Читать книгу Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках (Ксения Гусарова) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках
Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках
Оценить:
Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках

4

Полная версия:

Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках

Характерен следующий фрагмент из основополагающего для исследований моды сочинения Джеймса Лавера «Стили и мода: От Французской революции до наших дней» (1937): «Вероятно, лишь немногие из современных исследователей, изучающих костюм под антропологическим или психологическим углом, рискнут утверждать, что зарождение одежды обусловлено импульсивной тягой к стыдливости. Отнюдь: по господствующему мнению, у первобытных народов основным мотивом было желание привлечь к себе внимание, причем в наиболее ранних формах это выставление себя напоказ выражается в декоративном акцентировании тех самых частей тела, которые стыдливость побуждает нас скрывать от чужих глаз» (Лавер 2007: 10). Примечательно, что Лавер, как и многие другие авторы первой половины XX века23, отталкивается от будто бы доминировавшего раньше (или даже по-прежнему распространенного в обыденном сознании) представления, связывавшего происхождение одежды со стыдливостью, при этом источники или примеры такого взгляда не указываются. Возможно, речь идет о религиозной картине мира и порожденном ею здравом смысле, согласно которому изобретение одежды едва ли могло значительно отличаться от описанного в Книге Бытия: «и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания» (Быт. 3: 7). Ретроспективный взгляд из XX века мог, кроме того, руководствоваться стереотипными представлениями о викторианской морали – однако при этом именно Викторианская эпоха породила представление о демонстративном характере одежных практик и их отдаленном родстве с брачными играми животных.

Сравнение с животными у Лавера опущено, хотя к 1930‑м годам эта тема уже была глубоко исследована: «наблюдения за высшими приматами выявляют до-человеческие корни использования одежды для украшения себя. Кёлер24 описывает наивный восторг шимпанзе, навешивающих на себя различные предметы и спешащих продемонстрировать их окружающим» (Benedict 2003: 30). Подобные эмпирические данные показывали, что демонстрация своей природной (или заемной) красоты у различных видов животных не обязательно носит сексуальный характер, однако во второй половине XIX века такие свидетельства обычно сбрасывались со счетов25: считалось, что и птицы, и звери, и люди могут красоваться лишь перед противоположным полом и лишь в интересах размножения. Неслучайно акценты, которые расставляла мода на женском теле, нередко были на грани приличия – или, по мнению записных моралистов, даже за гранью. Показателен критический отзыв Ф. Т. Фишера о турнюре: природа «наделяет некоторых четвероногих и весьма многих пернатых великолепным хвостом, некоторым породам обезьян окрашивает задние, лишенные растительности плоскости киноварью или прелестным небесно-голубым цветом, закручивает пинчеру два хорошеньких желтеньких завитка, но, черт возьми! неужели человек и именно женщина должна перенимать подобные шутки! А между тем капризная, упрямая мода все еще не хочет совершенно покинуть этот пост. Она все еще навешивает и накручивает там чего-то, и, как непослушный ребенок, непременно тычет пальцем туда, куда не следует» (<Ф>ишер 1879: 12). Если для Лавера нескромное украшение «тех самых частей тела» является приметой «первобытных народов», то викторианцы наблюдали подобную «дикость» в костюме своих модных дам.

Все это возвращает нас к проблематике «пережитка», в качестве которого в данном случае выступают не отдельные детали костюма, а модное поведение в целом, рассматриваемое как проявление животной природы человека, а потому для многих комментаторов смешное и дикое в лоне высокоразвитой цивилизации. Впрочем, далеко не все авторы прибегали к эмоционально нагруженным оценочным суждениям, и Чарлз Дарвин, как мы видели выше, позволял себе преимущественно сдержанные и нередко противоречивые высказывания о взаимном соотношении цивилизованного и дикого состояний. Использование понятия «пережиток» в работах американского психолога-самоучки Сильвии Хортенс Блисс (1870–1963) отсылает именно к такой ценностно нейтральной естественно-научной картине мира, а не к концепции Э. Б. Тайлора, которая в начале XX века уже сама оказывается своего рода интеллектуальным пережитком.

В отличие от Тайлора, объяснявшего наличие пережитков (особенно суеверий) человеческой глупостью и силой привычки, Блисс соотносила «ментальные пережитки» с «физическими пережитками низших форм жизни, появляющимися в процессе развития человеческого эмбриона» (Bliss 2003: 20). Подобно стадиям внутриутробной жизни плода, психологические рудименты, получающие выражение в одежде, не подвластны воле человека, так как являются «природным» феноменом, наследием эволюции: «разнообразие и прихотливый характер нарядов, таким образом, зависят не только от капризов и прихотей человеческого ума» (Ibid.). Более того, само наличие таких пережитков Блисс оценивает положительно, так как этим подтверждается эволюционное превосходство человека над всеми остальными живыми существами, которых он заключает в себе как пройденные этапы развития: «Человек сосредоточивает в себе наивысшие проявления всех тенденций, и причину сложности его вестиментарных импульсов можно отыскать в комплексном характере его ментального наследия, включающего в себя все, что он физически утратил по мере становления человеком» (Ibid.).

Выше мы видели, как специфические особенности породистых голубей именовались и описывались по аналогии с элементами костюма. Для Блисс, напротив, животные формы являются первичными – детали одежды восходят к ним, удовлетворяя сохранившуюся потребность в этих утраченных органах и связанных с ними функциях. Именно с этим подсознательным импульсом, а не с хищническим инстинктом (риторика, которая будет подробно рассмотрена в части II), Блисс связывает использование в одежде материалов животного происхождения: человек «обрастает» мехом, перьями и рогами, физически воплощая в себе своих эволюционных предков. Примечательно, что Блисс не делает различия между природными материалами и их имитацией (к 1916 году, когда была написана рассматриваемая здесь статья, это различие уже стало принципиальным для многих людей, идентифицировавшихся как защитники животных или вегетарианцы) – важно не вещество, а формы и связанные с ними ощущения.

Другой оригинальный мыслитель, немецкий философ Рудольф Герман Лотце (1817–1881), рассматривал костюм в похожем ключе, как органическое продолжение человека, причем не просто его физического тела, а «жизненного чувства» и «сознания индивидуального существования» (Lotze 1858: 199, 201). Так, ношение головного убора порождает у человека «приятное заблуждение, что мы сами, наша жизнь и наши силы простираются вверх до этой точки, и с каждым шагом, отдающимся в верхушке головного убора, с каждым дуновением ветерка, который приводит ее в движение, мы отчетливо ощущаем, будто часть самого нашего существа торжественно покачивается взад-вперед. <…> и мы приходим к полному пониманию склонности (проявляющейся рано, на низших стадиях культуры, и совершенствуемой впоследствии на более высоких) посредством высоко вздымающихся шлемов, медвежьих шапок и башнеобразных причесок не только приумножать страх и почтение, вызываемые фигурой человека у окружающих, но и, что намного важнее, усиливать сознание носителя чувством величественной протяженности его существа ввысь» (Ibid.: 201–202). В отличие от позднейших авторов, Лотце не связывает, а противопоставляет импульс к самоукрашению у человека и животных. Человеческий одежный «инстинкт», по мнению Лотце, оригинален и связан с удовольствием, которое душа способна извлечь из одежды и аксессуаров, способствующих «усилению и облагораживанию жизненного чувства носителя» (Ibid.: 199).

Как можно увидеть из приведенной выше развернутой цитаты, в своем анализе мотивов вестиментарного поведения Лотце отдает должное желанию человека произвести впечатление на окружающих, вызвать у них те или иные чувства, от завистливого восхищения до благоговейного ужаса. Однако в первую очередь внимание этого философа направлено внутрь, а не вовне, предвосхищая направление в исследованиях одежды и тела, которое впоследствии будет разрабатывать феноменологическая традиция. Сосредоточиваясь на описании и анализе тончайших телесных ощущений, вызываемых костюмом, Лотце противостоит конвенциональному дискурсу о моде, для которого первичны отношения между модником и наблюдателями, а краеугольным камнем модного поведения предстает тщеславие. Другой ключевой, по мнению большинства комментаторов, механизм моды – престижное подражание – также основан на сугубо внешнем восприятии других и себя-как-другого. Лотце называет подражание обезьяньим инстинктом, тем самым имплицитно воспроизводя негативный стереотип, уподобляющий модников обезьянам, и в то же время опровергая его, так как отношения человека с одеждой (в том числе модной) для Лотце строятся по совершенно иным принципам.

Несмотря на исключительный статус человеческих одежных практик и противопоставление осознанного, чувственно переживаемого одевания обезьяньей подражательности, граница между человеком и животным в рассуждениях Лотце оказывается не столь непроницаемой, как можно было бы предположить из вышесказанного. В частности, описание детских игр с фантазийным переодеванием у Лотце обнаруживает точки пересечения с эволюционной биологией, как и с позднейшей эволюционной антропологией: «Когда дети привязывают себе хвост, в котором отказала им природа, они не просто хотят продемонстрировать его окружающим, но также, когда его конец волочится по земле, ощущают его соприкосновение с поверхностью, а когда они бегут и хвост развевается в воздухе, тогда чем он длиннее, тем отчетливее они чувствуют каждый его взмах до самого кончика; таким образом, они ощущают ту же радость существования, продленного в этом направлении и подвижного, как если бы у них действительно вырос этот новый орган» (Lotze 1858: 202–203). В отличие от «Первобытной культуры» Тайлора, где современное европейское детство рассматривается как своего рода окно, позволяющее заглянуть в древнейшие эпохи жизни человечества, это рассуждение Лотце обращено исключительно к настоящему моменту и не содержит проекций в историческое (а тем более доисторическое) прошлое. Кроме того, Лотце не выстраивает иерархий, противопоставляющих «первобытную» детскость цивилизованной зрелости: «взрослые» драпировки, кружева, ленты и локоны дарят те же ощущения, что и игрушечный хвост, и эти ощущения – «радость существования» – самоценны. Однако примечательно, что в примере Лотце хвост «вырастает» именно у ребенка, который в эволюционной картине мира стоит ближе всего к более древним формам жизни.

В статье Сильвии Блисс, напротив, «хвост» называется одним из наиболее универсальных ментальных пережитков и ассоциируется в первую очередь со «взрослым» модным костюмом: «Возможно, наиболее поразительным примером физиологической привычки, сохраняющейся у человека в качестве ментальной склонности, является хвост. Этот придаток столь часто воспроизводился, что породил легенду о хвостатых людях26, и не требуется большой фантазии, чтобы даже нашим современным шлейфам и поясам с длинными свисающими концами приписать подобное непритязательное происхождение» (Bliss 2003: 20). Эти рассуждения Блисс интересны тем, что, при очевидном влиянии эволюционной биологии, которое в них обнаруживается, исследовательница, подобно Лотце, сосредоточивает внимание на связи между «дополненным» одеждой и аксессуарами телом и самоощущением человека, его ментальными импульсами, совершенно игнорируя основное направление постдарвиновской рефлексии об одежде и моде – половой отбор.

Представления об одежде как о средстве привлечения партнера доминировали в популярном дискурсе конца XIX – первой половины XX века, и мы еще вернемся к этому полемическому уровню в следующей главе. В текстах, носящих более или менее академический характер, как правило, борьба модниц за партнеров («ловля мужей» (<Ф>ишер 1879: 16), по выражению одного из критиков) обрисована не столь драматически, а иногда и вовсе не упоминается напрямую. Однако ключевые положения теории полового отбора в том или ином виде можно встретить во многих рассуждениях о природе модного поведения, относящихся к этому периоду. Так, взгляды Торстейна Веблена на моду могут показаться предельно далекими от дарвиновских, ведь он отказывает представлениям о красоте в «биологических» основаниях, демонстрируя социальную сконструированность вкусов в отношении внешности и их обусловленность соображениями престижа, которые, в свою очередь, по сути сводятся к экономической конкуренции. Тем не менее акцент, который делает Веблен на иррациональности модной одежды, стесняющей движения и потенциально опасной для носителя (вернее, носительницы, так как речь идет в первую очередь о женских нарядах), звучит как эхо рассуждений Дарвина об эволюционной цене красоты: «Нельзя сомневаться в том, что длинный хвост у павлина, длинный хвост и длинные маховые перья у аргуса делают этих птиц более легкой добычей для хищной тигровой кошки, чем в случае, если бы у них не было этих украшений. Даже яркие цвета многих самцов птиц не могут не выдавать их врагам различного рода» (Дарвин 1872: 107).

Веблен фокусируется на цене экономической – предположительной неспособности модно одетой женщины к труду, что повышает дороговизну ее содержания, а следовательно, и ее значимость как статусного символа для мужчины – «владельца». Однако комфорт, а точнее дискомфорт, самой женщины, превращенной в изящную безделушку, также становится предметом обсуждения как с психологической, так и с физической, медицинской точки зрения: «Корсет с точки зрения экономической – это по существу своему увечье, переносимое с той целью, чтобы понизить жизнеспособность женщины и сделать ее явно и постоянно непригодной к работе» (Веблен 1984: 187–188). Резюмируя рассуждения Веблена об «одежде как выражении денежной культуры», за выводимой им на первый план экономической логикой нетрудно разглядеть дарвиновское противопоставление естественного и полового отбора, нужд выживания и привлечения партнера. Причем противопоставление это оказывается многократно усилено, фактически накладываясь на дихотомию природы и культуры, которая для Дарвина была гораздо менее актуальна. Напротив, как мы видели выше, мода выступала у него аналогией природных процессов и реализацией естественных склонностей.

Впоследствии вебленовский взгляд на моду как на инструмент инвалидизации женщины, чья привлекательность неотделима от ее зависимого положения, становится центральным элементом феминистского дискурса27. Характерен следующий фрагмент из знаменитой книги Симоны де Бовуар «Второй пол»: «высокие каблуки, корсеты, фижмы, панье, кринолины были призваны не столько подчеркнуть линию женского тела, сколько сделать его еще более бессильным. Отягченное жиром или же, наоборот, полупрозрачное, неспособное ни на какие усилия, парализованное неудобной одеждой и правилами благопристойности, оно в самом деле представляется мужчине его собственностью» (Бовуар 1997: 200–201). Как и в работах Дарвина и в текстах его последователей из числа публицистов XIX века, женская красота здесь выступает результатом «селекции», осуществляемой мужчинами, тем самым удаляясь от «естественных» параметров. Однако при этом анализ де Бовуар достаточно нюансирован: она показывает, что «естественная красота» является не утраченным под давлением патриархальных норм исконным состоянием женщины, а, напротив, патриархальной фикцией и фантазмом. «Мы приходим, таким образом, к странному парадоксу: желая в женщине ухватить природу – природу преображенную, – мужчина обрекает женщину на искусственность» (Там же: 201–202). В отличие от де Бовуар, позднейшие поколения феминистских теоретиков (представители второй и третьей «волн» феминизма) в большинстве своем фокусировались на искусственности моды, превознося «естественное состояние» женщины, в котором они отказывались видеть социокультурный конструкт (Church Gibson 2000: 350–352).

Цитировавшиеся выше мыслители, которые в том или ином виде вдохновлялись дарвиновской идеей полового отбора, в основном игнорировали ее противоречивые гендерные импликации: а именно тот факт, что в животном мире, как правило, самцы более ярко украшены – следовательно, ключевая роль в половом отборе принадлежит «женскому взгляду», а не пресловутому мужскому28. Сам Чарлз Дарвин никак не комментировал это противоречие, которое для него, по-видимому, не являлось таковым. С точки зрения видовой, цивилизационной и гендерной иерархий структурное совпадение позиций женщины в современных западных обществах, мужчин-«дикарей» и самцов животных, наоборот, должно было выглядеть вполне логично: все они представляли низшие ступени рациональности и дееспособности по отношению к «белому» мужчине. Их эффектная, пышно декорированная наружность предполагала внешнюю инстанцию контроля (взгляд «селекционера»), тем самым выявляя присущий им недостаток автономности. Прямая связь между ярким нарядом и зависимым положением была очевидна для Веблена, наблюдавшего «заметную аналогию» между современной ему женской модой и лакейскими ливреями (Веблен 1984: 195).

В то же время некоторые теоретики пытались специально осмыслить наблюдаемый в западных обществах Нового времени исторический переход от модной культуры, в которую вовлечены оба гендера, к специфически женской одержимости модой. Одну из первых формулировок идеи «великого мужского отречения» можно найти в памфлете немецкого философа Фридриха Теодора Фишера «Моды и цинизм» 1879 года. Для Фишера безусловным эстетическим идеалом являлась Античность, по сравнению с которой облик современников казался ему в высшей степени нелепым и отталкивающим. Поэтому его сочинение о моде представляет собой не столько философский трактат, сколько серию вербальных карикатур, бичующих модные излишества. Я подробно рассмотрю эти полемически заостренные образы в главе 2, посвященной визуальным и вербальным нападкам на моду как на орудие обратной эволюции, однако здесь хотелось бы коротко изложить взгляды Фишера на природу модного поведения вообще и в частностина гендерные аспекты моды.

Фишер говорит о том, что индивидуальный выбор нарядов движим своего рода коллективным «инстинктом», побуждающим людей «выражать символически, в одежде, сокровенный характер данного времени, его нравы, его дух и направление» (<Ф>ишер 1879: 23). Это замечание касается, по-видимому, и мужского и женского костюма; и действительно, в тексте Фишера можно найти немало язвительных замечаний по поводу современных ему фраков и цилиндров. Тем не менее именно в женской моде, по мысли этого автора, наблюдается полное торжество абсурда, и виной тому конкуренция между женщинами за брачных партнеров: «Искать самой и свататься ей не дозволено: она должна ждать, пока ее найдут. Но найдет ли ее тот, кому следует, найдет ли ее вообще кто-нибудь, это вопрос. <…> И вот, все жаждущие быть найденными начинают придумывать средство, чтобы стать позаметнее» (Там же: 15). Как явствует из этой цитаты, Фишер в полной мере осознает уязвимое положение женщины и учитывает те социальные факторы, которые формируют человеческую версию «полового отбора». Однако, в отличие от Веблена, который возлагает ответственность за модные «уродства» на мужчин, желающих видеть в женщине дорогую и бесполезную куклу, Фишер отводит женщинам не совершенно пассивную, а скорее активную роль – ведь они вовлечены в борьбу не на жизнь, а на смерть. Более того, имплицитно предполагается, что они могли бы сами остановить модное «сражение», если бы захотели, подобно тому как это некогда сделали мужчины: «Подобное соревнование, хотя и в менее страстной степени, несомненно, существовало и между мужчинами, пока наконец, как более благоразумные и деятельные, они не образумились, глядя на пагубный пример женщин, и не пришли к безмолвному соглашению отказаться на будущее время от всякого соревнования в области одежды» (Там же: 25). Таким образом, эволюционное/цивилизационное развитие мужчин предполагает победу рационального начала и заключение своего рода «общественного договора», на что женщины оказываются неспособны, предположительно, в силу своей низшей природы (менее «благоразумной и деятельной», а именно «пагубно» иррациональной и фактически деструктивной).

Тридцать лет спустя американский социолог и психолог Уильям Томас высказывал сходную мысль об эмоциональном взрослении мужчин в ходе истории, которое наглядно проявляется в их костюме: «По мере развития общества наблюдается тенденция у мужчин отказываться от украшений, а у женщин увеличивать их количество. Причина этого не в том, что мужчина от природы менее склонен к демонстративности, но в том, что в его привычках произошла огромная перемена <…> постепенно они перенесли некоторую долю своего охотничьего азарта на преследование деловых интересов. Но деловые интересы находятся, так сказать, за пределами сферы видимостей. Это прежде всего вопросы здравомысленного суждения, эффективности и энергии, и если мужчина с избытком обладает компетентностью и располагает большим состоянием, он достаточно привлекателен и без всяких украшений» (Thomas 2003: 82). Развитие этой идеи приводит Томаса к заключениям, близким к вебленовской концепции «подставного потребления»: увеличение количества украшений в женском костюме связано с необходимостью для женщин выступать «витриной» мужских успехов. Однако Томас говорит не только о делегировании демонстративных функций, плохо совместимых с образом делового человека, женщинам и другим зависимым лицам, но и о переносе зрелищной самопрезентации индивида в предметный мир, а именно в сферу производства, маркетинга и рекламы: «Никто никогда не утрачивает интереса к ярким вещам окончательно, но деловые люди используют этот факт для демонстрации своих товаров, а не самих себя. Чувство цвета и сексуальный интерес проявляются в экспонировании, упаковке и рекламе товаров» (Ibid.). Для Томаса подобное перенаправление вовне «естественной» тяги к самоукрашению, которая, заметим, оказывается неразрывно связана с сексуальностью, по-видимому, представляется новой и высшей ступенью развития. Впрочем, Дарвин, возможно, мог бы вспомнить по этому поводу самцов птиц семейства шалашниковых, строящих для брачных игр изящные беседки, декорированные цветами и раковинами.

Итак, уже в XIX веке возникает направление мысли, согласно которому мужчины добровольно отказались от ярких нарядов и соперничества в щегольстве, оставив (или передоверив – с корыстной целью) это нелепое занятие женщинам. В то же время у некоторых авторов возникает подозрение, не является ли гендерное перекодирование пышного декора знаком того, что женщины узурпировали традиционные мужские привилегии. Так, американский художник Хилер Хайлер и его отец, театральный импресарио Мейер Хайлер, вооружившись идеями психоанализа, утверждали во введении к своей «Библиографии костюма» 1939 года: «Если мужчины, как подсказывают их более сложные наряды на первобытных стадиях развития общества, начали носить украшения или одежду раньше женщин, теория кастрации становится более правдоподобной» (Hiler & Hiler 1939: xix). Как будет показано в следующей главе и затем в части II, эта мысль в том или ином виде прослеживается и в популярной культуре второй половины XIX века – задолго до того, как появляется возможность облечь представление о грозных «кастрирующих» женщинах в подобную «научную» форму. Если не прямые истоки, то безусловные параллели такого рода рассуждениям также можно найти на страницах трудов Чарлза Дарвина: например, в его пусть и нейтральных по тону описаниях воинственных самок некоторых видов птиц, таких как трехперстки или эму, которые «отгоняют соперниц с целью обладания самцами» (Дарвин 1872: 232), или в указаниях на то, что «наши женщины, как цивилизованные, так и дикие, украшают себе голову перьями, заимствованными у [самцов птиц]» (Там же: 44).

Таким образом, современники Дарвина и интеллектуалы следующих поколений в осмыслении одежного поведения человека трактовали эволюционные идеи весьма противоречивым, порой противоположным друг другу образом. Одни делали акцент на адаптивные функции одежды и плавную эволюцию ее форм, другие – на фривольные излишества, связанные с необходимостью привлечь партнера; мода рассматривалась и как естественное продолжение процессов, наблюдаемых в животном мире, и как то, что противопоставляет человека природе. Зачатки подобных противоречий нередко содержались в самих работах Чарлза Дарвина29, где аналогии с модой используются настойчиво, но в целом довольно непоследовательно. Иными словами, «дарвинизм» в чистом виде, как целостную, во всем логичную систему однозначного содержания, едва ли можно извлечь даже из трудов автора «Происхождения видов»30 – тем более нельзя его найти в более широком интеллектуальном поле и популярной культуре второй половины XIX – начала XX века, где одновременно соприсутствовало наследие целого ряда альтернативных эволюционных учений. Их краткий обзор, с акцентом на теории Ламарка и неоламаркизме, и импликации для исследований моды будут представлены в заключительном разделе данной главы.

1...34567...17
bannerbanner