banner banner banner
Зимняя Война
Зимняя Война
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Зимняя Война

скачать книгу бесплатно


– У меня и мыло есть. Вот. Я припасла. Я стащила у Исупова… мое быстро измылилось, а он получил партию мыла в подарок от Штаба. Я украла для тебя, ты не сердись.

– Я не сержусь. Я доволен сверх меры.

Она поставила таз рядом с ним, сидящим на ящике.

– Скидывай штаны и вставай в таз ногами. Вставай во весь рост. Не приседай. Я буду тебя мыть, везде достану. Не пищи, если вода горячая. Надо промыть все раны на спине с мылом, они грязные. Тебя что, по земле валяли?..

– Они хотели зарыть меня в землю живьем, Кармела. Но теперь это не имеет значенья. Мой! Ох, горячо!.. жжет… щиплет…

Она намылила странную кудрявую мочалку, сделанную из листьев растенья «верблюжий хвост», изобильно растущего в здешних горах, и медленно провела ею по взбугренной, исполосованной штыками и прикладами длинной худой спине. Грязь сползала потеками, темными дорогами. Он стоял в медном тазу, в кипятке, терпел, морщился, крякал, стонал. Она терла мочалкой его грудь, его ключицы, его ребра, у него под ребрами, все ниже и ниже, ее мыльная рука коснулась его чресел, и они судорожно вздыбились. Черт. Он хотел эту женщину. Он всегда хотел эту женщину – даже когда лежал в грязной траншее, под гусеницами бешено ревущих вражеских танков, и закрывал глаза, и представлял ее, и сразу же желал ее. Он ее любил? Он никогда не говорил ей о любви.

Голый, весь израненный, стоя в тазу, он обнял ее, и его мокрое тело отпечаталось на ее гимнастерке и юбке цвета болота.

– Ты хочешь?.. здесь нельзя…

– На Войне можно где хочешь. Мне все равно где, лишь бы с тобой.

Он вышел из таза, прижал ее к себе одной рукой, другой стал быстро, жестоко расстегивать ей пуговицы на гимнастерке, рвать, раздирать крючки и завязки. Обнажив ее, он толкнул ее на мешки с табаком. И голая она тоже вся смуглая, удивился он, и каждый раз он так удивлялся. Он задрожал – теперь уже от вожделенья. Вожделенье мяло его и крутило, как ветер, как жестокий ветер в горах. У него давно не было женщины, а Кармела была его военная жена, и он мог делать с ней что захочет. Но ведь она любит тебя. Любит тебя. Меня все женщины любят, с которыми я сплю. Еще ни одна меня не возненавидела.

Он нашел сначала коленом, нежно надавливая, потом рукой, дрожащим пальцем, то место, где у всех женщин раздваивается, расчленяется надвое нежной тонкой щелью легкое тело, впустил свой палец внутрь, ощутил, как щедрая влага заполняет внутреннюю бархатную пещерку. И эту плоть убивают. Могут убить. Запросто. Здесь. Война грозно идет и смеется над ними. А они делают вид, что любят друг друга, что входят телами друг в друга, что их тела и их души бессмертны.

Он подтянулся на упертых в табачные доски кистях, поднялся над ней, лежащей с закрытыми глазами, с прелестным и смуглым лицом – губы ее раскрылись, как два лепестка, глотка хрипло дышала, от губ и зубов пахло куревом, прогорклым табаком, – сумел так направить себя, стальное острие мужской плоти внутрь ее увлаженного чрева, что ударил в нее сразу и метко, прободал сразу же, втиснулся внезапно, мгновенно и глубоко, так, что она стиснула его ягодицы смуглыми гладкими коленями и закричала. Его крик отдался высоко в его голове, словно бы он был статуей золотого Будды – про Будду рассказывали здешние буряты и монгольские араты-кочевники; по их брехне выходило, будто золотой Будда огромен и велик, и он сидит, скрючив ноги, молчит и улыбается, и озирает мир с высоких и далеких гор, – а может, он сидит в пустыне, в красной и пыльной пустыне Гоби, она тоже тут рядом, совсем рядом; и в пустыне тоже зима, и там идет снег, и Будда сидит под снегом, улыбаясь, и в золотой его голове отдается вся сумасшедшая симфония спятившего мира. Выстрелите в золотую башку! Выстрелите в меня! Я не хочу больше жить! Я не хочу смотреть на сумасшедший мир! Я-а-а-а-а-а-а…

Теперь кричал он, биясь и содрогаясь на ней, и она билась и извивалась под ним, не понимая ничего, еще желая его, а спина у него была вся в свежих рубцах и в крови, и целиком от грязи не отмыта, и мыло засохло у него на заду, и он уже изнемог от наслажденья, ему было уже незачем наслаждаться ею, он выдернул себя из нее, а она еще ловила воздух ртом, еще ловила его мужской отросток рукой, шептала: погоди, погоди, вот еще, ну я же не могу, – и он всунул в нее палец, и всю руку, и толкал в нее, в самую темную глубину, до тех пор, пока она не выгнулась в его руках железной дугой, ободом орудийного колеса.

Когда она перестала кричать, плакать, молиться, бормотать и шептать невнятицу, он, отерев ладонями ей с лица слезы, брызги собственной крови, пот и слюну, сказал, как отрубил:

– Меня вызывают в Ставку. Боюсь, наша жизнь изменится.

Он видел – сквозь решетку – как вызвездило ночное, густо-синее, сажевое небо. Рог молодого месяца болтался меж прутьев решетки, как серебряная уклейка. Видел, как багрово зарумянились ее влажные, потные скулы.

– Какая ты милая, Кармела. Но я уеду на этот раз надолго.

Она разлепила мокрые ресницы, глянула ему в близкое, широкоскулое лицо. Прикоснулась губами к взбухшему на щеке шраму.

– На сколько?

– Если б я сам знал. Да и мне, и тебе незачем знать. Жизнь знает все за нас.

– И все же?..

Она приподнялась на локте и настойчиво засмотрела ему в лицо, – так дети глядят в деревне в колодец.

– Я думаю, – процедил он, забирая в горсть из открытого мешка жменю табаку и с наслажденьем вдыхая, – что я понадобился Ставке для вполне определенных целей. Я ведь не простой солдат, хотя тут и работаю им. Я знаю языки. Я умею обращаться со словом. Я неплохой пловец… могу, без ущерба для дыханья, переплыть небольшой морской пролив, а уж реку и подавно… опытный боец, все восточные единоборства при мне, обучен и старым славянским приемам, и древним кельтским выпадам. Откуда они это знают?.. на Зимней Войне, детка, все знают все про всех, если понадобится. Видно, я им понадобился. Итак, мы расстаемся. Гляди не заведи тут без меня кого. Знаю одного… Серебряков его зовут. Ослепительный. Издалека видно. Он мне врал, что он с тобой…

Он изучающе метнул в нее искры смеющихся, отдыхающих узких глаз.

– Мало ли кто что врет. У тебя глаза узкие, как у Будды.

– Мне уже говорили.

– Когда ты едешь в Ставку?

– Завтра. Сегодня ночь наша.

– Что они там… в Ставке… смогут потребовать от тебя?..

Она говорила задыхаясь. Ну и клушки эти женщины. Курицы. Чуть покажи пальчик опасности – разволнуются. А вся изрезанная напрочь спина уже ничего не стоит.

– Смажь мне раны йодом… и перевяжи. Табачные листья в раны набились. Ну мы и дураки. Заниматься великой любовью тут… а комендант вошел бы?..

Они оба расхохотались. Смех вдруг оборвался, как шелковая ветхая нить. Старинный монгольский медный таз стоял на уровне их глаз, их лежащих на табачных мешках голов.

– Думаю я так, Кармела дорогая, что меня нагрузят тайным грузом и пошлют далеко, далеко… посадят в самолет, заведут мотор… Лети, аэроплан, безмозглый ты баран… я же знаю языки… может быть, в далекое сказочное царство, государство… возложат на меня миссию, и буду я, как некий Мессия, как твой Христос…

– Но ведь и твой же тоже!

– Я ничей, и никто не мой. Я не собственник. Я радостный Будда. Я сижу в пустыне на колючем снегу и созерцаю мир. Вернее, Войну. Пусть ее идет. Закончится когда-нибудь.

Кармела в отчаяньи привскочила с табачных мешков. Ее нагое тело сверкнуло в свете заоконного месяца, рассыпанных серебряным пшеном по черному блюду звезд старым, тусклым аратским серебром.

– Она никогда не закончится! – Пронзительный женский крик сотряс избенку. – Никогда! И ты уедешь! И тебя убьют! И я останусь одна! А Война все будет идти! Всегда! Всю жизнь! Все другие жизни! Мне надоело, Юргенс! Мне надоела Война! Мне надоела кровь! Раны на спине! Оторванные ноги! Мне надоело голодать! Я хочу ананасов! Пирожков! Хорошего вина! Мне надоел противный запах табака! Меня тошнит! Рвет!.. я…

– Ты не беременна?

Он тихо засмеялся. Она, плача, одевалась. Пялила на себя все невпопад – сначала юбку, потом штанишки, потом нательную рубаху. Какое безупречное нижнее белье у этой бабы. И как только она ухитряется… на Войне. Стирает все в щелочи, в золе… бегает на водопад…

– Ты знаешь, – всхлипнула она, – ведь это старый монгольский таз, старинный, в нем старые монголки, аратки, варили варенье из диких яблок… Будешь в Ставке – нарви мне там диких яблок, кислых… я знаю, они там, ниже гольцов, на яблонях… возьми мешок, нарви… у меня десны болят… цынга… тебе страшно меня будет целовать…

– Мне ничего никогда не страшно. Ты моя прелестная военная девочка. Не реви. Только я тебе правду сказал. Я не вернусь вдруг. Я долго не вернусь. Я, может, больше никогда не вернусь. Это не значит, что я умру. Это значит, что мы…

Она зажала ему рот рукой.

– Не говори, что расстанемся! – завопила она истошно.

Отняла руку. Устыдилась вопля. И очень тихо, медленно, страшно выронила:

– Зачем… я… тебя… люблю. А ты… меня… нет.

Вдалеке, в горах, ухнул разрыв. Терпко, как в приморском саду на клумбе, пахло табаком; и внезапно запах сделался горьким, грубым, вонючим, как сброшенные портянки, мужицким, густым, перегарным, диким. Бригада танкового корпуса, прибывшая для наступленья из резерва Ставки, осуществляла контрудар. Они заняли круговую оборону, и важно было где-нибудь, как-нибудь прорвать заклятое кольцо. Ухало, свистело, завывало вдали. Горы сотрясались. По небесам безжалостно дубасила артиллерия. Юргенс разорвал слипшиеся, будто запекшиеся губы. Он все-таки пробормотал ей ЭТО.

– Брось. Я люблю…

Он не успел закончить. Дверь отлетела под ударом сапога. На пороге вырос полковник Исупов. Хорошо, что они оба успели одеться.

– Немедля! – заорал он. – Живо! Никаких завтра! Никаких сборов! В чем есть! Сейчас! В Ставку! Вертолет на плато Мунку-Сардык, вылет через… – полковник быстро выдернул из мундира брегет, – двадцать минут! В Ставке тебе говорят, что и как, ты переодеваешься во все цивильное, ты летишь двумя самолетами, перекладными лошадьми, сперва в Армагеддон, потом еще подале!.. Куда?!.. ах, тебе все сразу выложи, при бабе?!.. Я-то знаю все, а тебе лучше пока ни о чем не знать!.. Кармела, брось, не надо никаких вещмешков, никакого белья, никакой еды… там нас накормят до отвала… брось…

Она уже сновала по табачной каморке, хватала вещмешок, толкала в него нелепые тряпки, кальсоны, подштопанные ею к его приходу, носки, неистово штопанные на пятках, все пятки были дырявые, а носков здесь, в горах, было ни купить, ни связать, она, правда, хотела похитить шерсти у старых буряток, да куда там, она до ближайшего селенья никак добраться не могла; зажеванную горбушку хлеба, початую пачку галет, свиные консервы – ни капли мяса, один желтый жуткий жир, – а все же еда, как ни крути, – а мужики глядели на нее, как на вертящуюся в пыли жужелицу, как на копошащуюся в опилках мышь, – да баба и есть мышь, мышь крупяная либо церковная, и что она делает здесь, на Войне?!.. и ведь это он, Юргенс, говорил ей все время, какая она красивая…

– Какая же ты красивая, Кармела, – сказал, облизываясь, Исупов. – Вот Юргенс улетит, тебя все медведи, все волки быстро загрызут. Вкусная.

Она беспомощно, жалко поглядела, снизу вверх, на каланчу Юргенса. Вещмешок с тряпьем и жратвой вывалился у нее из рук, покатился по холстинам, набитым табаком, по источенным жучком доскам пола, по их прошлому, по их несчастному будущему. Враки. У них будущее счастливое. Будущее всегда счастливое. И она красивая. У нее нет зеркальца, чтоб посмотреть, какая она красивая. Она разбила. Сегодня утром. Это плохая примета.

– Давай, Юргенс, шевелись! – крикнул зычно, как на плацу, Исупов, и избенка чуть не разнеслась на досточки от мощного окрика. – Иначе они зенитками и наш вертолет, не дай Бог, достанут!

Он обернулся к ней. Хотел поцеловать.

Их глаза – его, узкие, и ее, сливины, – столкнулись.

– Глянь, Юргенс, – возопил Исупов, – она красива, как ведьма!.. Прощай, красотка полковая!.. Живей!.. нас подстрелят, как рябчиков…

Когда за ними захлопнулась дверь и стал слышен сдвоенный топот тяжелых сапог по промерзлой, гулко звенящей каменистой земле – все прочь, прочь и прочь, – она рухнула на мешки, набитые пьяной травой, и замерла так, как будто уже умерла – лежала без движенья, без вздоха, сраженная, убитая в бою.

Арестовали тебя во фраке – ходи всю зиму во фраке. Взяли в платьице – бегай всю зиму в платьице.

Ах, Глашенька, а слыхала ли ты, деточка, что намедни на Анзере-то стряслось. Там изба священника, отца Никодима… так ироды подперли ее колом, запалили, и вся сгорела… дотла. Ах, ужас-то где!.. Платьице… От платьица уж рожки да ножки осталися. Давно в мешке с дырами для башки, для рук – бегаю. Обутка – лапти на босу ногу. А где-то далеко, Глашенька, ведь идет, идет проклятая Зимняя Война. Не сладить ее ничем. А у нас-то, Ириночка, – тоже Война!.. да ее никто не видит… скрытая она от острого глазу… только дух ее чует… да еще если поглубже носом втянуть… От нас вонища – горелым, жженым, паленым, мертвецким – за сто, за тысячу верст раздается. Неужели не слышно им… тем?!.. кто там… под выстрелами…

А мы, Глашенька, что ль, не под выстрелами. У нас здесь выстрелы – что твой горох. Пули так и летят. И все в нас. Горько шутишь, подруга. Да уж как получается. Шутки шуткуй, а потом рот на замок закуй. На смерть, ко рву, туда, где залив, надо идти с улыбкой, Глашенька. Я и пойду с улыбкой. Врешь!.. Вру и не краснею… конешно, орать буду благим матом… уж очень я люблю жизнь, Иринушка. Так люблю, что в зобу дыханье спирает и перед зажмуренными глазами красные кольца и стрелы плывут. Я вижу Божьим зреньем кровь… ее знаки, отметины… мы все в крови… этот век – весь в крови, Ириночка, весь… и не отмоется…

А тут еще, знаешь, подружка моя, одна баба неразумная на Секирке родила… голяком сидела, в рубашку приплод завернула… девчонка!.. живая… ее растерли водкой…

А где она теперь?.. Ее с Островов через море на материк увезли… большой начальник себе прикарманил… бездетный… тутошний, говорят… запамятовала фамилью… ну, подвезло девице… теперь вырастет в холе, в тепле… есть будет с серебряных тарелочек, пить из фарфоровых чашечек… умываться молоком… Как – молоком?!.. А так, Глашенька глупая, очень просто, вот так!.. как господа хорошие умываются?!.. коровьим молочком да нашей кровушкой, а то еще, для свежести личика, и то и другое смешают – и ну давай морду тереть…

Да, Война!.. Только бы не на расстрел… Слышишь, кличут, строиться велят… Опять нам какие работы придумали… То заставят колья в мерзлоту вбить, то выдернуть прикажут… бессмыслица…

Да вся наша жизнь – Глашенька!.. разве ж не бессмыслица?!..

А Бог?!.. Он весь наш кромешный ужас видит – и что?.. молчит, кряхтит…

А может, родная, Он по-мужицки ругается… ведь торжников из храма Он как выгонял?.. стегал их плетью наотмашь, бил, пинал, гнал, ругал непотребно, в выраженьях не стесняясь…

Ох, ох!.. Ну ты скажешь тоже… Сморозила… Непотребно… У Него сладкий мед сокрыт под языком, а ты…

Не мед, подруга. Медом бы ты сволочь из храма не вытурила. Здесь зелье покрепче меда потребно. Много крепче.

– Вы!.. Стерьвы!.. Если хоть кто-нибудь из вас еще!..

Женщины, с топорами и пилами в обмороженных, перевязанных ветхими тряпицами руках, опустив головы, и простоволосые и в платках, а кое-кто и в подобьях зимних шапок, сработанных из клочьев нищего повытертого собачьего меха, стояли молча. Молчанье страхом и гордостью обнимало безъязыкую рабью толпу.

– Если кто на работе порубит себе палец или руку – оставшихся выведу к морю… поставлю голых!.. прорублю во льду полынью и водой из проруби оболью!.. Все ледышками станете! Все!..

Молчанье надвигалось на оравшего грозно, как конное войско. Женщины не поднимали глаз. Сжимали в кулаках орудья труда – до побеленья, посиненья пальцев.

Невдалеке от сгрудившейся бабьей толпы, на притоптанном желтом, как нажеванный воск, снегу лежала, нелепо, по-кукольному подвывернув ногу, девушка без шапки, без платка – ее густые, вьющиеся золотисто-русые волосы рассыпались по насту золотым зерном. Сознанье покинуло ее. Запрокинутое к белесому небу лицо выражало детское удивленье, не муку, не боль. Ангела подбили в полете. Ее откинутая от торса по снегу рука, кисть и запястье вспыхивали ярко-красным, страшным. Ладонь была вся в крови. Отрубленный безымянный палец валялся поодаль, за спиной девчонки. Молчанье женщин, сжимающих пилы и топоры, грозило перейти в неслышный, гибельный гул.

– Саморуб! – Надсадный ор надсмотрщика сотряс жгущий тысячью ледяных жал зимний воздух, еловые и сосновые стволы, валявшиеся меж сугробов, еще нераспиленные. – Снова саморуб! Всех – изничтожу-у-у!.. Еще только раз!.. Очухается – заставлю пилить одной рукой!.. Дрянь такая!..

Мужик в овечьем тулупе, сытый, краснорожий, пнул носком хромового сапога лежащее без движенья девичье тело. Попал под ребро, в желудок. Девушка охнула и открыла глаза. Миг взгляд был белым, бессмысленным. Она подняла голову, испуганно, через силу села на снегу, отряхиваясь от налипшего, набившегося в волосы снега здоровой рукой.

– Да не сама она… – слабенький сердобольный голосок прорезал мороз, – я видала… это ей товарка топором саданула… несчастный случай…

– Несчастный! – Мужик зло скривился, сморщил нос, передразнивая издевательски защитницу. – Я те покажу несчастный! Живо все работать! И ты! Чего разлеглась тут… расселась! Ну!..

Он снова занес ногу для пинка. Девушка отшатнулась. На сей раз он попал ей сапогом прямо в грудную кость. Она застонала, согнулась, кашлянула и выхаркнула на снег кровавый сгусток.

– В лазарет метишь?! – Мужику под ноги подкатилась большая пушистая собака, белая северная лайка, натасканная не на белок – уже на людей. – Разжалобить меня хочешь?!

Девушка, шатаясь, поднялась. Из отрубленного пальца хлестала на снег кровь. Она наклонилась, зажала рану юбкой. Глядела прямо в лицо вопящему. Ее серо-зеленые, с печальной прозрачной поволокой, длинные глаза внимательно смотрели на человека, умней и добрей которого застыла собака у его ног. Русые волосы вились вдоль лица. Комки снега, падающие с широких небес снежинки унизывали русые пряди, запутывались, таяли в них, теплых и нежных. Внезапно она улыбнулась. Надсмотрщик поперхнулся криком. С юбкой, зажатой в кровавый кулак, она шагула к мужику, подняла выше голову и запела:

– Был у Христа младенца сад… Розы там красные горят… Ангелы пели там псалмы, там танцевали с тобою – мы…

Бабы с топорами попятились. Кто-то мелко закрестился. Кто-то взвыл: «Ой, Господи, родненькие!.. спятила… да от боли-то немудрено…» Невольницы выходили вперед, заслоняли сошедшую с ума спинами, локтями, ватниками, затирали, упрятывали вглубь толпы, ховали, как прячут дети тайный клад в земле на пустыре.

– Ну, ну!.. давай, давай отсюда… катись… начинаем работать… ты чай, не зверь все же, а человек… не пускай в нее пулю… она ж еще послужит… на Зимнюю Войну поработает…

Мужик сплюнул на снег и грязно, витиевато выругался. Бабы в бараках валяли валенки для солдатов Зимней Войны. Это был приказ Главнокомандующего. Ослушаться его никто не смел в тюрьмах Всея Руси.

– Зачем ты палец-то отрубила безымянный?.. а?..

– Затем, чтоб на него никогда обручальное кольцо не надеть.

Русая девушка лежала лицом к сырой кирпичной красной стене, отвернув от людей голову, словно совсем одна, словно ничего не слыша. Ее спрашивали, тормошили, приносили пить, пытались перевязать обрубок – она молчала, не отвечала. Рот ее сжался подковой. Лишь когда ей в ухо шепотом крикнули: почему – безымянный?!.. – она вздрогнула и отчетливо выхрипнула, отчеканила: чтобы никогда…

– Да мы все тут, чай, невесты, поди, Христовы!..

– Да она и не сбрендила вовсе, бабоньки, ежели так бойко языком чешет…

– Это она издевалась над ним… над Лысым Васьком-то…

– А вы знаете, дуры, ничего вы не знаете!.. что завтра корабль приходит с материка?.. и на том корабле… ой, вот побожусь… какие-то такие иноземцы… на нас поглядеть… как мы тут живем… может, еды нам привезут…

– А эти… псы… все расхитят, сопрут себе…

– А те иноземцы откуда?.. из Англии?.. из Франции?..

– Эх, и стран на земле… чудеса… и везде люди живут… и только мы здесь сами себя убиваем… грызем себе живот, ребра себе ломаем… хоть бы эти заморские дядьки поняли, где весь ужас-то и таится…

– Наши друзья по Войне, што ль?..

– Сегодня друзья, завтра – дивья… Тш-ш-ш-ш, бабы, – не шумите… Спит…

– Васек за саморуб слыхала што грозится сотворить?!.. не уследили…

– Она и так сумасшедшенькая, эта Стася. Она себя знаете как раньше называла, когда сюда с этапом попала?.. – Царская Дочь, и не иначе!.. Мы все хохотали… А она волосенки взобьет, на нас сверху вниз глядит, как на вшей, червяков… по-французски лепечет… юбки задирала, кофты распахивала, нам шрамы показывала… все тело у нее, бабоньки, в шрамах, раны колотые, порезы, следы от пуль… крепко поглумились над нею… годы-то какие тяжкие… никогда не знаешь, где тебя смертушка ждет…

– Тише… Уснула…

Русоголовая не спала. Она лежала с открытыми глазами, и они прозрачнели и не моргали, ресницы не дрожали. Лошади так спят – с открытыми глазами. Лапка, перевязанная запачканным в золе пользованным обмахренным бинтом, лежала, как давеча на снегу – откинутая, сиротья.