
Полная версия:
Светочи Чехии
– Как, умерла? – в один голос воскликнула София со своими дамами.
И королева принялась расспрашивать его, желая знать все подробности этого печального события.
Увлеченный своей ненавистью к Бранкассису, Вок описал, не стесняясь, главнейшие злодеяние кардинала, начиная с ночного покушения в Праге и кончая отравлением в Костнице.
– Господи! И такой-то негодяй облечен еще в сан кардинала! Молодая, прекрасная, добродетельная женщина – и погибла! Бедная, несчастная Ружена, – сочувственно сказала королева и перекрестилась.
– Да! Вот какие люди осуждают святых, убивают невинных и, при этом, осмеливаются касаться своими, запятнанными злодейством руками таинств, учрежденных Христом; а если истинные христиане протестуют, то их зовут еретиками, – с горечью заметил Вок.
– Вы говорите, конечно, о причащении под обоими видами? Я должна вам признаться, граф, что этот вопрос мучает и смущает мою душу, – вмешалась Елизавета Розенберг.
– Разве возможны колебания между словом Христа и людскими измышлениями, – возмутился Вок.
– Я очень стою за церковные преобразование, но не решаюсь так смело относиться к постановлениям церкви; поддерживаемым и защищаемым, к тому же, людьми высокой науки и добродетели, которых я очень уважаю, несмотря на несходство наших убеждений, – ответила Елизавета и, порывшись в своем мешочке, достала пергамент, развернула его и продолжала: – У меня в руках послание, которое написал мне мистр Маврикий Рвачек, знающий мою склонность к реформам и опасавшийся, чтобы я не впала в „утраквизм”![72] С позволение ее величества, я прочту то, что он мне пишет.
– Читайте, читайте! Мнение мистра Маврикия заслуживает быть выслушанным, – разрешила королева, державшая себя в этом жгучем вопросе того времени крайне осторожно.
– „Прежде всего, я горячо молюсь за вас”, – прочла пани Розенберг. – „Как ада, бойтесь воспринятия чаши! Райское яблоко тоже, само по себе, было доброе но, как запрещенный плод, – стало отравой. Почитайте предписание церкви и обычаи предков! Я уже разбирал этот вопрос и прилагаю при сем мое писание, одобренное папой и императором и с которым надо согласоваться! Верьте, что причащение чашей – равносильно изгнанию из рая, как была изгнана Ева, и будьте уверены, что это новое установление внушено было людям сатаной. Даже то, что – не грех, грехом становится, как скоро это воспрещено. Оставайтесь же послушной и не будьте Евой; поймите то, что я пишу: лучше умереть, чем приобщиться из чаши”. – Вот главнейшие выдержки из письма. Не правда ли, что они могут вполне смутить совесть верующего, – закончила пани Розенберг.
– Правда! А так как покойный мистр Ян никогда не предписывал мне ослушание церкви, то я и буду следовать ее учению, не принимая участие в новом порядке вещей, – сказала взволнованная разговором София.
В этот миг два пажа подняли портьеру и возвестили приближение короля.
Вошедший Вацлав приветливо поздоровался с дамами.
– Ага! Вот и ты, наконец, – сказал он, дружески протягивая графу руку. – Как же, однако, ты побледнел и исхудал! Что они с тобой проделывали там, в Костнице, что ты вернулся ко мне чуть живым?
– Граф только что сообщил нам такие ужасные вещи, которые вполне объясняют происшедшую в нем перемену, – вскричала королева.
По желанию Вацлава, Вок повторил свое описание смерти жены, вызвавшее взрыв негодования в короле, который принялся затем расспрашивать графа о разных подробностях кончины Гуса и вероятном исходе суда над Иеронимом.
Геройская стойкость мученика и явная несправедливость, проявленная собором относительно него, возмутили короля.
– Бедный, бедный отец Ян; его участь меня глубоко огорчает. Если я иногда и сердился на него за все случившиеся по его вине неприятности, то теперь охотно все ему прощаю. Дорого же он заплатил за свою излишнюю любовь к родине: немцы не простили ему дела о голосах и декрета, изданного мной по проискам чехов. Но со стороны Сигизмунда – изменить данному слову и, невзирая на собственную охранную грамоту, допустить сожжение мистра Яна – это гнусное предательство!
– Король Сигизмунд частенько забывает, что он ближайший наследник короны чешской, – ядовито заметил Вок.
Король поднял палец.
– Придержи язык, Вок, – ты говоришь о моем брате! Если я обвиняю его и собор за Гуса, то относительно Иеронима вполне оправдываю! Духовенство, разумеется, – негодяи, но и Иероним – опасный крикун, который сеял смуту и открыто хвастался своим отступничеством, говоря, что предпочитает проклятых „схизматиков” истинным христианам. Пусть его сожгут, он вполне этого заслужил!
Вок густо покраснел.
– Государь! Иероним – не вероотступник потому только, что считает „схизматиков”, подобно нам, христианами. Впрочем, богословие меня не касается; но я всегда буду защищать в нем доброго чеха, который свято исполнял свой долг, восставая, где только мог, против наглости немцев и того разврата, которым они заразили нашу землю.
– Ого! По части наглости чехам не придется ни в чем упрекать немцев! После смерти Гуса они, словно бешеные собаки, на все скалят зубы. Иногда они, право, становятся мне поперек горла со своими вечными протестами, дерзостями и спорами!
– В эти минуты ваше величество тоже, вероятно, изволите забывать, что вы носите на главе корону св. Вацлава, – иначе интересы чехов никогда не стали бы вам поперек горла!
– Как ты смеешь так со мной разговаривать, негодный повеса! Учить, что ли, хочешь ты меня? – вне себя вскричал король, – Одни упрекают меня в склонности к немцам, – другие – в пристрастии к чехам! Мне, наконец, это надоело, я хочу покоя и всех вас скоро пошлю к черту.
Тут королева и Анна Оусти, которой приписывалось большое влияние на короля, вмешались и стали успокаивать Вацлава, объявившего, под конец, что прощает молодого сумасброда, во внимание к понесенному им горю, которое, должно быть, повредило ему рассудок.
Вок воспользовался этой минутой затишья королевского гнева, чтобы выпросить себе отпуск.
– Поезжай! Такая похоронная рожа, вместо развлечения, способна вызвать у меня лишь колики! – насмешливо ответил король, – Только смотри, не вздумай делать глупости, для утоления своего горя! А когда я тебя призову, то хочу видеть веселым и с запасом забавных рассказов. Всякую женщину довольно было бы оплакивать три месяца; на такую же жемчужину, как графиня Ружена, которая могла соблазнить любого фиваидского отшельника, я даю тебе времени вдвое.
Лицо Вацлава окончательно прояснилось.
Вок откланялся королю с королевой и, счастливый, что может бежать от двора, вернулся в Прагу.
Как и отец, молодой граф вступил в члены образовавшегося в сентябре союза чешских и моравских панов для охраны чистого гуситского вероучения, и первым деянием которого была посылка в Костниц смелого протеста против казни Гуса и заточения Иеронима, а равно и против несправедливых наветов, предметом которых сделалась их родина. Сверх того, под руководством трех избранных вельмож – Ченека из Вартенберга, Лацека из Краваржа и Бочека из Подибрада, – чешско-моравское панство заявляло, что дает свободу проповеди слова Божия в своих владениях, предоставляет богословскому факультету в Праге право решать религиозные вопросы на основании писания, и, в основе, решило подчиняться впредь лишь приказам национальных епископов; все же отлучение и запрещение, произносимые иноземным священством, считать за ничто.
Это было объявлением войны римской церкви и первая закладка церкви национальной. Патриотическое движение выяснялось, сторонники Гуса и чаши становились тем более сильной и опасной партией, что на этот раз и крестьянство шло за панами против короля и католицизма, узкая нетерпимость и жестокость которого все более и более волновали умы.
В Праге царило лихорадочное возбуждение; интердикт применялся с неумолимой строгостью. Ян из Иесениц, отлученный папой в течение шести лет, был изгнан из Праги и католическая партия готовилась к решительной борьбе.
Но времена теперь были иные, долготерпение народное истощилось и число сторонников чаши возрастало.
На закрытие кладбищ, отказ в таинствах и оскорбительные против Чехии проповеди пражане ответили насилием.
С криками: „Кто не работает, – тот не достоин пропитания!” народ накинулся на монастыри и дома духовенства, приостановившего богослужение, изгнал проживавших там священников и заменил их утраквистами (чашники – представители умеренного крыла гуситов).
Из столицы волнение перекинулось в провинции и выразилось нападением вооруженной толпы на Опатовицкий монастырь, который и был взят приступом, монахи изгнаны, а настоятель замучен до смерти.
С увлечением своего бурного характера Вок принимал деятельное участие в этом политическом движении, всюду первый там, где решалось какое-нибудь отважное предприятие или суровые меры.
Он очень сблизился теперь с Яном из Троцнова; ненависть обоих к католическому священству влекла их друг к другу, несмотря на коренное различие характеров обоих: насколько Ян был молчалив, осмотрителен и замкнут, настолько Вок – откровенен, неосторожен и всегда готов на какую-нибудь безумную выходку. Однако за последнее время молодой граф значительно изменился: потеря Ружены поразила его глубже, чем можно было предполагать, а перенесенные волнения подействовали на его здоровье.
В течение нескольких недель кипучая работа поддерживала в нем нервное возбуждение, но затем гнездившаяся болезнь вдруг свалила его…
Перед смертью, Ружена выразила желание быть погребенной в Рабштейне, рядом со своими предками.
После долгого, тяжелого пути Брода доставил, наконец, тело в древний замок, но посланный им нарочный с извещением о прибытии застал Вока в горячке, между жизнью и смертью.
Наступала весна, оживала природа, и с убранных пестрым, цветочным ковром полей веяло чистой, бодрящей молодой силой.
В капелле Рабштейнского замка совершалось отпевание Ружены.
Собравшиеся были немногочисленны; Вок не хотел приглашать посторонних на эту тяжелую церемонию и у гроба, тонувшего в цветах, стояли лишь он с отцом, Анна с братом и верные слуги: Брода, Матиас и Иитка. О чистом, очаровательном существе, до времени сведенном в могилу преступной рукой, проливались горькие слезы.
Когда гроб внесли в склеп и поставили рядом с бароном Светомиром, все, исключая Вока, оставшегося помолиться за усопшую, поклонившись в последний раз, вышли.
Граф долго стоял на коленях, прислонясь головой к милому гробу, но не молился, а о чем-то напряженно думал, тяжело дыша. Когда он поднялся, мрачная решимость была на его лице.
– Я верю, что ты меня видишь и слышишь, дорогая Ружена, – тихо, но отчетливо сказал он, кладя руку на крышку гроба. – Так прими же мое обещание отомстить за тебя и твоего отца. Вы оба пали жертвой одного и того же злодея и, клянусь, он дорого заплатит за свое преступление.
В эту минуту какая-то тень показалась из глубины склепа, и чья-то рука легла Воку на плечо.
Удивленный, он с неудовольствием обернулся, но слова застыли у него на устах, когда он узнал Яна Жижку. На лице того видна была холодная, неумолимая свирепость, а его единственный глаз горел такой неотразимой ненавистью, которая сковала Вока.
– Ту же клятву хотел дать и я! – глухим голосом начал Жижка. – Забывшись в молитве, я случайно остался здесь. Только, пан Вок, надо мстить не одному попу, а всем им, негодяям! Только кровью этих исчадий адовых омоем мы честь поруганных ими девушек и жизнь несчастных, которых они сгубили своими происками, ядом или кинжалом! Огнем выгоним мы их из нор и пожарами почтим память праведника, бесчеловечно казненного ими. У них мы научились быть безжалостными и клянусь, что, при случае, я докажу, какой я хороший ученик!
Вок сочувственно пожал ему руку. Он не предвидел, что минута кровавого возмездия близка и что перед ним – будущий великий полководец, страшный мститель, какого когда-либо знал мир…
В Костнице, между тем, доигрывался последний акт мрачной трагедии, поставленной католичеством на сцену всемирной истории под названием процессов Гуса и Иеронима Пражского.
Наиболее дальновидные и политичные из судей, – кардиналы Урсино, камбрейский и флорентийский, стояли за освобождение Иеронима; по их мнению, если он подчинился собору, то правосудие и осмотрительность внушали прекратить преследование, которое только усугубило бы смуту в Чехии. Против этого мудрого решение восстали мстительные, злобные Палеч и Михаил de Causis. Они вызвали из Праги монахов, новых лжесвидетелей против Иеронима, и сумели привлечь на свою сторону голос такого узкого, дикого фанатика, как доктор Назо, который не задумался, при полном соборе, бросить кардиналам, стоявшим за освобождение Иеронима, обвинение в том, что они подкуплены королем Чехии и его достойными подданными – такими же, как и он, еретиками.
После подобного оскорбления, обиженные кардиналы тотчас же заявили, что выходят из состава следственной комиссии, и собор назначил Иерониму новых судей, в число которых вошли два заклятых врага его и Гуса – Иоанн Рокка и патриарх константинопольский.
На другой день после этого заседания, совершенно ясно указавшего, какая судьба ожидает заключённого, Светомир имел с ним свидание и с негодованием рассказывал ему, что произошло.
Иероним выслушал его спокойно, почти с улыбкой.
– Знаешь ли, ведь он оказал мне услугу, почтенный Назо, – весело сказал Иероиим. – Он дает мне возможность взять назад мой отказ и громогласно заявить свои непоколебимые убеждения.
На доводы испуганного Светомира он твердо ответил:
– Я хочу смерти, которая одна только может искупить мою слабость и смыть позор, покрывший меня за отречение от правды и моего святого учителя и друга – Яна.
В силу этого решения, Иероним отказался отвечать своим новым судьям и потребовал, чтобы его выслушали публично. Желание его было удовлетворено и 23-го мая 1416 г., ровно год спустя после его задержания, он появился перед собором.
Прения, занявшие два заседание – 23-го и 26-го мая, являются, несомненно, славнейшим успехом Иеронима.
На 107 предъявленных ему обвинительных пунктов он отвечал с таким присутствием духа и последовательностью суждения, которые порвали лживые, предательские сети его врагов и обнажили истинные причины преследовавшей его ненависти.
Присутствовавшие смутились и не могли понять, как после стольких страданий и лишений в течение целого года, проведенного им в темной яме, он мог еще говорить и защищаться, да притом с такой свободой мышления и остроумием, словно все это время он посвятил изучению своего дела и теперь находился на кафедре, а не на скамье подсудимых. Никогда, может быть, Иероним не выказывал себя более блестящим оратором, как в это знаменательное для него время; во всеоружии научной эрудиции, с ослепительным красноречием и чарующей силой своей гениальной личности защищал он свое дело, хотя отлично сознавал, что оно погибло, и что ставкой была его жизнь.
Слушатели, состоявшие из его врагов, были увлечены, побеждены и готовы были почти его оправдать; но Иероним, казалось, вовсе не жаждал победы, так как от самозащиты перешел к восхвалению Гуса, который, подобно Илии, на пламенной колеснице вознесся на небо, чтобы призывать своих недостойных судей и ненавистников перед страшным судилищем Христовым.
Его слова вызвали шум в собрании; одни кричали и осыпали его бранью, а те, кто хотел спасти этого выдающегося человека, пытались остановить его.
Но он не смутился.
– Вы думаете, что я боюсь смерти, – пренебрежительно спросил он, – даже такой ужасной, какую мне готовят мои враги и эти лжесвидетели, которые перед Богом ответят за свою неправду? Разве вы не обращались со мной с непростительным для христиан варварством, разве я не гнил заживо в тюрьме целый год? Я никогда не жаловался, считая жалобы ниже моего достоинства; но я не хочу искупать жизнь ложью и признаю здесь, что из всех грехов, когда-либо мною совершенных, величайший и непростительнейший, это – мое подлое отречение, моя постыдная слабость отвергнуть учение праведника, бывшего моим учителем и другом. Вы осудили Гуса и Виклефа не за то, что они потрясли учение евангельское, а за то, что они разоблачили гордыню, продажность и все пороки духовенства. Обвинение эти не были опровергнуты, и я провозглашаю их, как это делали они!
Описать последовавшую засим бурную сцену невозможно. Свидетель этого события, знаменитый итальянец Поджио, говорит в своих мемуарах: „Посреди этой бури Иероним оставался спокойным, бледным, но непоколебимым и гордым. Он явно презирал смерть, даже призывал ее. Прерываемый сыпавшимися со всем сторон нападками, он отвечал каждому, заставляя одних краснеть, других молчать!”
Сопутствуемый криками: „он сам осудил себя!” Иероним был отведен в тюрьму и закован в цепи.
Через пять дней, 30 мая, после новых попыток склонить его ко второму отречению, его приговорили к сожжению.
До самого конца он остался верен своему смелому, твердому характеру. Когда ему объявили приговор, он швырнул шляпу в присутствовавших и сам надел себе на голову полагавшийся еретикам колпак, украшенный чертями; на месте казни он разделся сам и, когда палач из состраданья, хотел зажечь огонь у него за спиной, он крикнул ему:
– Зажигай смело передо мной! Если б я боялся костра, я не был бы здесь.
Затем, повернувшись к народу, он громким голосом стал читать символ веры и прибавил:
– То, что я читал, есть исповедание моей веры, согласное с учением католической церкви. Я умираю единственно за то, что не хотел признать, будто Гус правильно был осужден.
Подобно своему учителю, когда пламя начало пожирать его, он запел молитву и только дым заглушил его голос.
Думается нам, что нельзя лучше передать впечатление, произведенное на современников геройской кончиной обоих чешских мучеников, как приведя слова одного из членов собора, яростного католика, Энее Сильвие Никколомини, будущего папы под именем Пия II: „Гус и Иероним, – говорит он, – смело перенесли смерть; они шли на казнь, как на праздник, на который их позвали бы, и ни единым словом не выказали ни малейшей слабости. Когда они начинали гореть, то запевали гимны, которые заглушали пламя и силу огня. Ни один философ не встретил смерть с таким мужеством, с каким они презирали костер”.
Собор с особым старанием принял свои меры, чтобы уничтожить малейшее воспоминание о своих жертвах: всякая принадлежавшая им вещь была сожжена, а пепел брошен в Рейн.
Но достопочтенные и милостивые отцы скоро должны были убедиться, что недостаточно, опираясь на закон, убить двух людей, чтобы истребить проповедуемые ими идеи, и что пепел мучеников – семя опасное, которого не уничтожить ни водой, ни огнем. Несокрушимый, как и оживлявшая его некогда мысль, этот плодоносный пепел витает в воздухе годами или веками, все равно, чтобы в свое время взойти и созреть, и неправедные судьи, еще при жизни, собственными глазами должны были увидать первую кровавую жатву…
Глава 11
Три года прошло со смерти Иеронима. Настало 22 июля 1419 г., день Марии Магдалины. Первые лучи солнца озаряли гору в окрестностях Оусти, где когда-то проповедовал Гус, во время своего изгнание из Праги.
Местность на вид значительно изменилась и даже получила иное название, именуясь теперь, вместо Лужницкой возвышенности, библейской горой Табором.[73]
В разбитых вокруг шатрах расположились священники „утраквисты” (подобои), изгнанные недавней католической реакцией из самого Оусти и других мест.
И в обыкновенное время посетители были часты, – соседние крестьяне толпами сбегались слушать проповеди и причаститься телом и кровью Христовыми; но в этот день на горе царило совсем необычное оживление и обитатели Табора хлопотливо сновали во все стороны, с важным, озабоченным видом. Взгляды, кидаемые на расходившиеся в разных направлениях дороги, указывали, что кого-то ждали.
Вот, наконец, донеслось пение и вдали показалось многолюдное шествие мужчин, женщин и детей. Во главе виден был священник, с чашей в руках, и множество хоругвей приветливо развевалось на свежем, утреннем ветре.
Гостей встретили с радостными криками и разместили на лугу, где посредине возвышался алтарь. Но скоро снова раздалось пение и затем с разных сторон стали подходить все новые и новые толпы богомольцев.
С минуты на минуту число прибывавших возрастало. Совершалось точно переселение народа, и в этой массе, свыше сорока тысяч, царил совершенный порядок.
В толпе преобладала крестьянская сермяга и незатейливое одеяние разного городского люда. Красные, грубые, трудовые руки-кормилицы, худые, угрюмые лица и та особая сутуловатость спины, которую налагает долгая, непосильная, работа, указывали, что какая-то неведомая сила оторвала этих людей от повседневной борьбы за хлеб насущный и неудержимо влекла сюда. Идея иной, лучшей жизни осенила их, отсюда – чувство превосходства, веры в себя и в свою силу, проглядывавшие в выражении лиц, в походке и движениях.
Народ собрался вокруг священников: одни с благоговением слушали проповедь, другие исповедовались, а иные причащались восторженно телом и кровью Господними.
По окончании богослужения, паломники расселись на траве, чтобы подкрепить свои силы принесенной из дому пищей и трогательное единодушие царило среди них, напоминая братские трапезы первых христиан. Все классы общества слились: рыцарь и крестьянин, по-приятельски, делились вином и дичиной; какая-нибудь знатная пани, в шелковом наряде, и горожанка, в неприхотливом платье и с простой холщевой повязкой на голове по-семейному, толковали про свое хозяйство и детей. На горе Таборе, действительно, все были братья и сестры. Теплое, дружеское общение и возвышенное религиозное чувство налагали печать чего-то невыразимо-грандиозного: порыв любви и веры объединял сердца и возвышал дух.
По окончании трапезы, все разбились на кружки; одни гуляли по лугу, другие, присев в сторонке, обсуждали между собой разные политические и религиозные, занимавшие их вопросы.
Со смерти Гуса, внутренние несогласие в Чехии уже не прекращались; возбуждение умов постоянно росло, особенно в течение последних месяцев, когда внезапная перемена в воззрениях короля, свойственная Вацлаву, совершилась не в пользу гуситов.
Городские советники Нового города, все гуситы, были заменены церковниками-фанатиками; захваченные „подобоями” церкви отданы католикам, а церковные дома – изгнанному духовенству. Со своей обычной нетерпимостью католический клир, полагая, что власть всецело в его руках, действовал вызывающе и разными притеснениями, да обидами возбудил народ против принятых мер, без того уже крайне не нравившихся населению. Раскаты народного гнева, – предвестники надвигавшейся бури, – слышались все яснее и яснее…
В многочисленной кучке, состоявшей, главным образом, из женщин, были Марга Находская и Анна из Троцнова; первая сидела с тремя своими детьми, а вторая стояла посредине образовавшегося круга, на большом, обросшем мхом камне, и говорила с увлечением.
Ее былая грация исчезла, округлость девичьих форм сменилась аскетической худобой, тощее лицо было бледно и в больших, темных глазах светилось фанатическое возбуждение. На ней было строгой простоты черное платье, белая, холщевая повязка сдерживала волосы; на тонкой стальной цепочке висела серебряная медаль, с изображением Гуса.
Анна подробно описывала смерть учителя.
– Так-то, сестры! Господь даровал мне милость быть свидетельницей последних минут мученика и видеть небесного посла, снизошедшего, по повелению Божьему, чтобы отнести душу блаженного Яна в обитель избранных. Да, но подобные преступления не остаются безнаказанными и убиение праведника вызывает на земле страшное возмездие. Будем же молиться и стоять за правду, останемся до самой смерти верными „чаше” и Евангелию, чтобы ангел-истребитель, посланный излить гнев Божий, миновал нас.
Лицо Анны раскраснелось, голос сделался необыкновенно глубок и звучен, а восторженный взгляд был устремлен на небо.
– Приближается страшное время, и небеса заговорили видимыми и всем понятными знамениями. Припомните затмение солнца, бывшее в тот день, когда Ян Гус явился перед собором; темнота была такова, что при светильниках приходилось служить обедню! Разве такое явление не гласит, подобно трубе страшного суда, что Христос, – солнце истины, – затмился, увидав, сколько неправды и зверства в сердцах нечестивых судей. А выпавший в третьем году кровавый дождь, покрывший собою снег; наконец, последнее и недавнее предвещание – самое страшное из всех – сиявший в облаках кровавый крест, изменившийся затем к вечеру в меч. Только лишь глухие, не хотящие слушать, да слепые, не желающие видеть, могут оставаться равнодушными! Разве не ясно, что меч будет обнажен на защиту креста – символа Христова, что земля обагрится кровью, и что близятся ужасные беды? Постараемся же, в предстоящей борьбе, быть десницей Господа и биться за святую истину, завещанную Его Божественным Сыном, дабы правосудие небесное не низвергло нас в геенну огненную, где, во веки веков, будут гореть поганые попы, запятнавшие себя симонией, жестокостями, развратом и залитые кровью невинных, – попы, кощунственной рукой подписывающие приговоры святым, а нам запрещающие то, что установил сам Спаситель.