Читать книгу Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках (Ксения Гусарова) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках
Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках
Оценить:
Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках

4

Полная версия:

Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках

Не только Дарвин: альтернативные взгляды на эволюцию

Как показал в своем амбициозном исследовании Артур Лавджой, становлению «современной» эволюционной биологии в XIX веке предшествовала идея «великой цепи бытия», различные вариации которой можно обнаружить в философских, богословских, литературных и научных сочинениях начиная с Античности (Лавджой 2001). Это представление предполагало образ бесконечной лестницы существ, восходящей от косной материи через все более сложные уровни жизни, растительной и животной, к человеку, затем к ангелам и наконец к Богу. Разнообразие видимых и незримых, пассивных и активных форм бытия воспринималось как результат действия принципа, который Лавджой именует «принципом изобилия» – благости божественной воли, проявившейся в актуальном сотворении всех потенциально возможных созданий. Другое ключевое положение, лежащее в основе такой картины мира – «принцип непрерывности», предполагающий отсутствие резких различий между соседними звеньями цепи. Переход от минерального царства к растительному и так далее осуществляется постепенно – до такой степени, что некоторые авторы отрицали саму возможность классификации природных явлений.

И «принцип непрерывности», и «принцип изобилия» несложно различить в работах Дарвина, однако очевидно, что научные представления XIX века существенно отличались от античных и средневековых. Более ранняя картина мира, как правило, предполагала статичный образ лестницы существ, на которой за каждым закреплено его уникальное место. Лавджой в этой связи пересказывает следующую мысль Плотина: «Те, кто постоянно жалуются на несправедливость, забывают, что каждому отведена его роль. Одни животные рогаты, другие – клыкасты, справедливо это, или нет? <…> поскольку наш мир множественен, то целое может состоять только из разных частей» (Плотин 1996: 80). Дарвин не только докажет, что это «справедливо»: в равной степени сформированные и функциональные рога и клыки являются редкостью, «потому что их развитие требует много органического вещества» (Дарвин 1872: 288), но и подвергнет сомнению мысль об исключительности этих характеристик, продемонстрировав их эволюционную взаимозаменяемость: «одна форма оружия была часто с течением веков заменена другою» (Там же: 287). В этой картине мира внешнее многообразие живых существ не скрывает их внутреннего сродства и структурного сходства; более того, зачаточные органы в любой момент могут быть вызваны к жизни стечением генетических и внешних обстоятельств. Поэтому потенциальными обладателями рогов являются не только клыкастые животные, но в некотором смысле, вовсе не связанном, впрочем, с намеками на супружескую неверность, и человек. Вспомним рассуждения Сильвии Блисс о «ментальном наследии», полученном человечеством от низших ступеней жизни и выражающемся в тех или иных элементах костюма: среди прочего она упоминает «поразительные имитации рогов31, в особенности в головных уборах некоторых африканских племен и в Англии в, как выражаются иные, „абсурдном рогатом головном уборе“ времен Генриха V» (Bliss 2003: 20).

Подобное переосмысление лестницы существ стало возможным в результате придания ей темпорального измерения, превратившего «прежде неизменную цепь бытия в программу бесконечного становления» (Лавджой 2001: 266). Лавджой связывает этот интеллектуальный переворот с именем Лейбница32; Лейбницу также принадлежит высказывание «природа не делает скачков» (Там же: 187), которое в этой новой парадигме может пониматься и синхронически, и диахронически – не только применительно к каждым двум соседним ступеням великой лестницы природы в каждый конкретный момент, но и к их постепенному изменению с течением времени. Это речение станет излюбленной поговоркой натуралистов XVIII–XIX веков: его использовали и Карл Линней33, и Жоффруа Сент-Илер, и Чарлз Дарвин (естественно, каждый в своем смысле). Следуя по стопам своего великого родителя, Джордж Дарвин употребил тот же афоризм в начале своей заметки об эволюции форм костюма: «Изменения в одежде во многом подобны изменениям живых организмов, объяснением которых заняты современные теории эволюции, и в данной статье я предполагаю проиллюстрировать некоторые элементы этого сходства. Мы увидим, что истина, выраженная в пословице „Natura non facit saltum“, применима и в том и в другом случае; закон прогресса действует и в одежде, где формы переходят одна в другую практически непрерывно» (Darwin 1872: 410).

Как мы видели выше, Дарвин-младший сосредоточил свое внимание на исторической эволюции мужского костюма, лишь мимоходом упомянув моду, однако очевидно, что восходящий к Лейбницу динамичный образ постепенно изменяющегося мира также являлся необходимым условием формирования современных модных практик. Неслучайно мода, в значительной степени связанная с демонстрацией социального статуса и привилегий, достаточно рано начинает описываться как сила, угрожающая общественному порядку и установленным иерархиям. Появляющиеся в XVIII веке карикатуры на модниц «из народа», представлявшие их неловкие попытки выглядеть элегантно, приспособив, к примеру, бочарные обручи вместо фижм, призваны были прочертить социальные границы, которые оказались размыты под влиянием моды. Теории вертикального просачивания модных тенденций от высших классов к низшим, столь популярные на рубеже XIX–XX веков, кажутся несколько запоздалым применением к социальному миру бытовавших с начала XVIII столетия идей о постепенном развитии живых существ, каждое из которых пытается подняться на следующую ступень лестницы природы. Так или иначе, эти представления, безусловно, существуют уже в совершенно ином социально-политическом и интеллектуальном климате по сравнению с более ранними образами великой цепи бытия, в соответствии с которыми «любая попытка подняться вверх по лестнице бытия есть не что иное, как бунт против воли божества – преступление против природы» (Лавджой 2001: 210).

Темпорализация цепи бытия способствовала новому пониманию принципов изобилия и непрерывности, которые отныне также реализовывались во времени. Если в статичной картине мира все многообразие природы должно было быть явлено в каждый момент времени, то с XVIII века набирает силу представление об актуально наблюдаемых недостающих ступенях великой лестницы, которые отводятся уже вымершим или еще не сформировавшимся видам: «цепь бытия, лишенная сейчас, по всей видимости, своей полноты, предстала бы в этой полноте, знай мы всю последовательность форм во времени – в прошлом, настоящем, будущем» (Там же: 263). Еще на рубеже 1860–1870‑х годов, при подготовке к публикации рукописи «Происхождения человека», Дарвин посчитал необходимым включить в нее полемику с предполагаемыми противниками его теории, для которых «значительный пробел в органической цепи между человеком и его ближайшими родичами <…> служил важным аргументом против мнения, что человек произошел от какой-либо низшей формы» (Дарвин 1874: 151). Примечательно, что антиэволюционистская, креационистская позиция в данном случае опирается, по-видимому, на исследования Жоржа Кювье, «разорвавшего» цепь бытия, доказав отсутствие промежуточных звеньев между основными зоологическими типами (Mayr 2000: 103, 201–202). Дарвин же фактически возвращается к идее лестницы природы, отстаивая ее темпорализованный вариант: «Пробелы встречаются постоянно во всех рядах животных; некоторые из них значительны, резки и определенны; другие же не имеют большого значения. <…> все эти пробелы зависят только от числа вымерших родственных форм» (Дарвин 1874: 151).

Палеонтология была одной из наиболее активно развивающихся ветвей биологии в XVIII–XIX веках; находки и открытия в этой области оказали существенное влияние на формирование «больших» теорий и классификационных систем. Однако «ретроспективная» ориентация биологической науки, очевидная и в приводимой здесь цитате Дарвина, не исключала интереса к противоположному вектору, связанному с направленностью эволюции в будущее, к тем «недостающим звеньям», которым лишь предстоит возникнуть. В еще большей степени, чем в эмпирических исследованиях, этот интерес проявился в романтической натурфилософии: как пишет Лавджой применительно к идеям Шеллинга, «„полнота“ теперь – это не что-то раз и навсегда данное, а ускользающая цель всех вещей» (Лавджой 2001: 334). В каждый новый момент времени цепь бытия разворачивается все более полно, достигая непревзойденного (а возможно, и немыслимого прежде) разнообразия, однако его совершенство в некотором смысле «отменяется» перспективой последующего развития, которое по определению несет с собой еще большее приумножение и качественное преображение форм. Подобное восприятие времени лежит в основе феномена современности, которая также оказывается «ускользающей целью всех вещей». «По сути, наше время – настоящее – не просто невероятно далеко: ему никогда не удастся с нами поравняться», – отмечает Джорджо Агамбен, указывая на моду как на квинтэссенцию этой темпоральной структуры (Агамбен 2014: 31).

В трудах Ламарка подобное разворачивание навстречу (недостижимому) совершенству рассматривается не только на уровне мироздания в целом, но и на уровне индивидуального существования каждого живого организма. Отвечая за рост и взросление живых существ, этот импульс также лежит в основе эволюции (в терминологии Ламарка – «трансформации»), ибо предполагается, что каждый организм имеет внутреннюю способность к направленному развитию, ориентированному на лучшую адаптацию к условиям среды и на системное усложнение. В конце XIX века эта теория получит название ортогенеза. По Ламарку, таким образом, живые существа являются «агентами» эволюции, так как общий прогресс жизни на земле складывается из индивидуальных достижений – приспособлений и усовершенствований – каждого. Эта картина мира прямо противоположна дарвиновской, где агентностью в эволюционном процессе наделены не индивиды, а «законы природы», конкретнее, принципы отбора. Наиболее приспособленные организмы имеют больше шансов на выживание и рождение многочисленного здорового потомства, тем самым присущие им наследуемые признаки закрепляются в фенотипе, однако эта логика никак не зависит от собственных усилий живых существ, менее всего от их гипотетического стремления к совершенству. В процессе, сочетающем элементы случайности и детерминированности, индивиды просеиваются через «сито» отбора. Понимаемая таким образом эволюция протекает исключительно на надындивидуальном уровне – со сменой поколений и в масштабах целых популяций, вовлеченных в борьбу за существование.

Как мы увидим далее, идея эволюции, укоренившаяся в популярных представлениях о моде, даже при наличии прямых отсылок к Дарвину, носит скорее ламаркистский характер, так как предполагает направленную индивидуальную волю к изменению. Это заметно в приводившихся выше рассуждениях Ф. Т. Фишера о моде как продукте полового отбора: в масштабах общества или даже европейской цивилизации в целом модное поведение индивидов образует хаотичную картину, а лежащий в его основе механизм выбора партнеров, в полном соответствии с идеями Дарвина, объединяет в себе случайность («слепой случай», по выражению Фишера, руководящий образованием пар) и детерминированность (биологическую и социально-экономическую). «Модный инстинкт» у Фишера направлен на выражение духа современности – это по сути ортогенетическое (avant la lettre, на очевидной гегелевской закваске) видение истории костюма и моды. Кроме того, идея интенциональности реализуется и на уровне индивидуальных решений, где, как констатирует Фишер, модным поведением движет желание отдельных женщин найти партнера и их стремление выделиться на фоне остальных. Это стремление очевидным образом накладывает свой отпечаток на «отбор» модных фасонов – особенно в их наиболее эксцентричных, преувеличенных формах, которые Фишер рассматривает в контексте внутривидового состязания. «Слепая» логика моды, по-видимому, входит в противоречие с сознательной и волевой деятельностью ее индивидуальных агентов. Можно сказать, что здесь Фишер отходит от идей Дарвина и приближается к Ламаркову видению эволюции, предполагающему ее телеологический характер34.

Однако привычное в истории науки противопоставление дарвинизма и ламаркизма не всегда оправдано. «Слабость» теории Ламарка, ее концептуальная «неудача» традиционно связывалась с верой в наследуемость приобретенных характеристик (Mayr 2000: 108). Но эту веру разделяли многие современники Чарлза Дарвина, и в его собственных работах приводятся противоречивые сведения на этот счет, не позволяющие решительно опровергнуть данное предположение. В «Изменении животных и растений в домашнем состоянии», где эта тема рассматривается довольно подробно, практически каждое обращение к ней имеет двухчастную структуру: сначала приводятся доводы против наследования приобретенных признаков, а затем хотя бы один аргумент за (иногда наоборот). В соответствии с установившейся биологической терминологией я говорю о приобретенных признаках, однако многие интересующие Дарвина примеры в действительности относятся к органам или конечностям, утраченным одним из родителей (в редких случаях обоими) в течение жизни – что передается (или нет) потомству и последующим поколениям. Дарвин рассматривает модификации породистых животных по прихоти заводчиков в одном ряду с увечьями, связанными с болезнью или несчастным случаем, приходя к выводу, что длительная болезнь, к которой организм вынужден постепенно приспосабливаться, имеет больше шансов «отпечататься» на наследственности, чем мгновенная утрата органа. «В прежнее время у собак и у лошадей во многих поколениях обрубали хвосты, что не оказало никакого наследственного влияния, хотя, как мы видели, есть некоторые причины полагать, что отсутствие хвоста у некоторых овчарок связано с наследственной передачей этого признака» (Дарвин 1941: 546), – эта цитата наглядно демонстрирует отсутствие единого мнения по вопросам наследования приобретенных признаков.

Еще больше, чем случаи с животными, Дарвина, по-видимому, занимали примеры закрепления приобретенных признаков у людей. Некоторые из них представляются ему неоспоримыми – в первую очередь, те, что подтверждаются данными эмбриологии: «У детей, задолго перед рождением, кожа на подошвах ног толще, чем на других частях тела; и едва ли можно сомневаться, что это зависит от передающегося по наследству влияния давления, в продолжение многих поколений» (Дарвин 1874: 87). В целом наибольшую достоверность в глазах Дарвина имеют случаи, связанные с ростом и развитием из поколения в поколение активно используемых органов и постепенной атрофией неиспользуемых (вследствие чего, к примеру, «руки английских рабочих уже при рождении больше, чем руки благородных») – представление, которое Эрнст Майр называет «фольклорным» (Mayr 2000: 355). Однако для Дарвина оно, безусловно, носило научный характер, а Ламарк ранее даже провозгласил его «первым законом» своей теоретической модели (Ламарк 1935: xxxviii).

Менее надежными оказываются свидетельства, касающиеся влияния на наследственность практикуемых в течение многих веков модификаций тела. Дарвин, очевидно, пребывает в некотором замешательстве, считать ли многочисленные указания на межпоколенческое влияние обрезания анекдотическими, и на всякий случай приводит в «Изменении животных и растений в домашнем состоянии» все сведения, весьма противоречивые, которые ему удалось собрать по этому вопросу. Татуировки, пирсинг и шрамирование, практикуемые незападными культурами, напротив, освещаются очень кратко, и Дарвин заключает: «нет причины полагать, что эти повреждения когда-либо передаются по наследству» (Дарвин 1941: 305). Однако во втором издании книги появляется примечание, приводящее новые данные – свидетельства американского чиновника и врача о том, что у индейцев сиу «иногда родятся дети с такими знаками на теле», то есть напоминающими следы ритуальных модификаций, которые, таким образом, «наследуются». Эта дискуссия крайне важна в контексте моды, хотя Дарвин и не приводит соответствующих примеров в цитируемой главе своей работы: наследуемость приобретенных признаков означала бы, что «опасные» модные фасоны еще более вредны, чем обычно полагают, так как их влияние на внутренние органы и опорно-двигательный аппарат способно передаваться из поколения в поколение. В следующей главе мы увидим, как критики моды используют и развивают эту мысль.

В работах Дарвина в контексте передачи приобретенных признаков речь преимущественно идет о модификациях или приспособлениях, вновь и вновь производимых «в огромном числе поколений» (Там же: 305). Тем не менее в отдельных случаях Дарвин не исключает непосредственного влияния на детей накопленных изменений в родительском организме: «Не может быть сомнения в том, что потомку иногда передаются дурные последствия вредных условий жизни, которым долгое время подвергался родитель» (Там же: 342). Развитие генетики в XX веке привело к тому, что подобные явления, получившие наименование «мягкой наследственности», оказались решительно опровергнуты научным сообществом: стало принято считать, что приобретенные признаки, не «прописанные» в генетической цепочке, никак не могут передаваться по наследству. В наши дни активно развивается новая научная область – эпигенетика, изучающая принципы изменений в экспрессии генов, то есть в механизмах преобразования содержащейся в ДНК информации в белок и РНК. Эти исследования привели к формированию представления о возможности межпоколенческого эпигенетического наследования слабоустойчивых (semi-stable) черт, приобретенных индивидом в течение жизни. Как отмечают историк науки Маурицио Мелони и социолог науки Рут Мюллер, «совершенно новым является понимание молекулярных механизмов, соединяющих внешние воздействия (токсины, пища, стресс) с изменениями в экспрессиях генома» (Meloni & Müller 2018: 2). Однако идеи, касающиеся тесной взаимосвязи живых организмов и окружающей среды, в том числе влияния последней на наследственность, содержатся уже в гиппократическом корпусе и составляют важную часть биологических знаний XIX века.

Как мы убедились выше, даже Дарвин, чье имя обычно противопоставляется подобным взглядам, до некоторой степени разделял представления о «мягкой наследственности», в трудах же других теоретиков эволюции они занимали поистине центральное место. По мысли Ламарка, меняющиеся условия окружающей среды создают у живых существ новые потребности, усилия по удовлетворению которых приводят к изменению привычек, что, в свою очередь, влечет за собой трансформацию физиологических процессов и, в пределе, реконфигурацию органов. Все эти накопленные изменения передаются по наследству, закрепляясь у новых поколений под непрерывным воздействием среды. Таким образом, эволюция, по Ламарку, была ответом на нестабильные условия жизни на земле – именно они стимулировали изменчивость организмов. Сходного мнения придерживался другой французский натуралист, Этьен Жоффруа Сент-Илер, который, однако, не видел необходимости в столь важных для Ламарка промежуточных физиологических звеньях, связанных с модификацией поведения и усиленным упражнением органов, и постулировал прямое воздействие среды на развитие организма на эмбриональном этапе. Взгляды Жоффруа разделялись многими теоретиками конца XIX века, чьи позиции обычно описываются как неоламаркистские, поэтому некоторые исследователи указывали на уместность введения альтернативного термина «жоффруизм»35 для разграничения соответствующих аспектов эволюционного учения (Mayr 2000: 362).

По мысли Дарвина, условия среды способствуют осуществлению естественного отбора, но никак не влияют на изменчивость, которая является базовым свойством живых организмов, многократно усиливаемым благодаря половому размножению. Именно внимание к бесконечному разнообразию живых существ внутри каждой популяции позволило Дарвину отойти от типологического мышления, сводящего каждый вид к идеальному (или усредненному) типу, и сформулировать свою теорию эволюции36. В этом смысле исследовательская оптика Дарвина больше подходит для изучения моды не его собственного времени, а наших дней, со множеством одновременно сосуществующих стилей, каждый из которых способен «эволюционировать» в масштабный тренд, интересом к кастомизации и тому подобному. Впрочем, мода середины XIX века также по необходимости была «кастомизирована» в силу преобладания ручного труда при изготовлении одежды, часто по индивидуальному заказу или для собственного использования, и этот аспект внутренней диверсификации модных тенденций необходимо всегда учитывать.

Ламарка и его последователей интересовала лишь «вертикальная» эволюция – последовательное изменение живых организмов с течением исторического (правильнее было бы сказать, геологического) времени. В синхронном срезе различия между особями одного вида не принимались в расчет, так как предполагалось, что варьирующие параметры не относятся к «сущности» этого вида. Кроме того, считалось, что организмы одного вида одинаковым образом адаптируются к меняющимся условиям среды – так вид, трансформируясь во времени, сохранял свою внутреннюю монолитность. Применительно к одежде и моде Ламаркова модель эволюции угадывается в очертаниях истории костюма, которая со второй половины XVIII столетия начала вызывать серьезный научный интерес. В то же время дискурс о единообразии модных фасонов, с особой силой зазвучавший с середины XIX века, в той мере, в какой он оперировал биологической («инстинкт») или сельскохозяйственной метафорикой («стадо»), по сути опирался на типологическое понимание единообразно эволюционирующего вида у Ламарка.

Унифицирующее действие моды часто описывается как основанное на подражании. Примечательно, что Дарвин уделяет подражанию значительное внимание в «Происхождении человека», рассматривая его как важный эволюционный механизм: подражание способствует развитию технических навыков, интеллектуальных способностей, социальных и моральных качеств. Из рассуждений Дарвина не вполне очевидно, каким образом эти новые и усовершенствованные свойства затем могут пройти естественный отбор и закрепиться в популяции – вероятно, здесь в очередной раз не обошлось без допущения наследуемости приобретенных признаков. В то же время подражание в каком-то смысле способно действовать независимо от природных принципов отбора, так как само является небиологической формой воспроизводства, которую Дарвин в отдельных случаях даже готов считать более эволюционно эффективной, чем репродуктивный успех: «Человек, который не побуждается никаким глубоким инстинктивным чувством жертвовать жизнью для блага других, и несмотря на это способен на такие поступки из‑за любви к славе, возбуждает своим примером то же желание славы в других и усиливает в них благородные чувства. Таким образом, он может принести своему племени гораздо более пользы, чем в том случае, если бы он оставил потомков с врожденным стремлением наследовать его возвышенный характер» (Дарвин 1874: 123).

Роль, которую Дарвин приписывает подражанию, довольно необычна, потому что речь идет не о заимствовании сугубо внешних признаков, как в анализе генезиса и механизмов моды, например у Герберта Спенсера (Carter 2003: 31–32), а о «благородных чувствах» и героических поступках. Тем не менее поведение человека в данном случае регулируется извне («любовь к славе»), тогда как внутренние регуляторы («глубокое инстинктивное чувство») отсутствуют. Все это, наряду с упоминанием «племени», локализует такое позитивное подражание на ранних стадиях развития человечества. Цивилизованный человек, предположительно, не имеет необходимости в чужих примерах и внешней оценке, так как его действия руководствуются сформировавшимся нравственным чувством. Этим обусловлен двойственный статус подражания: сущностно необходимое для того, чтобы человек мог стать (в полной мере) человеком, впоследствии оно становится своего рода пережитком, «характеризую<щим> низшие расы, а следовательно прошлое или низшее состояние цивилизации» (Дарвин 1872: 362). Поэтому тот «факт», что «у женщины <…> подражательность выражен<а> резче, чем у мужчин» (Там же), служит недвусмысленным показателем уровня ее развития.

Дискуссии о подражании в животном мире во второй половине XIX века вышли на новый уровень в связи с изучением мимикрии. Теория естественного отбора вполне убедительно объясняет охватываемые этим понятием феномены, однако примечательно, что впечатление «намеренного» подражания одного вида другому не оставляло многих даже среди приверженцев учения Дарвина. Одним из них был немецкий зоолог Август Вейсман. Ему нередко приписывают решающую роль в научной дискредитации ламаркизма, так как его исследования зародышевой плазмы, приведшие к открытию так называемого «барьера Вейсмана» между клетками тела и зародышевыми клетками, способствовали установлению невозможности наследования приобретенных признаков. Тем не менее невероятное сходство некоторых видов бабочек, среди которых один для защиты от птиц имитирует окраску другого, несъедобного, навело Вейсмана на мысль о том, что «ламаркисты были правы» – столь точное подражание «не может быть результатом „случайности“, а с очевидностью произведено направленной изменчивостью, движимой соображениями пользы» (цит. по: Mayr 2000: 539). Таким образом, в феномене мимикрии сочетались идея интенциональных адаптаций и визуальное единообразие – два крайне важных для дискурса о моде элемента.

1...45678...17
bannerbanner