banner banner banner
Солдат и Царь. Два тома в одной книге
Солдат и Царь. Два тома в одной книге
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Солдат и Царь. Два тома в одной книге

скачать книгу бесплатно

Пашка послушно сползла с кровати, ежилась, сама зубами вырвала затычку. Бом глотнул и ей протянул:

– Согрейся.

Она закрыла ладонью рот и головой замотала.

Легла. Гриха тяжело, медленно и хрипло дышал. Огненно, крепостью спирта, сгустился ночной воздух. Бом засмеялся страшно, хрипато, засопел. Пашка не поняла, не помнила, как он ее ударил в первый раз. Кулак всунулся под ребра, потом расплющил грудь. Пашка охнула. Бом бил ее под одеялом. Одеяло стало мешать. Лягнул ногой, скинул на пол. Теперь у кулака появился размах. Тупые удары раздавались, будто били в старый ковер: бух, бух. Тело у Пашки жесткое, живот поджарый, нерожавший. Грудь круто встает, два белых снежных яра. Гриха лупил по груди, по животу, по лицу хотел – Пашка лицо в подушку прятала.

Ногой сбросил женщину на пол. Сам соскочил с кровати и охаживал ногами.

Пашка, катаясь по полу, смутно думала: хорошо, ноги его голые, без сапог, сапогами бы – убил.

Бил долго. Утомился. Задохнулся. Вспотел.

Пашка лежала на холодном полу добытым в тайге, убитым зверем.

Звезды острыми спицами прокалывали плотную, бело-синюю, хвойную шерсть мертвой ночи.

…как шла через тайгу, как на телегах подвозили, как побиралась по староверским селам, клянча хоть корочку, хоть кроху, – не помнила. Память дымом заволокло.

Побои болели. Медленно заживали. Она шла, в отсырелых тяжелых катанках, в городском модном пальтеце, в чужой казачьей папахе – стащила с плетня; синяки на ее лице издали было видать: разноцветные, как нефтяные, на лужах, пятна.

Брела и повторяла: как хорошо, Господи, вот ты нам эту чертову войну послал, на испытание, Господи, но зато я поеду бить наших врагов, Господи, Ты же видишь, я смогу, я хочу.

То брела, то везли, то опять тащилась нога за ногу. Ночевала где придется.

Счастье, что не убили шальные люди.

Так добралась до Томска.

…На призывном пункте ей в лицо долго глядел сивый, с залысинами, худолицый офицер.

– Что глядите? Я вам что, икона?

Офицер слушал, как резкий, пронзительный голос Пашки гаснет в углах пустой, плохо побеленной комнаты.

– А вы что смотрите?

– Вы как сивый мерин.

Обидные слова вырвались сами и весело разлетелись по комнатенке.

Офицер тепло, необидно рассмеялся.

– Лучше сказать: старый мерин. – Искоса опять глянул Пашке – прямо в глаза. – Зачем явились?

Оглядывал ее потертые катанки, грязные полы пальто.

Пашка подобрала под ребра и без того тощий живот.

– Запишите рядовым бойцом! В ополченцы иду!

Офицер разглядывал Пашкины большие, как у мужика, сложенные на животе руки.

– Я запишу вас… – Медлил. Пашка ждала. – Сестрой милосердия, в Красный Крест.

Офицер быстро поднял глаза от Пашкиного живота опять к ее глазам, ко лбу.

Ее лицо все было красно; казалось, вот-вот кожа лопнет и кровь брызнет, так разгневалась.

– Нет!

Офицер пригладил сивые патлы.

– Что вы так кричите…

– Только на фронт! Я – на фронт!

Офицер встал, отодвинул ногой стул, он противно проскрежетал ножками по полу, и подошел к Пашке.

– Но ты же девка, – произнес тихо, зло и отчетливо.

Теперь Пашка сама заглянула офицеру глубоко в серые, лошадиные глаза.

– Я не хочу больше быть девкой. Я – солдат.

Развернулась, как в строю; офицер изумленно следил, как она выходит и хлопает дверью.

…Стояла у крыльца призывного пункта. Свечерело. Дождалась, пока на крыльцо не вышел офицер, что говорил с ней в пустой белой комнате.

Офицер закурил трубку, обернулся и увидел Пашку.

Она грела рукавицей красный замерзший нос.

– Ты что тут? – спросил сквозь дым, прищурясь.

– Я-то? А червонец у вас занять вот хочу.

– Червонец? Золотой?

Усмехался. И она тоже, вроде как в поддержку ему, усмехнулась.

Над ним? Над собой?

– А хоть бы и рублями бумажными. Разницы нету.

Офицер дымил, пыхал трубкой. На его сивой голове кособочилась кудрявая черная папаха. Он опять глядел Пашке в лицо, будто икону глазами щупал, ласкал.

– Мы с тобой что, казаки? – На ее белую грязную папаху кивнул. – Давай меняться? Я твою хоть почищу.

Пашка надвинула папаху на брови. Мех сполз до самых ресниц.

– Я все это, – ударила себя ладонями по полам пальто, потом цапнула ногтями папаху, – сменяю только на шинель.

– Да солдаты тебя… засмеют! А верней всего, съедят. Как овцу, зажарят. Зачем денег просишь?

– Телеграмму хочу отбить на почтампе.

– Кому?

– Царю, – быстро, как заученный урок, выдохнула.

Ждала – офицер расхохочется, а то и рассвирепеет. Глядела, как долго он рылся в карманах: сперва в одном, потом в другом, за подкладкой шинели. Раскрыл кулак. На его ладони, в шрамах, мозолях и табачной несмываемой желтизне, лежал желтый кругляш. Золотой червонец.

– Отбей, – просто сказал офицер.

Пашка стояла оторопело. Офицер всунул ей червонец в руку, пошел, остановился, поглядел на нее вполоборота, махнул рукой, опять пошел, медленно ставя на кислый грязный снег ноги, потом все быстрее и быстрее.

…Читала, в который уже раз, и телеграфная длинная бумага дрожала в руках, и буквы вылавливала зрачками, как черных, вразброд плывущих под прозрачной бегущей водою, мелких рыб.

«ВЫСОЧАЙШЕЕ НАШЕ РАЗРЕШЕНИЕ ДАЕМ ГОСПОЖЕ БОЧАРОВОЙ В ТОМ ЗПТ ЧТО ОНА МОЖЕТ СРАЖАТЬСЯ НА РУССКО-ГЕРМАНСКОМ ФРОНТЕ КАК РЯДОВОЙ РУССКОЙ ИМПЕРАТОРСКОЙ АРМИИ ТЧК С ПОДЛИННЫМ ВЕРНО ТЧК ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ГОСУДАРЬ НИКОЛАЙ ВТОРОЙ».

Отнесла телеграмму в батальонный штаб. Того офицера, сивого, с залысинами, в штабе не было; за столом сидел другой, до того толстый, что табурет под ним тихо трещал.

– Что у вас?

Протянул руку.

– Высочайшее разрешение записаться в батальон.

– Что за разрешенье?

Пока читал – брови взлезали все выше, выше на складчатый, жирный лоб.

А глаза добро светились, улыбчиво, как у доброй собаки.

С натугой встал, а табурет упал.

– Зачисляю! Рядовой… как там тебя? Бочарова! – Повернулся к двери. Часовой выгнул спину и выпятил грудь. – Федор! Выдать девице… бабе… гхм, госпоже… Бочаровой солдатскую форму! Всю чтоб, от и до!

– Слушаюсь, вашество!

– И ополченский крест, – громко сказала Пашка.

– И фуражку, и ополченский крест! – еще громче выкрикнул толстый офицер.

Пашка украдкой понюхала ладонь. Она еще пахла почтовым сургучом и соленым, железным ароматом долго сжимаемого в кулаке золотого червонца с гордым профилем царя Николая, – царь то римским воином на монете гляделся, то сытым, довольным сонным котом.

…волосы падали на пол. Зеркало перед нею не мерцало, и она не могла себя видеть, как она странно преображалась. Из девки получался парень, да еще какой лихой, залихватский. Волосы падали, расползались живыми червями вокруг голых ступней, – а там, сзади, за табуретом, за спиной, укрытой казенной простыней, ждали высокие, по колено, солдатские сапоги. Ножницы брякали и скрипели, и волосы падали, нежно и бесслышно, тихо лаская воздух, и это умирало прошлое.

Потом над затылком зажужжала машинка. Она холодила уже лысое темя, скрежетала по голому затылку, еще что-то незримое счищала, уничтожала, – добивала. Голове становилось холодно. Голова звенела, как ледяная. Как стеклянная чаша, рождественский господский хрусталь.

– Вставай!

Встала. Простыню с нее сдернули. Отрясли состриженные клочья волос на пол. По своим жалким нищим волосам она шла к сапогам, к сложенным аккуратно штанам, гимнастерке, шинели. Расстегивала юбку; юбка сползала на пол и накрывала волосы. Расстегивала и сдирала с себя белую холщовую сорочку. Влезала в штаны. Велики были; и утягивала ремень, и ей уже протыкали шилом новую дыру в плотной, добротной коже.

Втискивала руки в рукава гимнастерки, и понимала: эта болотная суровая шкура – на много дней, месяцев, лет; а может, и навечно.

Толкала ноги в сапоги. Сапоги на лытках болтались. Уже несли портянки, и усаживали ее опять на табурет, и учили, как ногу портянкой обмотать правильно, чтобы при ходьбе кожа не сбилась в кровь.

Несли фуражку; без кокарды, правда, но с медным ополченским крестом.

На кресте было написано, на всех четырех сторонах, и хорошо, издали различалось: ЗА, ВЕРУ, ЦАРЯ, ОТЕЧЕСТВО.

К поясу прикрепляла, сопя громко, два подсумка, слева над животом и справа.

Внесли белую, как ее давешняя грязная, только чистую папаху, и Пашка в растерянности запихала ее за пазуху.

В руку ей, как слепой, втиснули винтовку.

Выпрямилась, солдат Бочарова. Гляделась в других, чужих людей, как в зеркало.

В их глазах видела – себя; и живые зеркала одобряли, хорошо отражали ее, новую.

Подняла глаза и поглядела наверх, на штык: прямой, не покривленный, а кто-то уж этою винтовкой воевал, стрелял из нее и штыком колол, а может, и нет, вроде новехонькая она, непользованная.

– Солдат Бочарова! Кру-гом!

Она повернулась четко, резко, будто век шагала на плацу.

…Та первая ночь в казарме помнилась недолго. Она постаралась ее забыть, и у нее получилось.

Ночь, и жесткая койка, и чужие руки лезут, чужие колени бьют под солнечное сплетение. Кто и кому сказал, что она баба? Все оружие – два подсумка, котелок, скатанная шинель, сапоги. Она пожалела, что не стащила, не уволокла с собой Грихин хунхузский кривой нож. Чужие тела лезли и лезли, и заслоняли лунный молочный свет в зарешеченном окне, и молоко Луны к утру скисало, а ночной бой все шел: лезли – она била кулаком, лезли – она била жестким подсумком, попадая то в подглазье, то по зубам, и тогда нападающий выл и костерил ее последними, похабными словами. Слова эти она знала наизусть. Лезли – и в чужой лоб, в чужое лицо она тыкала сапогом, еще не успевшим изгрязниться, лезли – размахнувшись, крепко била котелком, и выпуклым днищем его, и краем; лезли – била локтем под дых, била ногой – и носком, и пяткой – в твердую грудную кость, в ребра, в жесткие вздутые мышцы рук и железные животы. Била, и мысль мелькала, сладкая и злорадная: раньше – меня били, а теперь – я! Она сама не ожидала в себе такой силы, и откуда сила взялась, и не оскудевала, только свинцом наливались кулаки. А она ударов не чуяла; сама себе казалась мешком с беззвучным, сырым речным песком; все в песке таяло, и все от него отталкивалось.

По казарме гуляли короткие вскрики, как сполохи за окном. Изредка выстреливал жесткий, медный мат. А так – все происходило молча, и молча сопели, и молча били, и молча отползали.

Дверь отлетела. Чуть не сорвалась с петель. В темную спальню хлынул коридорный свет. На пороге стоял унтер-офицер Черевицын. Проорал, разевая пасть шире охотничьей, в гоне, собаки:

– Отставить драку! На гауптвахту все хотите?! Скопом – под расстрел?!

Солдаты бросались на койки. Заползали под одеяла.

Кто лежал поверх одеял, вытянув худые, в кальсонах, еще живые, а будто мертвые, ноги.

Пашка, мрачно горбясь, сидела на койке, затолкав кулаки под мышки.

Кулаки ее были разбиты в кровавую, страшную кашу. На лице цвели кровоподтеки.

– Рядовой Бочарова!