скачать книгу бесплатно
Вздохнул и заговорил, заговорил быстро, сбиваясь, часто дыша, болезненно морщась, стремясь скорее, быстрее, а то будто опоздает куда-то, высказать, что мучило, жгло, давило.
– Вот Серафим Саровский. Батюшка наш Серафим. Преподобный… чудотворец. Отшельник. И пророк. Ты пророчество его помнишь, да, знаю, вижу, помнишь. И я все, все помню. Не в этом дело. И ту бумагу, что нам из шкатулки давали читать, ты же тоже помнишь. И я помню. Я не то хочу сказать. Я… знаешь.. долго думал, долго. Наконец вот тебе сказать решился. Мы веруем. И вся наша Россия, вместе с нами, веровала. В храмах – во всей нашей земле – молилась. Лбы все крестили. Посты соблюдали. Божий страх имели. Божий – страх! Это же самое главное. Нет Божьего страха – нет и человека. Нет человека – нет и… да, да… государства. Земли нашей нет без Божьего страха! Не может, не сможет она… выжить…
Царица слушала, боясь хоть слово упустить.
– И вот, милая, мы с тобой – веруем. Свято веруем! Молимся… каждодневно… и утром, и на ночь… и на службу нам разрешают ходить… иконы целуем… Вслух ты – детям – из Писания читаешь! Все, все делаем… как все русские люди всегда… Бог при нас… и что же?
– И что же? – неслышным шепотом повторила за мужем царица, надеясь, ужасаясь.
– Серафимушка… он предсказал будущее, да… и ты помнишь, ты же помнишь все, ну, что было в этом предсказании. Помнишь ведь?.. да?.. Он предсказал нам… смерть…
– Смерть, – шепотом повторила царица.
– Да, смерть! Но я… представь себе, я в это не поверил… не захотел поверить… Я… может, я святотатец!.. но я… не захотел поверить в нашу с тобой смерть, в смерть детей… Я верую в Бога, да… и ты веруешь… и дети наши веруют, да, да, мы так их воспитали, мы так их держали всегда, всегда, в страхе Божием… И я… вот сейчас, во все последние дни, и сию минуту, спрашиваю себя: и тебя, сейчас и тебя… спрашиваю: где же теперь Бог над Россией?
Царица хотела повторить: «Где же теперь Бог над Россией?» – и не смогла: губы не смогли вымолвить это. Царь смог, а она – нет. И опустила голову, голова внезапно стала тяжелой, чугунный пучок волос давил книзу, из него выпадали чугунные шпильки, чугунные волосы развивались и плыли по чугунной шее, по старым плечам, нет, ее плечи еще не старые, они еще красивые, она еще может носить декольте!.. старуха… ста… ру…
Он взял ее руки в свои, крепко сжал, и она чуть не вскрикнула.
– Где же? – повторил царь, весь сморщившись, покривив лоб, губы, и зажмурился, будто не мог перенести прямого, отчаянного взгляда жены.
– Я не старуха! – шепотом крикнула она ему прямо в лицо.
Ее зрачки медленно становились широкими и наполняли черной стоячей водой всю серую светлую радужку.
Он испугался, побледнел.
– Что ты, милая?.. что, хорошая моя?.. Да нет, ну какая же ты старуха… вспомни, сколько тебе лет… и я тебя… я тебя…
Он беззвучно шептал: люблю, – а она уже судорогой выгибалась в его руках, и он уже крепко обнимал ее, и, сильный, еще крепкий, хоть и исхудал на скудных харчах, брал на руки, грубовато, по-солдатски, как тащит солдат военную добычу, и вынимал из качалки, и нес на кровать. И целовал лицо, мокрое, уже страшное.
– Прости… не буду больше… зачем спросил… зачем, дурак, затеял этот разговор…
Собирал губами слезы с ее щек.
Она рыдала и повторяла:
– Я не старуха… я не старуха… я… не…
Вытирал ей лицо кружевным краем простыни.
* * *
Пашка то брала караул за Лямина, а ему шептала ласково: поспи чуток, отдохни получше, я за тебя постою, – то при всех обзывала его, громко и обидно, пентюхом и косоруким, если он вдруг, стаскивая винтовочный ремень с плеча, на пол винтовку с грохотом ронял.
То жарко и тесно обхватывала сильными, жилистыми руками – где угодно: в коридоре, у сарая, в комнатенке своей, – то ударяла кулаком ему меж лопаток, чуть не пинала под зад, орала: вон пошел, прочь от меня, сволочь, гаденыш, пяль на других баб буркалы!
Комиссар Панкратов то повышал им жалованье, и тогда они весело шелестели длинными, как простыни, бумажками – на них мало что можно было приобресть, да все-таки кое-что можно было, и бежали в лавку за водкой, папиросами, свежим хлебом; то орал на них недуром, грозился нерадивых застрелить собственноручно, – и особо наглый боец выступал из строя и, глядя прямо орущему Панкратову в лицо, кричал наперерез ему: «Стреляй! Меня!»
Сашка Люкин то протягивал Мишке папироску, блестя зубами, подмигивая лихо, – а то вдруг оскаливался на него не хуже крысы, шипел: «Знацца с тобой не жалаю! Это ты, ты у меня из сапога керенку украл! Пройда!» И подскакивал ближе, и давал Лямину зуботычину.
Боец Мерзляков то обнимался с бойцом Андрусевичем, а после с бойцом Буржуем, пьяно горланили за раскупоренной четвертью: славное мо-о-о-оре, священный Байка-а-а-ал!.. – то тузили друг друга, беспощадно, в кровь, и никто не знал, отчего и зачем повздорили.
…так все мы, думал Лямин: все мы такие, это наша природа, то густо, то пусто, то ласка, то битье, вот оно и все наше житье, – может, это только русские люди такие сволочи, а может, это на всей земле людишки этак себя ведут.
«Ну, если на всей, тогда тут и калякать не об чем».
Слаб человек, а все же, когда приласкается, лучше и чище его нет; и, видимо, Бог тогда на миг просыпается в нем, а после опять уступает место черту, и так всегда, и так вечно, и ничего с этим и никогда ты уже не поделаешь.
* * *
Цари гуляли в заснеженном саду, меж сугробов, а Лямин искоса смотрел на них.
Не мог побороть досаду. Она перекрывала глупую детскую радость от того, что – вот он сторожит царей, и ничего ему за это не будет.
«Будет, как же. Будет подачка от командира».
Все командуют ими. Теми, кто ниже. Кто – по земле стелется.
Навострил уши. Царь, под руку с женой, проходил мимо, снег громко скрипел под их валенками.
Говорили по-русски. Редкость для них. Все больше трещали меж собой на чужих языках.
– Анэт все понимает.
– Что?
– Что делать надо.
– Опасно все, милая.
– Богу будем молиться. Отец Алексий поддержит.
– Я… за детей страшусь.
– Как будто я – нет! И потом, муж Матрены…
Царь досадливо, широко, как косец, махнул рукой.
– Что крымец?
– Крымец – чудо! Он нам…
Ветер отнес слова.
Валенки заскрипели оглушительно, близко. Шли рядом. Будто не видя его, Михаила.
Он замер – как в тайге, когда приметишь медведя. Перед медведем – или стой как мертвый, или припусти без оглядки, царапайся буреломом, на дерево влезь, а убеги.
– Он скоро уедет.
– Скатертью дорога.
– Ты шутишь!
– Я искренне, от сердца.
– Хорошо. Тогда я treasures…
Остановились. Николай – к нему спиной.
Лямин не шевелился.
Но царь почуял взгляд.
Не обернулся, нет. Как на охоте – осторожно – повел головой через недвижное каменное плечо.
«Я для него – медведь. Понял, гад. Меня – боится».
Лицо царицы заслонила голова царя.
«Двуглавый орел. Гусь и гагара. Что с Россией выделали, хищники».
Царь шагнул вбок по снегу, солнце горело ясно, на царицу упала тень царя.
Лямин увидал ее лицо – напуганное, с мешками под подбородком, с обвислой кожей под совиными глазами, растерянное, – отжившее.
«Все, поняли. Сейчас перейдут на свою попугайскую речь».
И верно, по-ненашему залопотали.
Снег уже хорошо, мощно подтаивал. На мостовой в громадных лужах отражалось чистое, будто досиня отстиранное небо.
Михаил однажды внезапно, без стука и доклада, распахнул дверь гостиной залы – и увидел, как быстро царица спрятала что-то в мешок, лежащий на коленях. В грубую мешковину скользнуло стремительное, слепящее. Резануло по глазам.
«Бисер какой-нибудь. Вышивает? Ну не лезть же к ней, не шариться».
Бисер так ослепительно не блестит.
Царица заслонилась рукой от бьющего в окно могучего солнца.
– Простите, гражданка. Кушать-то не пора еще?
Старуха вскинула глаза, и в них он прочитал: «Сгинь, сердобольный».
А вежливые кривые губы презрительно вылепили, глухо и тупо, будто лошадь шла по мостовой в обвязанных холстиной копытах:
– Когда приблисится время, я вам там снать, косподин Лямин.
– Товарищ.
– Товарищ.
Вышел, нарочно громко стуча сапогами.
Били косо и отвесно лучи. Вздымались дикие, многогорбые сугробы. Чернел снег на взгорьях. Небо смеялось синью, белыми зубами облаков. Кони мчались по улице, из-под копыт летели ошметки мокрого снега, грязь, вода. Свист разрезал ветер острым тесаком! Отпилил один синий кусок, другой! Тройки мчались, бубенцы нагло гремели, кони скакали, пристяжные воротили морды от коренников.
– Мама! Мама! Кони!
Михаил стоял у двери. Винтовка – к ноге.
Он не расслышал, что сказала царица, наклонившись низко к сыну и судорожно, шершаво гладя его по встрепанной русой голове.
Донеслось только:
– …спасение…
Папахи, красными лентами перевязанные. Кожаные куртки нараспашку. Бурки и бекеши. Потрепанные шинелишки. Кто в чем. Телеги, тройками запряженные, полные людской кипящей, горячей каши, неслись мимо дома и исчезали в синем дыму мартовской улицы, и таял звон, гасли пьяные крики.
Александра Федоровна грузно поднялась над прилипшим к окну сыном.
Ее рука – у него на затылке.
«Как покров. Защищает».
Лямин все понял, кто ворвался в город.
А вот она, видать, по-своему поняла.
* * *
…и Пашка, и Мишка каждый вечер вместе со всеми ложились спать.
Бойцы – в большой комнате; Пашка – в каморке, рядом.
За день уставали. Но иногда, хоть и ломал, гнул сон, – уснуть не могли.
Что такое сон? А что такое время?
Лямин иной раз, когда не спалось, среди ночи подходил к большому, в резной раме, зеркалу в гостиной Дома Свободы. Глядел на себя, и себя – стеснялся. Волос еще рыжий у него, даже густо-алый, – чертовский волос, Пашка любит взять его за чуб и дергать, и трясти, и шептать: ах ты, рыжий, рыжий, бесстыжий.
Стоял в зеркале, глядел на себя, и вдруг нелепо и просто думал: а может, это не я?
Я, что это за слово такое, я? «Я, я, я», – повторял про себя Мишка, пялился в зеркало, оно старательно отражало всего его, от фуражки до носков сапог, но все же это был не он – не тот, на кого он так напряженно смотрел. Тот, другой, настоящий, жил где-то глубоко внутри него, и никакое зеркало не смогло бы его отразить.
У того, другого, было детство; было отрочество; был мир; была семья, и была любовь, и была большая река, он звал ее – Волга, Волженька. Вот он – настоящий Минька был; а этот? Кто такой этот?
Злой, с резко торчащими скулами, с тяжелыми глазами. Сам тяжелый, как чугун, пнет – убьет. И стрелять не надо.