banner banner banner
Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература
Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература

скачать книгу бесплатно


Но, разумеется, литература и ее хранительница – книга, которую он взял в руки пятилетним малышом, – занимают самое значительное место в жизни сына сельских учителей Корнилова. Валерий Шамшурин в самой полной на сегодня биографии поэта пишет о его школьных годах: «В школе веяло духом романтизма. Класс, в котором он сидел в среднем ряду на задней парте, был покорен балладами Василия Жуковского, свое увлечение которым передала впечатлительным питомцам преподавательница литературы Анна Ивановна Дмитровская. Борис сидел за одной партой с миловидной девочкой Лидой Фешиной, которая потом вспоминала: «Помню, что мы с удовольствием учили наизусть переведенную Жуковским балладу «Лесной царь» Гете. Борис хорошо декламировал, его часто просили читать на уроках. Читали, пересказывали баллады «Светлана» и «Ундина», «Наль и Дамаянти». Нас покоряли лиризм и песенность произведений Жуковского, идеи верности и добра, победа добра над злом и, конечно, занимательный сюжет. Не случайно в классе некоторым ученикам были даны имена героев баллад. Так, после знакомства с балладой «Наль и Дамаянти» Бориса стали называть Наль, а меня – Дамаянти. Конечно, никакого сходства у нас с героями баллад не было, тем не менее мы фантазировали. Помню, что Борис хорошо учился, был общительным…»

Дочь Бориса Корнилова Ирина обронила в интервью характерную фразу: «Мы все выходцы из дома на Канале Грибоедова, номер 9». Этот старинный дом, для писательского жилищного кооператива надстроенный двумя этажами, где первоначально селились музыканты придворных оркестров, остался элитным и в раннесоветские времена. Литераторы называли своё обиталище «наш небоскрёб», или «недоскрёб». Именно здесь Корнилов и его вторая жена жили рядом и дружили с Михаилом Зощенко, Ольгой Форш, Евгением Шварцем, Вячеславом Шишковым, Вениамином Кавериным. Соседями молодых супругов были Заболоцкий и Олейников, Шварц и Мейерхольд, а также Валентин Стенич, переводчик джойсовского «Улисса». Соседи тесно общались и много читали, как водится в интеллигентном кругу. Мандельштама, Гумилёва, Ахматову, весь Серебряный век. Уже факт обитания в доме на бывшем Екатерининском канале говорит о профессиональном статусе «малокультурного» Корнилова.

На Высших курсах искусствознания при Институте истории искусств, куда поступил Корнилов по приезде в Ленинград, преподавали тот же Тынянов, Виктор Шкловский, Иван Соллертинский, Борис Эйхенбаум. От таких учителей даже самый ленивый мог бы почерпнуть бесконечно много. В стихах и об этом сказано отчетливо:

я многое увижу, но помню с давних пор
профессоров любимых и университета
холодный и весёлый, уютный коридор.

Книга, по свидетельству современников, сопровождала Корнилова всегда и везде. Жена его говорила о том, как поэт обожал Киплинга. Есть специальное исследование о мотивах Киплинга в поэзии Корнилова. Даже когда за ним пришли, он, в ожидании ареста облаченный в чистую сорочку с галстуком и запонками, сидел, уткнувшись в книгу. И не перестал читать во все время обыска. Конечно, это можно счесть эпатажем – Корнилов не зря так увлекался стихами Гумилева с его героическим комплексом, – но ведь можно было придумать и другую, не менее лихую выходку. Однако Корнилову важно было показать чекистам именно основное свое занятие и увлечение. Или так – визуально – процитировать собственные стихи:

Я книгу знакомую взял на столе
И стал шелестеть страницей.

Возможно, книга в такой драматической ситуации исполняла и роль своеобразного оберега. Мы никогда не узнаем доподлинно, что читал поэт перед тем, как навсегда покинуть место, где не мешают читать. Но почему-то сдается, что это был любимый Гоголь, в стихах о котором сквозит тревога и смерть – два чувства, довлевшие автору «Мертвых душ»:

А Гоголь такой добродушный на вид,
И белая,
Мертвая книга.

Или:

как могильные черви, буквы
извиваются на листах.

Сама жизнь поэтов часто закольцована, зарифмована. Вытащивший в раннем детстве из бельевой корзины том Пушкина, Корнилов завершил поэтическую биографию в 1936-м г. «пушкинским» циклом – одним из ярчайших цветков в венке русских поэтов первому поэту России. Годом раньше он уже написал поэму «Моя Африка», тоже, судя по эпиграфу, вдохновленную Пушкиным. О поэме «Моя Африка» в парижской газете дружелюбно отозвался друг Горького и собеседник Сталина Ромен Роллан. О стихах цикла написано лучше и полнее, чем обо всем творчестве Корнилова. Здесь снова слышится, но весьма своеобразно, «влияние» Багрицкого, написавшего:

Я мстил за Пушкина под Перекопом,
Я Пушкина через Урал пронес,
Я с Пушкиным шатался по окопам,
Покрытый вшами, голоден и бос.

Все сходятся на том, что в судьбе Пушкина Корнилов провидел свою собственную:

Подлыми увенчаны делами
Люди, прославляющие месть,
Вбили пули в дула шомполами,
И на вашу долю пуля есть.

Вскоре уцелевшие «дети сельских учителей» уйдут на огромную страшную войну…

Подселенец. Пророчества и антипророчества Андрея Крыжановского

Я покоряюсь вам, призраки, оборотни, пародии. Я покоряюсь вам… Но все-таки я требую, чтобы мне сказали, сколько мне осталось жить…

    В. Набоков. «Приглашение на казнь»

Я приехал в Россию в надежде на свой талант.

    А. Пушкин. «Египетские ночи»

Андрей Крыжановский представлял тот минимум минимори мужского сословия, когда, подав руку любимой женщине, выходящей из троллейбуса, ждут, сколько еще женщин рискует упасть спиной на упроченное стальным углом ребро ступеньки и предлагают ту же руку всем выходящим – независимо от возраста и внешности, от того, что рука на ком-то будет непременно отпихнута – подозрения ли, презрения ли ради. Легко представить, что вынутая первой из проема двери все это время стоит на ледяном надолбе, прилагая все силы, чтобы не загреметь под колеса, некрасиво задрав ноги, и порция за порцией вдыхая букет восхищений и крушений. Стойкое мужское большинство, приняв дорогую ношу в транспортном экстриме, норовит проворней оттащить ее из зоны риска, чтобы, не дай Бог, какая последующая старушка не успела задержать процесс галантности компрометирующим: «Сыно-о-к!»

К сороковинам Андрея я получила Письмо. Перетрудившись на этой ниве, сама я впала в безнадежную эпистолярную анемию много лет назад, но тем более готова оценить подвиг. Для дистанции в 40 дней предмет мемории Письмом исчерпан. Перепечатав его целиком, можно было бы вздохнуть и с запасцем копить силы для годовщинного рывка, когда очистится от вины и неожиданности случившегося нужный объем памяти. Но то, что пишу я, с Письмом соприкасается лишь по периметру. В Письме есть «точность тайн», которой владеет та, что перетерпела всех, кто опирался на родную руку, беззастенчиво повисал на ней или отталкивал, принимал дающего за просящего, та, что умеет дождаться, когда мужчина оставит долги свои и проникнется на миг твоей единственностью. Я же давно пишу в жанре воспоминаний о поэзии.

«Нас не любил никто. Некоторые не вредили – по лени, равнодушию, может быть, даже слабой симпатии… но помощников, соратников найти не удавалось никак».

Литература – детсадовское: «А теперь я!» Утроение точки любой степени монолитности, демонстративное дежавю по отношению ко всему, что эта точка имела в виду увенчать. А теперь я! Ах, какая артистка была Доронина! Как она Нюрой из «Трех тополей» вспрыгивала задком на телегу, убиралась, подтягивалась, свесив тяжелые крестьянские голени, и с тысячу раз с обезьяненным придыханием резюмировала давешний разговор: «Вот не любят они нас!» Андрей был из тех, кому рассказывают утаенное на исповеди. Свойство принимать и хранить тайну было явно одной из причин «никого нелюбви». Всего лишь одной. Я вывалила на него немало, но не успела поведать гораздо больше. Например, про свои сны о том, как они нас не любят.

Сон первый. Поэт А. в обличье спившегося мастера ФЗУ, в черной шинели фасона «трудовые резервы», с болтающимися медалями дешевого списочного достоинства, не любит меня за то, что не так живу. Мне стыдно, но дознаться, что имеется в виду под так, я не могу и униженно топчусь под лестничной плитой, у которой стоит мой судия с шапкой, полной поданных бумажных денег.

Сон второй. Поэт Б. не любит меня за то, что я ему неблагодарна. Не любит до белого бешенства в глазах и хульных изрыганий. Скованная сном, я боюсь, что если он набросится, я не смогу защититься. Б. извергает на меня самое дурное из своего подсознания, и другим достается почти одно хорошее.

Сон третий. Молодой литератор В. не любит меня за то, что я не снискала славы. Он оставляет меня в сахаристой пустыне, и я чувствую, что слепну. Слепота, оказывается, заключается в том, что на сетчатке остается последний кадр зрячей жизни, и я навечно обречена созерцать раскатанный лыжниками полосчатый склон и западающее за него нестерпимое освежеванное солнце.

Сон четвертый. Критик Г. не любит меня за то, что в моей руке ему чудится граната, которой я намереваюсь его взорвать. Я подношу к его глазам совершенно пустую ладонь, но всякий раз к ней притягиваются очки Г., и его близорукость представляет мое желание оправдаться как грубую форму издевательства.

Андрей ни за что не хотел отделять литературу от жизни по пошлой схеме любителей объективности. Он не преминул бы сравнить меня с Верой Павловной. Трудно предположить, что он забыл о первоисточнике, когда писал:

… зависть, – боюсь, что из многих страстей
сильнейшая там, где сошлись обладатели лиры.

Первоисточником поэзии по имени ПУШКИН он был пронизан. Впрочем, кто же до конца объяснит, включая Р. Барта, эту блаженную способность к вытеснению самого знаемого и чаемого, эту уверенность в первородстве, с которой пятиклассник пишет в редакцию: «Я сочинил стихи и прошу их опубликовать:

Однажды в студеную зимнюю пору
Я из лесу вышел…»

Палимпсест – слово поверх слова и письмо из-под письма – такую простую метафору упустили ученые семиотики. Андрея не могло не изумлять, что со времен «генийизлодейства» в нелюбви ровно ничего не изменилось. Завороженный прописной ЛЮБОВЬЮ к человеку, он локализовал нелюбовь к себе до собственных стихов, думал, что это их не воспринимают. Будучи не узнан в качестве сына человеческого, оправдывал нелюбящих неузнанностью своих стихов. Раздражался, ругался, страдал, но оправдывал, хотя именно отсутствие дара различения даже по сравнению с не любящим, но различавшим Сальери превращало новую когорту в теневиков, в мелкую нечисть, которая вредит и не показывается, выставляет напоказ какого-нибудь критика Г., подозревающего гранату в ладони, на которой нет ничего, кроме линии судьбы. Выставляет, подставляет для будущих мемуарных пародий, чтобы праведный гнев потомков пал на голову фанерной мишени, резиновой куклы в заводных очках.

Крыжановский был из тех, кому не отказывают в даре. Спросишь про такого в соответствующей среде – все наморщивают лобики и понимающе цыкают зубом. Но количество понимающих никак не переходит в качество узнавания, не гарантирует внесения в реестр, который уводит из опасной зоны «и др.» хотя бы в нишу «а также». Л.Я. Гинзбург назвала это «драмой ненужных хороших стихов». Эта драма затянувшегося прабытия, которое страшнее просто небытия. Как и все мы, Андрей рвался в среду, за толщу бумажного круга. Как немногие, он заранее норовил оттуда сбежать – по-английски, точно из неинтересных гостей. Побег не прощается. Даже и нарушение этикета не извиняется. Но разве героем подобной драмы неузнавания при знании не был И. Анненский? Ходасевич? Цветаева? Разве любимый земляк Крыжановского – Кушнер не восклицал о Вяземском: «Каким поэтом мы пренебрегли!» Но это – постфактум, когда среда уже не зыркнет предостерегающе: смотри, а то и с тобой так же! Прижизненная слава, без пафоса – успех – априори находится за рамками Замысла о Поэте. Андрей знал об этом:

Спиться бы, спятить с ума и лелеять свой псих,
я бы поверил, что в этом стихия и стих,
только поэзия – более сильный наркотик.

Может быть, тут все дело вообще в интеллекте и вкусе? Может, отвергающий выбор таврен каким-то невидимым знаком отверженности? Невидимым для непосвященных и дымком Отечества приванивающим для тех, кто отзывчив на гарь? Ни Анненский, ни Ходасевич не попали в колесо предпочтений, рокового выбора между «человеческим, слишком человеческим» и обесчеловеченным, не человеку предназначающимся, в каковую сторону и кренится невыпрямляемо искусство, словно Пизанская водокачка.

Право на вседозволенность выторговал себе тот, кому не дозволено ничего под страхом потерять полученное. Здесь и лежит предел свободы – в страхе потери, а не в ужасе обладания. Чтобы и этот предел снести, нужно убить источник страха – ощущение Дара как трансцендентного, перевести ведение в поведение, во внешнее, в лицедейство. Конечно, «пока не требует». Но постепенно имитация «затребованности» сменяется демонстрацией самости – и тогда уже летят все пушкинские оправдания девиантного поведения. Становятся просто смешны. Ну, а уж коли продолжает «требовать», коли не хватает артистизма, «дискурсов» и «инсталляций» – вообще туши свет! Как наркоман прибегает ко все более сложным комбинациям веществ, так имитатор аполлонического зова все более разнообразит антураж, удорожает содержание. Недавно показали съемки копполовского «Апокалипсиса» и назвали несколько вполне астрономических цифр, эквивалентных (или нет) «священной жертве». Но и это – ерунда в сравнении с особым режимом существования «жреца», даже если он приносит жертвы на малогабаритной кухне, с моральным террором, который насаждает он вокруг. Жизнь как форма поведения рождает жизнь как текст, где Ортега с его «дегуманизацией» – просто милый провинциал. Художественный геноцид, царящий в искусстве, наконец-то деперсонализирует самую главную сказку – сказку об Авторе. Человек становится персонажем. Теперь от него никто ничего не требует. Собственно, теперь ему не требуется сам Аполлон. Гомер был слеп, поэтому его, вероятно, водили. Пригов ведет себя, потому что на него ведемся все мы.

Можно упомянуть и единожды. Смотря кто упомянет. Можно сразу из «и др.» махануть в «и в первую очередь». В общем, одного писателя упомянул выдающийся мастер геноцидных дел, растворитель человека до тени самого себя. И вот он, упомянутый, значит, благодарит Ревнителя таким образом: «Набоков, любивший мистификации, может быть, никому в жизни правды не сказал». То есть, сам упомянутый не поверил в эту петрушку. Это школа, в общем-то, для дураков. Крыжановскому, кстати, тоже благодарности писали. Например: «… от побежденной ученицы». Это о разнице между ведением и поведением. В. Набоков, презиравший чужую славу и купивший собственную ценой низведения двенадцатилетней девочки до «щелочки» между ее ног (ах, да что Вы! Да это же про другое! Это вообще совсем другое!), выставил в приговор Цинциннату Ц. его «непроницаемость». Понятно, тут сработала аллитерация: «ци-цэ-ца». В Андрее отрицали неуязвимость. «Гносеологическая гнусность» Цинцинната состояла в том, что он провоцировал в пародиях агностицизм, тогда как пародия – полностью познавшая, да и познаваемая субстанция. Неуязвимость же, за которую уязвляют насмерть без всякого приговора, без этих демократических манипуляций, состоит, как ни странно, в допущении «человеческого, слишком человеческого» наравне с аполлоническим как равнодействующей величины. В Письме это дано так: «Не хочу кощунствовать, но что-то в нем было от Иисуса. Это внимательное и уважительное отношение к любому человеку вне зависимости от степени его греховности и падения».

Но ничего кощунственного здесь и нет. Иисус был неуязвим настолько, что дал убить Себя, дабы у персонажей и пародий всегда оставался шанс на экзистенцию. Карабаса-Набокова куклы прославляют громче всего за преодоление «христианской этики». Набоков считается хорошим сыном на том основании, что для своего отца он делал исключения там, где чужих отцов просто уничтожал, но сыновства как главной творческой проблемы, проблемы преемства для него, конечно, никогда не существовало. А иной цели, кроме славы, у персонажной литературы быть не может. И вот он получил ту благодарность, какую получил: «никому в жизни правды не сказал». Читай: так мы, персонажи, тебе и поверили, разлетелись. Ты сегодня похвалил, а завтра ноги вытрешь, как бы и мы сделали. «Лишним человеком» в такой ситуации становится неизбежно Сын Человеческий. «Лишним поэтом» – всякий, кто смотрит в ту сторону. О лишнем поэте замолвите слово! Крыжановский сказал другое, которое (если бы прочли) подняло бы по тревоге всех «железных пушкиноведов». Ну, что ж! Лучше, как говорится, поздно.

Антипророк

Меня ввели в сплошную шестикрылость —
шум складок, шелест перьев, трепет форм.
Набор медикаментов: хлороформ,
бинты и кровь в консервах, чья-то милость.
Но на соблазн могуществом таким:
– Я слаб, но несогласен, Серафим!
Ты в силах дать всеведенье пророка
и донную премудрость змей и рыб,
но, чтоб всосался в кожу детский всхлип
и дерева обиженного скрип,
останусь в русле общего потока.
– Влей я в тебя всеведенье, и стало б
светлеть пространство, раздвигаться ум,
пронзил бы уши горней речи шум…

– А если он не даст услышать жалоб?

Вот почему Набокова так раздражал Достоевский! Написать, конечно, можно и получше. Но кто сказал, что Достоевский писал хорошо? Достоевский писал гениально. А что есть гений, помимо «парадоксов друг», с тех пор, как эти парадоксы заключаются в демонстрации голого зада с прыщом? Вейнингер писал: «Творчество гения всегда направлено к тому, чтобы во всех людях терять себя, сливаться с многообразием жизни…» Парадокс гения в его экстравертности. Интровертные же просто хорошо пишут. В этом их неоспоримое достоинство и вечная соревновательность. Гений – тот, кто не ищет «малой свободы» типа свободы творчества. Чем не парадокс? Драма «ненужного хорошего» – драма соревнования, и если гению присуще поведение, как всякому человеку, то оно в принципе неспортивно.

Вышеславцев о Пушкине: «Он никогда не смешивает добра и зла, никогда не ставит себя по ту сторону добра и зла, в нем есть глубокое чувство греха и раскаяния».

Из Письма: «…именно это его свойство почти чревного разграничения добра и зла спасет его Там».

Чем-чем, а любовью взбунтовавшихся персонажей, отчленившихся теней тут не пахнет. Они полагают, что если добро не заложено в осуществляемый ими сюжет, как представительские расходы в смету, то и нечего волноваться. Поэт давно перестал быть создателем героев – Манфредов, Дон Карлосов, Онегиных, уступил поле поэзии персонажам. «Моральное творчество» он перенес в собственную душу. Паскаль говорил о Боге философов. Нам ситуация вполне позволяет говорить о Боге неофитов.

Неуравновешенный человек с крестом во всю грудь кричал в ответ на мою попытку урезонить его от хамства: «Это жидовский Бог зовет к смирению! Иосиф Волоцкий к смирению не зовет!» Неофит выбирает Бога, как костюм, примеряет его к своим изъянам. Можно также определить нынешний «религиозный Ренессанс» как обретение Бога блатных. Имеется в виду блат в чисто советском смысле расширения возможностей. Блат как символ особых прав и гарантий. «Исповедоваться у Меня» в свое время звучало как «отобедать у Максима», означало принадлежность к касте посвященных. Блатные и неофиты сплошь и рядом сливались в некое социальное целое. И те, и другие знали, из какого магазина или с какой базы поставляется в пост семга к митрополичьему столу. Своего приноровленного Бога они оберегали от сглаза, как готтентоты или цыгане, а «изыдите, оглашенные» в различных модификациях срывалось с их уст еще чаще, чем цитаты из Священного Писания.

Что касается гения, то это – всего лишь платоновский эвфемизм Образа и Подобия, где Образ имеет значение витального творчества, а Подобие – творчества морального. Не вероисповедание меня занимает в художнике, но, по слову далекого от ортодоксии А. Белого, меня искусство интересует как «кратчайший путь к религии». Да, цель поэзии – поэзия, но это лишь границы человеческого осознания проблемы. Ибо безусловно есть в ней цель, высшая человека, трансцендирующая его помыслы и чувства. Бунт персонажей состоит в провокации «вторичного хаоса» при полной беспомощности по отношению к первичному, в спекуляции стихией при полном неумении ее организовать так, чтобы не погибнуть в ней. Только что признавшись, что похвала Набокова определила его карьеру, упомянутый и похваленный тут же теряет стиль и твердит какие-то смутные зады из провинциального лексикона самоутверждения образца «оттепели»: «Авангард самодостаточен. Авангард – искусство в чистом виде… Пушкин, безусловно, был бы авангардистом…» и пр. Так становятся персонажами, так заигрывают пластинку.

Не с «авангардом» и даже не с тем, что им величают, боролся Крыжановский. Не такой он был, чтобы бороться с… «Белому делу» русской поэзии он служил до упора, вытеснению человека противостоял. Ведь и большевики в конечном счете не о технологическую «отсталость» споткнулись. О человека! Искусство «вторичного хаоса» безусловно не любит таких, как Крыжановский, как не могли Ленин и Дзержинский любить Бердяева, как не мог Сталин любить Флоренского, как бог блатных не только любить, но и иметь не может Сына: не любящий – бесплоден. Но, по Бердяеву, «наиболее родящее – наименее творящее», а бог неофитов радеет об умножении прихожан, а не о единстве Образа и Подобия. Крыжановский говорил в радиопередаче, где я, по его замыслу, работала интервьюершей: «…то, что называют авангардом, это, наверное, всего-навсего внепоэтические выходы уходящих сторон европейской жизни и мышления». Насколько все же в этой извиняющейся интонации больше силы и убежденности, чем в гусарском «прижимании к роялю» тренированными руками похваленного…

Итак, «гений» здесь, как и Бог, – лицо выборное, вернее, назначаемое на эту должность по-хлыстовски группой лоббистов и отвечающее за «кристаллизацию общественной актуальности», то есть моду. Сказано: нынче носят авангард, будет авангард. При чем здесь автор диетической книжечки, умерший в сорок три года от острой сердечной недостаточности, то есть истративший свое сердце на других? В контексте искусства как кратчайшего пути к религии и самоощущения художника, идентифицируемого как Сын, Крыжановский был поэтом Рождества. Недаром по его ранним строчкам бегают пастернаковские нотки. Запись в черновике преддуэльного Пушкина, где «религия» стоит между «любовь» и «смерть», свидетельствует о закономерности пути. Рождеству, обернутому в собственное появление на свет, посвящены два стихотворения, которые Андрей оставил на пленке: «Я родился тринадцатого» и «Памяти крестной». Эти, писаные, стихи в магнитофонном варианте предвосхищают бесписьменное творчество Андрея – его передачи на питерском радио. Его импровизации…

Поэзия – искусство слова. Вот такой трюизм. Как его поставишь, так все здание и построится. Письмо: «…ему фатально не помогло ни одно из обстоятельств жизни, из которых другие делали и биографии и имена».

Так! И не так. Он родился внуком Шварца не для того, чтобы ревизовать шлепанцы в именном музее, но чтобы собственной судьбой проиграть историю Ученого и Тени. Он был заворожен этим бродячим сюжетом, постоянно к нему возвращался, и дед только в этом мог быть ему порукой. Да, он трудился в ведомствах метлы и лопаты так долго, что это перестало приносить биографические дивиденды. Но его Бог спас от такого позора, да и не принял бы Андрей такой разнарядки. В ЖЭКе или РЭУ он подобрал слово, которое стало метафорой существования Сына Человеческого в постзощенковском раю:

По преданию, в день своего Рождества
я вошел не жильцом, а скорей,
подселенцем

(курсив мой – МК).

«Очень слабеньким и маловесным», не кватрочентовым родился младенец, чтобы без передышки, без бегства в Египет погибнуть в советском роддоме. Но время так спрессовалось, что чудо Воскрешения произведено «московским врачом неизвестным» тоже не в третий день, а покуда не наступил отек легких. За этот миг дитя, может быть, прошло такие искусы, что удовлетвориться дворницкой бляхой ему было бы непристойно. Такая коррекция Евангелия естественна, потому что дело происходит по преданию, а не по Писанию. Аллегория Отчизны-крестной в отличие от традиционной Родины-Матери образно восходит к поэзии без матери певца Арины Родионовны— Пушкина. В стихотворении «Плакат» Крыжановский редуцирует знаменитый военный призыв: просто – «Родина зовет!» И сделано это вовсе не из-за «скованности» метром (недавно услышала комментарии критика к чьим-то верлибрам: «Его стихи не скованы ритмом и рифмой». Много смеялась.).

Крыжановский хранит целомудренное молчание о своем сиротстве, но ощущением его напоены многие стихи. Эпическое в предании заменяется на домашнее: «По рассказам матери». И это – тоже особое обстоятельство Рождества в новейшей истории. Родина-крестная воплощается через унаследованных от язычества укротителей Фрола и Лавра. Таинство снижается до «Подумаешь – традиция, обряд», но религиозное переживание опосредованно происходит во время Крещения собственного ребенка. В этом же стихотворении описано и искушение неверием:

Что ж «Бога нет!» рече
безумец в надрывающемся сердце?

Два слова, два понятия – «безумие» и «надрыв» – покрывают всю гамму релятивистских метаний. Явление Сына Человеческого в мир испорчено «квартирным вопросом», прочитанным онтологически. Рождество изначально лишнего приравнено к коммунальному подселению. Нелюбовь к Младенцу предопределена. Стихи приобретают то «сверхзначение», которого, по мнению Л. Гинзбург, ищет в них современное сознание. Драма ненужности достигает кульминации. Волхвы, избранные возвестить миру приход Спасителя, представляют государство, располагаясь в Кремле неподалеку от вертепа, то бишь, роддома. Соответственно, о событии им докладывают официально, как в брежневском анекдоте:

Христос воскресе, Леонид Ильич!

Мне уже доложили.

Волхвам во френчах по моде «середины века», отрезанным от мира «колоссальной, зубчатой, кирпичной стеной», светит самоцельная рубиновая звезда. Образ поэта – Спасителя дольнего мира – и поэзии – его спасения – поднимается в программной статье Андрея, опубликованной в созданном им ненадолго журнале «Речитатив». В стихах же век, будто Папа Римский, шепчет по-латыни над Младенцем, родившимся в Третьем Риме.

Свое путешествие из Москвы в Петербург Андрей будет совершать всю жизнь. Народ и партия – язычество «традиции» и язычество власти – объединяются для похорон Генерального Отца. Отчизну-крестную отпевает «удалой инвалид \ чем-то вроде «Катюши», а то и похлеще». Лапидарные выгоды поэзии перед прозой Крыжановский великолепно понимал. Некрасова освоил и филигранно балансировал на острие двух вечных граней литературы – лирики и романа.

Кощунственное велеречие и блистательная графомания «Приглашения на казнь» подчинены принципу пародийности (авангард!) и выдерживают его с генштабовской последовательностью. Подлинность Цинцинната удостоверяется комическим ватерпруфом квазиматери (авангард!). Пушкинская няня-фольклористка и лишенная фольклорной базы русская кормилица поляка Ходасевича («она не знала сказок и не пела»), по идее, должны подружиться с крестной Крыжановского. Но Андрей идет дальше и пишет поминание «убиенной любовью ко мне, человеку». Это – единственное в своем роде покаяние. Несмотря на сатириальную подоплеку «Гавриилиады», несмотря на то, что Вл. Соловьев поставил ему в укор «гения чистой красоты» и «чистейшей прелести чистейший образец», Пушкин был поэтом Благовещения. «Рыцарь бедный» искупает его юношеские помрачения даже в глазах философов. Культ Девы – культ глубоко католический. Мальчик Лермонтов приникал к стопам Матери Божией – заступницы. Крыжановский живет в Евангелии от Иоанна, выпустившем Благую Весть, чтобы ублаженной «свободе совести» жизнь медом не казалась.

«Поэзия спасет мир»… Город, который привел инженера-каторжанина Достоевского к мессианизму во главе с Красотой, сантехника-подселенца Крыжановского довел до смены подлежащего:

Где красота? – На мостовых
шаги, как звуки зуботычин,
и каждый шорох, каждый штрих
трагичен, до конца трагичен.

Стихи памяти Шостаковича. Но не о разочаровании в красоте речь, а о смещении эпицентра. От Бога-Отца к богу-Пахану.

«Повесть о двух городах» в русском переводе всегда дает Москву и Петербург, а последний у Крыжановского еще и удвоен Лондоном Диккенса, которого обожал Достоевский, отзеркален им. За хлястик прообраза подселенца, «лишнего» мальчика Оливера Твиста держится наш невольный петербуржец, пробираясь меж Сциллой и Харибдой первородства на грани провала в «каквсейность»:

Этак сдохнешь, как Бобик!
Я до смерти скромностью сыт!
Я не хуже вас всех!.. —
раздуваются ноздри соблазна.

Ничтожный изъян – отсутствие фермента удачи. Или это и есть избранность? В вате, войлоке, сурдокамере безотзывья («таков и ты, поэт!»). Но ведь безвыходных положений не бывает, и в наш лишь по видимости абсурдный, а на самом деле, как никакой другой, рассудочный век за несколько уроков можно научиться смотреть в искаженное стекло. Куда бежать от шагов божества, абсолютно ясно: от слова – к «дискурсу», от жизни – к «поведению», от спасения – к моде. Но когда тебе априори заявлено:

Прости, ты не зван
и не ждан, —
от этого нельзя не страдать.

«Его страшно унижало, что на жизнь он вынужден зарабатывать, используя вовсе не верхний слой своих возможностей» (из Письма).

Вытеснив Человека, культура перестала быть ему интересна и на него же за это окрысилась, а у себя сама нащупала, как опухоль, некий «кризис» и стала с ним носиться по поликлиникам и шарлатанам. Если бы только попытка продемонстрировать «верхний слой» побудила Андрея к уходу от письма в звук, от версификации к импровизации, он занял бы среди персонажей если не лидирующее, то прочно ангажированное место! Но и в новое качество им было привнесено столько «последних вопросов», сколько «последних времен» было пережито в качестве прежнем – равносущном. Оторвавшись от хлястика Оливера, он обнаружил, что открывшаяся бездна полна отнюдь не звезд, и назвал, поименовал эту бездну, в которую упало целое поколение:

Когда за срезом детства нет судьбы
и невозможно слиться с этой явью.

При последней очной встрече он нервно листал взятую с моего стола книгу «Понятие судьбы в контексте разных культур». Портативная судьба – биография – пылилась под шкафом. Андрей готовился к бою со стаей персонажей, к бою за Судьбу без эпитета и против навязываемого и навязшего сюжета. Назавтра ему покажется, что бой не проигран, и он будет фантастически талантливо танцевать дикую хабанеру, а потом кромсать ножом и поглощать с присвистом промозглые октябрьские помидоры, и партнерша по танцу скажет: «Ты неуемный. Ты долго так не выдержишь».

Он думал, что Судьба – это когда «зван и ждан». Он вовсе не был фаталистом. Я поддразнивала его: «Ну, давай, давай поимпровизируем…» Он морщился и, стараясь сохранять выдержку, соглашался: «Давай!» Это было с моей стороны подло – ведь он хотел здесь обрести единственность, которой не обрел в письменном виде. Он хотел, и надо было уступить, дать ему фору: быть первым безусловно, не метафорически. Жажда первенства не была в нем литературной, но составляла природу его мужества. Литература же дифференцирует по половому признаку только когда хочет унизить.

Выйдя на импровизацию, Андрей намеревался помирить «творчество и чудотворство». Поэзия, призванная спасти мир, для начала сама нуждалась в спасении, и Андрей решил, что нашел кратчайший к нему путь: «Импровизация или сочинение стихов за время произнесения, т. е. мгновенно – это наглядный прорыв за сферу чисто аналитического или конструктивного подхода, мгновенное освобождение образа мира уже без труда, хотя и через труд…» Он хотел разоблачить шарлатанство заочного «освобождения», думал, что наглядностью восстановит доверие к чуду. Была и еще одна цель – защита прав русской рифмы: «Понятно, кстати, что импровизация верлибром или даже акцентным стихом никакого впечатления чуда произвести не может, и это тоже показатель особой ценности и исключительности классической формы» (А. Крыжановский, Поэзия и мир: трудности взаимного осознания, «Речитатив», N 1).

Русский дар тяжел и серьезен, как и менталитет народа, с большой подозрительностью относящегося ко всяким «глупостям». Надо было сто лет упираться за «свободу творчества», чтобы брюзгливо констатировать: «Вот, смотрите, поэт перестал быть учителем жизни, превратился в маргинала!» Это вы превратились, потому что платят больше. При чем здесь поэт? Но импровизация – это что-то завлекательное, барочное. Вдохновенное, что вообще смешно в наше срепетированное время, как раз время, не допускающее импровизации – ни инфляционным обесцениванием искусства, ни все более иждивенческой его природой, потому что самостоятельно, без спонсора, покрыть расходы на собственную славу невозможно. Только сумасшедший мог сегодня вообразить, что ему будут платить за «вдохновение»! То, что Андрей в разговорах придавал своему импровизаторству некий коммерческий привкус, было, конечно, простым снижением пафоса, но и вечной надеждой подселенца на свой угол, на не занятую чужой постирушкой ванну.

В 1826 году в Москве появился Мицкевич. Европеец, большой поэт, ученый малый. Только Пушкин мог себе позволить встать перед ним навытяжку: «Встань, двойка, туз идет!» Остальные «торчали по мнению».

«Мицкевич обладал редким даром импровизации. Ему задавали тему. Он молчал несколько минут, потом выступал вперед и начинал говорить стихами. Лицо совершенно преображалось, глаза блистали экстазом, слушатели испытывали почти страх, – как будто это не он говорил, а какой-то дух, ниспустившийся на него. Вдохновение не покорялось ему, а целиком владело им. Он не останавливался, не задумывался, не подыскивал стихов, напротив, они с таким напором кипели в его голове, что он, задыхаясь, еле успевал их выговаривать. Перед русскими слушателями Мицкевич импровизировал прозой на французском языке (курсив мой – МК)».