешно, плодотворно трансформироваться и ассимилироваться реалистами, служить реалистическому методу, что они оправданы, когда у беллетриста речь идет об уродливых, «гнойных» сторонах жизни, о быте и обитателях «дна», ночлежных и работных домов, проституции, «мастеровщине». О тех, кто «ближе к земле», но не крестьяне, о подвальной публике, любил писать и Помяловский: «…в подвалах флигелей, вдали от света Божьего, гнездится сволочь всякого рода, отребье общества, та одичавшая, беспашпортная, бесшабашная часть человечества, которая вечно враждует со всеми людьми, имеющими какую-нибудь собственность, скрадывает их, мошенничает…»

Вульгарная социология и идеология тотального отрицания прошлого строилась на отсутствии позитивного идеала, на безопорности образующейся разночинной формации, детей и внуков вчерашних крепостных, начинавших свою историю с чистого листа. И все, что этому отрицанию споспешествовало, шло в дело. Шестидесятники были людьми талантливыми, с прекрасными задатками, вопреки собственным утверждениям, достаточно образованными. Да и ужасающая бедность многих из них была, согласно классовой теории, изрядно преувеличена. Достаточно сравнить, бродя литературным кварталом Екатеринбурга, добротный домик однотомного Левитова с кособокой избушкой плодовитого и высокогонорарного Мамина-Сибиряка.

Социальная ниша, из которой большинство писателей-демократов вышло, только начинала заполняться и конструироваться. Они едва нащупывали свое место в свежеиспеченной реальности. Повесть «Мещанское счастье» Помяловского начинается с приступа зависти: «Егор Иванович Молотов думал о том, как хорошо жить помещику Аркадию Иванычу на белом свете, жить в той деревне, где он, помещик, родился, при той реке, в том доме, под теми же липами, где протекло его детство. При этом у молодого человека невольно шевельнулся вопрос: «А где же те липы, под которыми прошло мое детство? – нет тех лип, да и не было никогда».

Отрицание доступнее и проще в исполнении, чем геральдические обременения и фамильные многопудовые предания. «Плохого», «гнойного» вообще всегда больше, чем хорошего, природно чистого или очищенного идеалом. Если полюбить «плохое» – оно станет единственной формой высказывания: влюбленный только и может говорить, что о предмете любви, и никакие отрезвления тут не помогают. Как в песне Высоцкого про Нинку:

– Она ж хрипит, она же грязная,
И глаз подбит, и ноги разные,
Всегда одета, как уборщица…
– Плевать на это – очень хочется.

Помяловский вырос на Малоохтинском кладбище в тогдашнем предместье Петербурга, своеобразный быт которого описал в очерке «Поречане». В кладбищенской церкви служил диаконом его отец. Психологию «кладбищенства» диаконский сын вложил в уста художника Череванина. Это, в сущности, невозможность любить жизнь и маниакальная потребность резать всем «правду» в глаза. Горький в пьесе «На дне» почти полвека спустя пришел все же к неизбежности «лжи во спасение» – пусть и в образе противно приторного Луки. Словосочетание «лакировка действительности» прижилось и стало идиомой после передовицы в «Правде»1952 г. До этого в искусстве такая «ложь» называлась образом. «Загноение» действительности образов почему-то не порождает. Фасеточное зрение с чрезвычайно малым радиусом обзора – удел беспозвоночных, а не художников. И реализм демократами был создан такой – фасеточный. Фасетка – самостоятельное зрительное устройство. Ночное насекомое, снабженное иногда тысячью подобных устройств, видит лишь часть общей картины, лишенную подробностей. «Вочеловечивание сущего», свойственное русской литературе и философии, упростилось и уплощилось донельзя.

Помяловский любил буянов и мизантропов и находил среди них свой эстетический приют. Любимым его персонажем – всегда вольным или невольным alter ego и porte-parole (выразителем) взглядов автора – остался брюзга и неряха Череванов, который сам себя именует «нравственной торричеллиевой пустотой». Но земная жизнь держится добропорядочностью и конформной остойчивостью, и в пограничной ситуации будет по мере сил сопротивляться любой попытке наклона что в поперечном, что в продольном положении. Наследник Помяловского по прямой – Максим Горький – чуть было не остановился на воспевании маргинального, «гнойного», но за него спохватился немалый дар, и, хотя Горький не сказал о России и русской жизни ни одного доброго слова, он сильно расширил диапазон описания, и в этот диапазон так или иначе вписались «подробности» – разнообразие жизненных проявлений. А среди них иной раз встречаются и проявления добра – например, бабушка или Цыганок.

Две повести – «Мещанское счастье» и «Молотов», «Очерки бурсы», жанр которых отображен в названии, и еще несколько очерковых набросков – вот, собственно, все, чем осчастливил критиков Николай Герасимович. Первая повесть безнадежно слаба и оставила по себе след выражением «кисейная девушка» – и то переиначенным в «барышню». Повесть «Молотов» недурна, но написана как-то криво, без выделки. Между первой и второй – перерывчик небольшой, то есть хронологическое зияние: не успел Помяловский написать срединную повесть – о том, как Егор Молотов, сын слесаря-мещанина, дошел до жизни чиновничьей. Об этом мы знаем только по горячим монологам героя, исповедующегося возлюбленной Наденьке. «Честный Чичиков» Молотов – плебей, но везучий плебей. Волею судеб он попал в дом профессора, который вырастил его как сына, дал образование и поднял на лифте жизни несколькими этажами выше. Но ни сам Молотов о своем плебействе не забывает, ни дворянское семейство, на которое он непыльно работает в «Мещанском счастье», переписывая бумаги и поучивая отпрыска, не дает ему об этом забыть.

Подслушав случайно разговор хозяев о своей мужицкой неполитесности, Молотов смертельно обижается (неужели он думал, что его примут за принца крови?) и пускается по матушке-России счастья искать. Помыкавшись на вольных харчах, в конце концов определяется архивариусом и надевает вицмундир. Взяток не берет, работает честно, копейку умеет правильно вложить, квартирку обставил не хуже людей, пора и семью заводить. Помяловскому все это невыразимо скучно. Ему бы кулачного бою стенка на стенку да ведро «кокоревской» водки в награду. Устами Череванина автор обличает неустанно эту «обыкновенность», этот офисный планктон времен крестьянской реформы. Но петербургская цивилизация на офисном планктоне взросла и держалась, пока не снесли. И общество отца Наденьки Дороговой аттестуется как «чиновная коммуна»: все друг друга поддерживают и все страшно гордятся принадлежностью к сословию слуг государевых.

Егор Иванович Молотов непрерывно на эту тему рефлексирует: «…весь цвет юношества, все, что только есть свежего, прогрессивного, образованного – все это поглощено присутственными местами, и когда эта бездна наполнится?.. Лишь только кто-нибудь выдирается из своей среды, и думает, как бы сделаться человеком; выходят ли люди из деревни, бурсы, залавка или верстака, – куда они идут? Всё в чиновники!.. Чиновничество – какой-то огромный резервуар, поглощающий силы народные. Вот и я, мужик по происхождению, по карьере все-таки чиновник…»

Автор наверняка знал, что тему эту отмуссировали задолго до него – и Пушкин, и Гоголь. И Некрасов много потрудился на этом поприще. Его чиновник

Питал в душе далекую надежду
В коллежские асессоры попасть, -
Затем, что был он крови не боярской
И не хотел, чтоб в жизни кто-нибудь
Детей его породой семинарской
Осмелился надменно попрекнуть.

Вот и Помяловский боялся того же. Ему важно противопоставить службе некую свободу занятий, «фрилансерство». Это уже чисто разночинская тема. Акакию Акакиевичу такой выбор в голову не приходил. Вскоре «фрилансеры» шестидесятых займутся изготовлением и метанием бомб и огнестрельным выцеливанием крупных, государствообразующих мишеней.

Нужда, «безживотие злое», по мнению Молотова, только и способны заставить человека облачиться в мундир и засесть в архив. Но барин Аркадий Иваныч, на которого Молотов смертельно обиделся и которому смертельно же завидует, тоже трудится как пчелка: «Вот нам и гулять некогда, – говорил Обросимов, – забот полны руки, посевы, по фабрике работы… да что, совсем закружился…», – и поддержание уровня жизни не так уж легко ему дается. И на «помещика жестокосердого» Обросимов никак не тянет – добр, совестлив. А что «эксплуатирует» рабочих и землепашцев, так это надо их спросить, каково им будет без работы и какое «безживотие» ожидает их семьи.

Разночинцы первыми художественно восстали против регулярного труда – основы общественного уклада. А там уж и «хитрованцы» всех мастей укоренились в литературе и прославились как поборники «вольности и прав», челкаши и алкаши хлынули во все жанры, пока железная рука РАППа их не остановила. Но РАПП поощрял «атакующий класс», а не талант, и производственная тема стала уделом самых бездарных и сервильных. Своего Горького и даже Гиляровского творческие командировки на «стройки народного хозяйства» не породили.

Русское чиновничество так и осталось оплеванным и доведенным создателями до автоматизма, как радиоуправляемые модели. В повести «Молотов» оно еще по-своему обаятельно. Как написал Толстой в послесловии к чеховской «Душечке»: «Он, как Валаам, намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел благословить, и он благословил…» Библейский Валаам, как известно, не получил обещанных даров от моавитского царя Валака, потому что не проклял израильский народ, а благословил его. Русская пореформенная литература получила все возможные дары от советского Валака, потому что не благословила, а прокляла свою эпоху. И то в ней было не так, и это не эдак.

Собственно, спор о прошлом сводится к двум «если». Если все было так хорошо, почему случилось две революции, одна из которых смела это «светлое прошлое» напрочь? Но, с другой стороны, если все было так плохо, откуда взялась великая культура и архитектура, мысль и слово, город-сад, лед и пламень того, что мы называем русской цивилизацией? Или, как сказал тот же Толстой: «…невольно приходишь к выводу, что рядом безобразий совершилась история России. Но как же ряд безобразий произвели великое единое государство?» Не буду добавлять про Победу и космос. Оппозиции эти никуда не делись и не денутся вплоть до выяснения чего-то, до сей поры фундаментально неясного. Слоган «все плохо», сместившись в настоящее, продолжает главенствовать в литературе, которая сомкнулась с журналистикой как раз во времена Помяловского и превратилась, по выражению З. Гиппиус, в «интервью жизни».

Тоненькую книжицу «Очерков бурсы» Саратовского книжного издательства, производства 1955 г., я когда-то откопала в отцовской библиотеке. Без единого примечания и комментария. Я ее прочла раз 20 и знала почти наизусть. Что привлекало? Язык. Из книжки Помяловского взято на вооружение с полсотни слов. Патронов автор не жалел. Ежели речь шла о бурсацком якобы поголовном воровстве, на все лады синонимировал: «стибрили», «сбондили», «слямзили», «сперли». И т. д. Латинизмы и эллинизмы так и летали по страницам. Много позже я прочла у Н. Гилярова-Платонова: «Духовная школа… совсем несоответственно носила название духовной; она была общеобразовательная, более даже отвлеченная и менее специальная, нежели всякая другая. Латынь была в ней средоточием курса, как во всякой другой школе, и притом по всей Европе. Но она была сословная, и это клало на нее свой отпечаток и давало ей особенность».

Самое удивительное, что нравы и порядки бурсы в описании Помяловского особого впечатления на меня не произвели. Кроме телесных наказаний и латинизмов, особых отличий от школы, в которой сама беспросветно училась, я для себя не открыла. Второгодников и третьегодников у нас было достаточно: знаменитый Слава Полушкин был лет на 6 старше меня, малявки. Хулиганов и буянов – кольми паче. А пороли во времена Помяловского тоже по всей Европе, судя хоть по Диккенсу. В Великобритании телесные наказания в школах были отменены в 1987 г., а теперь снова подумывают ввести.

При всем при том я пребывала в абсолютной уверенности, что дело в той саратовской книжке происходит в каком-нибудь Царевококшайске, а то и подале. Изумление мое достигло апогея после того как я узнала, что Помяловский вместе с двумя своими братьями постигал под розгами науки в столице империи – в Александро-Невском духовном училище. Несовпадения углубились, когда я узнала, что в известных мне городах России под духовное училище были отведены едва ли не лучшие здания. В родном Тамбове такое сооружение цело, и в дни моего златого детства там располагались суворовцы. В 1933 г. троцкистский критик Воронский написал свой вариант бурсацкой жизни под этой самой крышей. Но предшественника в ужасах не превзошел.

Помяловский отнюдь не был первооткрывателем бурсацкой темы. Но если в «Вие» Гоголя бурса обрамляет сюжет в связи с выдающимся аппетитом учащихся, а в «Тарасе Бульбе» лишь упоминается в связи с возвращением домой Остапа и Андрия, то «Бурсак» В. Нарежного, а тем более почти одновременно с «Очерками» написанный «Баритон» Н. Хвощинской (1857 г.) старательно обходились молчанием. Эти произведения входили в слишком сильное противоречие с антиутопией Помяловского. Почти не отличается от характеристики бурсы как «адовоспитательного заведения» и «Дневник семинариста» И. Никитина, и многие мемуары словно писаны под помяловскую диктовку.

Духовные училища в Российской империи (уездные или приходские), предназначавшиеся «для первоначального образования и подготовления детей к служению православной Церкви», с начала XIX века постепенно стали едва ли не самыми распространенными учебными заведениями. Учились там «в надежду священства» дети беднейшего духовенства – дьячков, пономарей и причетников, но и детей из обычно многочисленных иерейских семей помещали в бурсу за неимением выбора. Для многих из них училище было единственной возможностью получить образование. Уклоняющиеся от обучения исключались из духовного сословия и теряли все шансы на будущее.

Духовенство каждой епархии содержало училища на свои средства, которые часто были весьма скудны. При этом 4-летняя программа соответствовала 4-м классам гимназии, которая данному контингенту не светила ни при какой погоде. В начале 1860-х, например, в Восточной Сибири было 8 мужских духовных училищ и одно женское (!). К началу ХХ века бурс было в России 185, учащихся – порядка 30 тысяч. Кстати, многих бедных и слабых брали на квартиру преподаватели и батюшки.

Все на свете относительно. Допустим, Помяловский прав, и бурса являла собой все мыслимые педагогические безобразия и извращения. Но эта нехитрая мысль распространяется автором на весь учебный процесс громадной страны: «…и в других учебных заведениях, а не только в бурсе, царила дремучая ерунда и свинство». Снова возникает вопрос: откуда в России XIX века взялась блистательная когорта ученых, художников, военачальников, врачей и педагогов, наследие которых живо до сих пор? Все вопреки «ерунде и свинству» возникло? Или не так уж равномерно распределялись безобразия по поверхности 1/6 части суши? Главный вывод из книги Помяловского состоит даже не в том, что бурсаков драли как сидоровых коз, плохо кормили и скверно учили, а в том, что большинство из них выходили в мир законченными атеистами. Откуда же тогда вышли святители, исповедники, новомученики и страстотерпцы российские, которых в 1918-м ломали в пароходных колесах и бессудно расстреливали у каждой стенки? Они в основном были из бурсаков.

П. Анненков писал об «Очерках бурсы»: «Что касается до рассмотрения и выводов, на какие неизбежно наводят большинство читателей страшные рассказы г. Помяловского, автор устранил эту работу, вероятно, не желая длить, по своей охоте, мучительные часы, испытанные за книгой, а между тем выводы показали бы, может быть, что лоском ужаса и эффектом нагроможденных злодеяний автор своих воспоминаний или своих представлений бурсацкой жизни старался прикрыть собственное неполное знание или понимание изображаемого им предмета». Примерно те же вопросы, что и мы, ставит и автор рецензии во «Времени», где печатались «Очерки»: «Если так ничтожно и бесплодно образование, сообщаемое в бурсе, то почему же, спрашивается, так много дельных, даровитых и трудолюбивейших людей выходит из ее стен?.. Еще один вопрос: отчего родители отдают своих детей в бурсу, когда их ожидает там столько мучений.

А вот что пишет в воспоминаниях воспитанник Якутского (не Санкт-Петербургского!) духовного училища Л.Н. Жуков: «С легкой руки Помяловского, по его произведению «Бурса», подводили все «бурсы» к общему отрицательному типу. Это ошибка… Конечно, это была своеобразная жизнь, со своим укладом и понятиями, если хотите, традициями, но не такая уж дикая, как хотят представить в жизни и литературе… Если же в настоящее время некоторые бывшие семинаристы в своих устных и печатных выступлениях трактуют о семинарских годах в духе Помяловского, то это является далеко преувеличенным… Благодаря интернату и отсутствию платы за учение, в училище стремилась беднота».

Разумеется, из бурсы выходили не только праведники. Были и те, кто отказывался рукополагаться, и те, кто писали прокламации, шли в подпольные кружки. Были и просто балбесы и неучи. Левитов, выучившийся в Лебедянской бурсе и бросивший Тамбовскую семинарию, вообще считал, что курс заканчивали «одни пресмыкающиеся». Неудачники часто злы на весь свет только за то, что свет этот не сочувствует всецело их частному провалу. Не прибившиеся к позитивному началу любят уверять, что «все пропало» и «не за что биться, не с кем делиться». Среди неудачников одни фанатики не теряют уверенности, что если надломить мир, то дальше сломить его окончательно труда не составит.

Помяловский умнее многих своих единомышленников и современников. Он пишет часто с казуистическим вывертом, оспаривать его утверждения не просто: «Что такое атеизм? Безбожие, неверие, заговор и бунт против религии? Нет, не то. Атеизм есть не более, не менее, как известная форма развития, которую может принять всякий порядочный человек, не боясь сделаться через то диким зверем, и кому ж какое дело, что я нахожусь в той или другой форме развития». В стабильной общественной ситуации – ровно никому. Когда же дело неуклонно движется к насильственному преобладанию «той или другой формы развития», общество хватается за соломинку традиции и привычного уклада. Иногда эта соломинка оказывается на удивление ломкой.

«А теперь его слава прочна…». Несколько слов о Денисе Новикове

Не рыдай так безумно над ним,
Хорошо умереть молодым!

Можно было бы остановиться на этих некрасовских строках – и ничего более не писать о Денисе Новикове. Тем более что о нем по указанной Некрасовым причине написано уже много – точнее, многословно. И уже по этой причине хочется продолжать цитировать одичало забываемого Некрасова, а не Георгия Иванова, которому поклонялось поколение Дениса:

Беспощадная пошлость ни тени
Положить не успела на нем…

И – особенно настойчиво:

Долговечность и слава – враги.

Мы познакомились в «Литературной газете», в дни моего первого туда захода, из-за которого я покинула долголетнее тамбовское сидение, а значит, никак не ранее 1988 г. Денис пришел на выступление «новых» поэтов, куда меня, руководствуясь ложной корпоративной этикой, естественно, не позвали.

Мы стоим на лестничной клетке навеки потерянного здания в Костянском переулке и молчим. Просто – молчим, переживая первый приступ неизреченного родства. Я вижу, что этот мальчик знает себе цену, и чувствую, сколь много он понимает в происходящем локальном завитке еще общей на тот момент судьбы.

Денис больше всего боялся пошлости – так мне всегда казалось. Это страх – уже набоковской природы: Набоков был вторым кумиром поколения. Но он и хотел, страстно желал если не славы, то известности, которой пошлость оказывает непременную эскорт-услугу. Будучи незаурядно – и непропорционально для лирического поэта и красавца-мужчины – умным человеком, Денис не мог этого не понимать. И все же, как и Борис Рыжий, постигая, что век поэтической славы миновал безвозвратно, стремился наверстать образом жизни поэта – но поэта «проклятого», обреченного – то, чего обрести самими стихами не удалось уже никому, кто не согласился служить собственно пошлости. То есть не стал эскортом эскорта. И в обоих трагических случаях – и Новикова, и Рыжего – присутствует еще одна закавыка: они принадлежали к первому изводу поэтов, которые могли продегустировать и сравнить букеты славы и свободы. И сделали это – и все равно предпочитали разбодяженную минимум один к пяти славу – побочный сивушный продукт творчества. Но Рыжего какое-то время спасал пресловутый «лирический герой», маска обитателя промзоны. А у Новикова зазор между ним и стихами все сокращался и сокращался – до последней беспощадности, пока не загорелось и не сдетонировало.