banner banner banner
Солдат и Царь. Два тома в одной книге
Солдат и Царь. Два тома в одной книге
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Солдат и Царь. Два тома в одной книге

скачать книгу бесплатно

Но и стреляет он тоже метко. Навострился за все эти стреляльные годы.

Зеркало внезапно смещало серебряные плоскости, сдвигало лучи. Фигура Мишки беспомощно падала вбок, в пустоту. Он вздергивал над головой руки, сам смеялся над собой. Отражение возвращалось, и это опять был другой человек, не он. Что толку в той же гимнастерке? В тех же портках? Из зеркала глядел он – тот, каким он, возможно, будет через десять, через двадцать лет. Седой и старый.

«Вот сказку сам себе говорю. И как ведь складно».

…и вдруг его осеняло: это не в зеркале смещались лучи – это смешивались и смещались времена, и он сам себе потерянно шептал: нет времени, времени-то нет, нет, – и искал глазами настенный царский календарь, чтобы удостовериться: есть время, все-таки есть, он сам себе лжет.

Календарь висел на стене, отрывной, маленький, смешной, светился в ночи квадратным фонарем, на желтой бумаге мотались черные надписи: «ВОСХОДЪ СОЛНЦА. ЗАХОДЪ СОЛНЦА. ЛУНА: ПОСЛЕДНЯЯ ЧЕТВЕРТЬ». Четверть, усмехался он, Луна будто водка. Время, оказывается, еще было. Плыло.

Он смотрел на сегодняшнее число на нищем листке календаря и думал: зачем оно, время? Чтобы не запутаться? Чтобы окончательно не потерять голову? И не сойти с ума?

«Нет времени, нет, нет. Времени – нет. Боже, прости меня, что ж я такое несу!»

Ночное зеркало терпеливо отражало, как он идет по гостиной зале, как отворяет дверь и выходит вон. Отражало его чуть сутулую, широкую спину. Потом отражало плотно закрытую, облитую лунным светом дверь.

…а Пашка спала рядом. За стеной.

Тонкая стенка, и тонкая грань сна.

…иногда они могли, тоскуя, видеть сны друг друга.

* * *

Во снах только и приходили улицы села Ужур Енисейской губернии. Без радости, без чуда, одно чудо – приволье. Унылые тракты, загаженные курями дворы. Полынная сизая степь, опрокинутый гигантский черпак оловянного неба над ней, прокаленного – летом, звенящего от морозной высоты – зимой. Двор Филатовых, бедняцкий, жалкий: плетеная стайка для пары кур, покосившийся заплот. За чьими-то заплотами кони ржут, коровы взмыкивают: там богато живут. По весне бабы волокут на речку Ужурку за собою тачки с бельем – полоскать, и колеса вязнут в непролазной грязи. Иная, кто помоложе да посильнее, играя под рубахой мышцами, на плече корзину с бельем несет.

Ох ты, да ведь это она сама, Пашка Филатова, и несет!

А Пашке – лет десять, не больше. Надрывается, а тащит.

Не баба она никакая, а просто шпанка сопливая! Но жилы крепкие, как веревки.

Не дотащит – мать в кровь изобьет.

Мать у Пашки не как у всех. Отец, Дмитрий Филатов, ее на северах, Марфу, подцепил, когда на царском флоте служил. С мачты сорвался – флаг прицеплял, – на палубу железную рухнул, думал, костей не соберут. В лазарете – починили. Да не до конца: одна рука так и не гнулась, неважнецки перелом зарос, голова потряхивалась, как у куклы ватной. Однако молод был, и на перед еще силен, и сивая поморка, молчаливая Марфа, легла под него на летнем, шуршащем и дышащем пьянью трав сеновале, в рыбачьем поселке под славным градом Архангельском. Да с северов они в Сибирь подались – рыбак из Дмитрия все одно не вышел бы, а про Сибирь чудеса рассказали. Поездом поехали, в самом дешевом вагоне; Филатов скалился: «В телячьем». Нарезали наделы, им в Ужуре ценной землички не досталось, жили, считай, на скотьем выгоне. Начинай с нуля хозяйство, морячок! А как начинать, коли и калека, и в мошне пусто?

Дом из лиственницы хотел возвести, а сложил сруб еловый. Жену стал бить. Оказалось вдобавок, что по-русски говорит она совсем худо: а он и не понимал, то ли финка она, то ли норвежка. Из-под сивых волосенок, если крепко ударит, со лба по щеке слишком яркая кровь текла.

Тряс за плечи: а ты кто такая?! Кто такая ты мне, кто такая?!

Пашка глядела из-за печи, жмурилась, как кот.

Однажды по весне печь развалилась: под половицами затлел уголек, в щель завалился; начался пожар. Кирпичи рассыпались, гремели по полу. Пашка истошно визжала. Мать и отец угрюмо собирали калечные кирпичи. Новую печь Филатов клал. Так же молча, мрачно. Изредка выходил на косое крыльцо, курил еще морскую, флотскую трубку. Люто глядел на яркий мартовский снег.

Пашку часто били: и за провинность, и просто так. После Пашки Марфа родила еще пятерых, и всех Господь прибрал. Кто задохнулся, в родах обкрученный пуповиной, кто в простудном жару отпылал, кто крысиного мора наелся. Филатов злобно радовался: все ртов меньше.

Жили впроголодь.

Пашка с мальчишками водилась, плавала в речке Ужурке, ныряла, шибко бегала. Отец вместе с ней ездил на озера; Пашка закидывала сети, как заправский рыбак. На север поехали с соседом, охотиться на волка. Пашка безбоязненно перевязывала пойманному зверю лапы, палку в пасть совала, трогала желтый зуб.

И на медведя пошли. И добыли зверя. Пашка видала, как отец пропорол черного, громадного медведя рогатиной. Боролся. Пашка холодно думала: «А ну как батьку задерет!» – и вся горячо, мелко дрожала. Темная кровь лилась по черной шерсти медведя, он ревел натужно, густо, отчаянно.

…так же, как тот медведь, будут потом вопить убиваемые ею на войне люди.

Над зелеными, бирюзовыми зимними реками, зимородками, и новогодние синие сугробы будут пятнаться красным. А она только будет перезаряжать винтовку и тихо сквернословить. И молчать. И стрелять.

…Пятнадцать ей сравнялось, когда ее вытолкнули замуж за бедняка Илью Бочарова. «Мы нищие, а у него лошадь и телега!» – веско сказал отец. Девки расплетали Пашке пшеничные, с белыми, будто седыми прядями, косы, пели заунывно, плачуще. Мыли ей ноги в тазу. Подол рубахи мок в ледяной воде. Мать подошла и погладила ее по голове, Пашка поежилась и сморщила губы, будто ее опять били.

Ее и продолжили бить: муж. В первую ночь избил. «За что?» – кричала Пашка. На будущее, хмыкал Бочаров, для острастки. «Баба кулак любит. Шелковее подстелится».

По теплу Бочаров увозил Пашку на Енисей, в Красноярск, и там они баржи разгружали. Давали скудную деньгу. Бочаров подкидывал деньги на ладони, они валились на землю, он орал Пашке: «Собирай! Дура! Чо таращисся!» Пашка наклонялась и ловила прыгающие монеты, а муж толчком в спину ее на колени валил: старайся лучше!

В Красноярске тротуары деревянные. Да уж асфальтом принялись заливать. Супруги устроились в бригаду по укладке асфальта. У Бочарова руки насквозь прочернели. Пашка народом командовала, стала помощником десятника. Под ее началом и муж трудился. Бешенствовал от этого. Ходуном ходили тяжелые, каменные челюсти. Пашка ночи боялась. Молчала, когда бил. А бил все сильнее, чтобы – мучилась. «Скоро насмерть забьешь», – вышептала однажды, утирая ладонью со вспухших губ горячую юшку.

Синие звезды светили в косорылое окно. Белые. Красные.

Такая звезда и шепнула ей в оглохшее ночное ухо, под окровяненную белую прядь: беги, Пашка, пока цела.

Она заховала на груди, под пуховым платком, остатки жалованья, шла на ямскую станцию и молилась: только бы ямщику до города хватило. До какого – не знала. Уехать, и баста.

Хватило до города Иркутска, и еще оставалось.

Где тебя высадить, царевишна, на вокзале, может, железном, а?.. – спрашивал ямщик, осаживая лошадей. Пашка кивала.

Выбралась из кошевы. Снег пищал под катанками. Страстно, восхищенно глядела на каменный вокзал: красив, что тебе царский дворец!

И прямо на вокзале, еще и ночлега сыскать не успела, подхватил ее разбитной и веселый тип. Улыбался, вежливо за локоть трогал. Пашка придирчиво щупала румяную рожу зрачками: добрый ли? ласковый ли? «Без мужика – пропаду», – шептала сама себе беззвучно, обреченно холодными губами, идя за ним волчицей, след в след.

А мужик даже под локоток не брал. Вроде как берег.

Улицы чужого города мелькали и вспыхивали, дома бредово наклонялись, будто бы Пашка выпила вина. Резные наличники искрились инистыми деревянными кружевами. От иных домов хотелось откусить, как от пряника. Ранняя зима обнимала крепким злым морозом. Явились в темный смрадный подвал. За столами кучно сидели люди, люди. Затылки их и руки освещались белой слепой лампой под грязным марлевым абажуром. По столам бегали, резвились карты. Мелькали масти, мелочевка, двойки и тройки, дамы, валеты, тузы. Людские руки ошарашенно ловили картонную нечисть. Пашкин вокзальный кавалер уселся за стол на венский, кокетливо гнутый стул, под ним мышино пискнувший, и стало ясно: он здесь свой-родной. А ведь я даже не знаю, как звать его, подумала Пашка и робко коснулась ладонью плеча мужчины под добротным шевиотовым пиджаком.

Она стояла сзади него, за венским стулом.

Пиджак распахнулся, Пашка изумленно увидала под ним жилет, на груди – брегет на золотой цепочке.

– Вас как зовут?

– Это неважно, – руки его тасовали и разбрасывали карты по столу, попугайский нос потным крючком клевал табачный синий дым, рот нагло смеялся, – тебе-то зачем? ты ж мне на одну ночь! Утром разбежимся, и прости-прощай!

Пашка повернулась и пошла вон.

Обернулся он. Швырнул ей в спину:

– Гриха я! Гриха!

Остановилась. Лбом прижалась к закрытой, обитой изодранной черной кожей, пахнущей табаком и мочой двери. Тело скрипнуло вроде стула, поворачивая кости, ребра, бедра к новой, опасной жизни.

Она осталась.

…Той ночью Гриха Бом – так он звал себя – выиграл много, еле рассовал змеино шуршащие деньги по карманам. В подворотне, уже под утро, на него напали. Он отбивался ретиво. Бил точно, умело, страшно. Пашка следила, как ходят гирьки-кулаки. Он уложил двоих, третий убежал. В синяках, в крови, вытирая ладонью лоб и щеки, он довольно усмехнулся:

– Не пришлось стрелять. Как я их.

Пашка молчала и смекала: стрелять, значит, оружие при себе.

Гриха вытащил из кармана пистолет и поиграл им перед носом Пашки.

– Видал миндал?

Стрельнул вверх. В ночи раскатился сухой и резкий звук. Погас в оклеенных игрушечным инеем ветвях.

Пашка протянула руку.

– Дай мне.

– Тебе?

Округлил глаза, но пистолет передал. Пашка подняла оружие, прищурилась.

– Видишь то гнездо? Левее?

– Вижу. Ха-ха!

«Смеешься, гад, как бы не заплакал».

Выстрелила. Черный клубок гнезда, осыпая иней, падал медленно, важно. Застрял в ветвях возле самой земли.

Гриха выхватил у женщины пистолет. Блестел зубами.

– Ишь, стрелялка! Наша? Своя?

– Не ваша. И ничья. С отцом охотилась.

Мужчина крепко взял женщину под локоть. Локоть к боку прижал.

– Охотница, однако. Нам такие нужны.

Пошел быстро, крупно шагая, и она не отставала.

…Гриха Бом грабил, играл и убивал. Жили в комнатенке, в каменном двухэтажном доме напротив Крестовоздвиженского храма. Приходили люди: русские, казаки, гураны, китайцы. Однажды поздно вечером, на ночь глядя, заявилось человек десять – все раскосые, потные, смуглые, с черными и рыжими тощенькими бороденками. Будто вехотки к подбородкам приклеены. Гриха раскосых рассадил, долго с ними не толковал; раз, два и все решено.

– Прасковья! Чаю нам. Нет! Лучше водки.

Пашка вытащила из буфета прозрачную, зеленого, как ангарский лед, стекла четверть. Разлила по стаканам прозрачную пьяную белую кровь.

– Закусить чем? Селедка есть, картошка холодная.

– Тащи, мать.

«Мать, мать, а детей нет».

Раскосые выпили, съели всю селедку и картошку, разломали в крошки остатки ситного. Ушли.

– Кто это?

– Хунхузы.

– На что они тебе?

– Не твоего ума дело.

Пашка взъярилась.

– Я с тобой живу, и не моего!

От крика надвое треснуло стекло закопченной, как свиной окорок, керосиновой лампы.

Гриха, тяжко качнувшись, вылез из-за стола. Пашку облапил.

– Люблю, когда орешь. Взыгрывает во мне все. Волчица! Не вопи, будто рожаешь. На дело с ними иду. Хунхузы, – замасленно улыбнулся и тоже вроде раскосый сам стал, – братья, маньчжуры. Надежные. Не подведут.

Пашка села на кровать, плакала и утиралась занавеской.

…Изловили их: и Гриху, и хунхузов. Они успели перебить – застрелить и зарезать – всех жителей купеческого дома на Крестовоздвиженской улице; да ограбить не успели – мимо тащилась старуха с ведром мороженых омулей, увидела огни в ночном доме, услышала истошные крики – и так, с ведром омулей, задыхаясь, еле волоча ноги, и притопала к будке, где дремал городовой. Толстяк, оглушительно свистя, побежал к дому, шашка била ему по ногам; он вытащил из кобуры револьвер и стрелял в воздух. Старуха присела возле омулей и ошалело гладила мертвых рыб по головам, по выпученным глазам.

Мертвыми омулями по комнатам валялись тела – в кроватях, на полу. Семьи иркутского купца Горенко из двенадцати человек больше не было. На подмогу городовому уже ехали в авто урядники. Свист перебудил полгорода. Гриху и хунхузов поймали в дверях; одного хунхуза, что укрылся, скорчившись, за купеческой повозкой, за выгибом мощного колеса, застрелили во дворе. Отстреливались, да повязали быстро.

На суде изворотливому Грихе удалось доказать: зачинщики – хунхузы, он тут сбоку припеку. Хунхузов – кого к стенке, кого в тюрьму, кого на каторгу; а Гриху – всего лишь на поселение в Якутскую губернию.

…Пашка впервые тряслась в поезде. Оглядывалась беспомощной мышью по сторонам. Стены качались. В окне мимо глаз летели длинные мертвые омули стылых рельсов. К ее широкому, круглому и жесткому, как неспелое яблоко, плечу привалился Бом, дремал. Через бельмо грязного стекла виделись станции, полустанки, разъезды.

Поезд, лязгнув всеми железными костями, встал; они с Грихой пересели в широкие сани, лошадь потрясла заиндевелой мордой, тронула, за ними в кошеве ехал конвой. Платок с кистями, яркий, белый с крупными розами, плохо согревал: мороз лютовал, в черно-синих небесах злорадно играли сполохи, скрещивали световые клинки.

Чернобревенная, низкая изба, словно перевернутый, брошенный на снег чугунок. Вошли, промерзшие, снег отряхнули; Пашка, кряхтя, стащила с Грихи овчинный тулуп, вывернула его путаными кудрями наружу, прижала к лицу и заревела в вонючий мех.

– Что мы тут делать будем!

– Ничего. Погибать.

Мужчина сел на лавку, Пашка встала на колени и стянула с него валенки.

Часы с боем, на кухонном столе в ряд скалки лежат. Теплый еще дух, недавно люди отсюда съехали. Пашка отыскала в шкафу мешочек с мукой. Развязала завязку. В муке, веселясь, ползали черви. Она, жмурясь от отвращения, просеяла муку через сито, вытряхнула с крыльца личинки, замесила тесто на воде. Гриха языком нащупал во рту катышек, плюнул на пол.

Топили долго. Выстывшая изба прогревалась тяжко, доски трещали. Увалились в кровать, высокую, как вмерзшая в речной лед пристань. Дрожали. Прижимались крепко. Холодными граблями рук Гриха когтил Пашкину рубаху. Пока возился, сердце умерло. Плюнул холодной слюной ей в лицо. Она вытерла щеку о подушку, пахнущую куриным пометом.

– Что плюешься-то. Заплевался.

– Принеси водки. Она в кармане тулупа.