banner banner banner
Евразия
Евразия
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Евразия

скачать книгу бесплатно


А нам всем казалось, что он приходит.

Тупые, глупые скоты. Он не приходит. Это только кажется, что приходит. Его нет, а все мы в него верим, не хуже, чем в Бога. А ты только посмотри, дурак, да это же не завтра, и даже не сегодня, это вчера, ты застрял во вчера, и ты из него не стронулся ни на палец. Ты уже жил на свете, ты уже отжил свое, а тебя пихают кулаком в спину, толкают: вперед! вперед! труба зовет! Ты должен то, должен это! Запомни: ты никому ничего не должен. И меньше всего ты должен своему миру. Своей земле.

Своей грязи, ты в ней живешь, ты перепачкан в ней, но она же такая родная, она же твоя, ты же должен верить в нее, хоть тебе и верить-то нечем, вера твоя истрепалась, повыцвела, ее изрезали ножами в подворотнях и избили на площадях железными прутьями. А ты так хочешь верить! Без веры-то, оказывается, ни туда ни сюда! А во что же тебе верить, щенок? Ты! Щенок! Не визжи! Лучше возьми след! Кто это тут только что прошел? Чьи это грязные сапоги? Чьи это берцы, чьи шины, гусеницы? Мир, ты слишком хлипкий, и ты сдохнешь в любой момент! Это идет война, это ее поступь. Я слышу ее. Я – вижу ее! А вы что притворяетесь, что не видите? Шире глаза распахните! Как двери! И впустите этот гул, этот дым! И увидите!

Я спал рядом с вынутым из-под земли Батталом, в его счастливой квартире, рядом с его счастливой женой и счастливыми детьми, и во сне я плакал оттого, что я, гаденыш такой, обалденно несчастен и что мне надо, кровь из носу, возвращаться в свою несчастную квартиру, к злюке-мачехе и к тряпке-отцу, а может быть, я плакал от счастья, и на языке у меня таял мусульманский дивный пирожок, и мне снился сон про войну.

Баттал хворал долго. И долго не мог выйти на улицу. Он боялся. Боялся, что опять нарвется на тех, кто его изувечил и заживо похоронил. Так и сидел дома. Тонул в интернете. Как он добывал деньги, непонятно; может, каким-нибудь хитрым интернет-промыслом; он мне никогда не говорил об этом, только время от времени подсовывал деньги – я отказывался, он смеялся и небрежно засовывал мне их в карман: «Я же знаю, ты голодаешь, нельзя голодать». Жене он работать не позволял – мусульманская жена должна сидеть дома и растить детей.

Я советовал ему заявить в полицию, чтобы найти тех, кто избил и закопал его. Он мотал головой: «Не хочу. Я знаю, они меня сами найдут».

Его нашли не его убийцы. А совершенно другие люди.

Это было в дни, когда в Испании террористы взорвали пассажирский поезд, и почти сразу же взлетел на воздух огромный рынок в Ираке. Люди рыдают, полиция растаскивает трупы, сирены «скорой помощи» вопят и плачут, ну что, эта необъявленная война всё продолжается, мы никуда не денемся от террористов, они были, есть и будут. Да, и раньше они так же взрывали, резали и расстреливали; точно так же. Просто сейчас они расплодились, как кролики. А Восток – издавна земля крови и ужаса, мусульмане всегда неверным объявляли газават, джихад, войну не на жизнь, а на смерть; новый век начался с того, что самолеты прошили насквозь башни Всемирного Торгового Центра в Нью-Йорке, а потом началось, и пошло, и поехало: взрывали вокзалы и аэропорты, подкладывали бомбы на многолюдных рынках, взлетали на воздух автобусы и танки, зрительные залы знаменитых театров, люди, с вываленными потрохами и распяленными в крике ртами, ползли по ступеням белых пристаней, падали наземь расколотые бомбой пополам самолеты; и чертовы террористы додумались даже до того, чтобы минировать школы и расстреливать детей в детских садах. Кто же мы все после этого? Покорный скот? Или за подвигами безумных шахидов все же кто-то, что-то важное, святое стоит? Где же тут святость, в смерти и крови, в мешанине кишок и воплях матерей над телами детей? Какая, к черту, святость? Но тут же я думал о том, что вот велись же века, тысячелетия религиозные войны. Гремели крестовые походы. Воины Кортеса сжигали на площадях под священными пирамидами индейцев, обкрученных веревками и цепями, как вязанки дров. Люди перегрызали друг другу глотки за своих богов. И поющие сладкие псалмы христиане за милую душу убивали опять же неверных – тех, кто не верил в их сладкого доброго бога. Так почему же мусульманам нельзя сражаться за свои идеалы? За своего великого Аллаха? Вот они и сражаются. Каждый сражается как может. И гибнет как умеет.

Но все равно, куда ни кинь, везде клин, мне было все это отвратительно, эти взрывы с поленницами трупов, эти самолеты с последними, дикими людскими криками. Тошнотворно, да, гадко, но, если честно, как же притягивало меня это все! Как водка: пить противно, а глотнешь – хорошо и жарко. Я лез в интернет и выискивал новомодные видео, где маленькие детки, чуть постарше близнецов Баттала, взвивали остро наточенные ножи над шеями коленопреклоненных людей, а рядом море лизало покорным, жалким языком прибоя грязный песок, и вот сейчас, через мгновенье, серый песок зальет кровь, пропитает весь, как вино – соль. Я просматривал эти жестокие видео жадно, по многу раз – я хотел с макушкой окунуться в жестокость, понять, что же она такое. Она – мать войны? Она врождена человеку? Или, может, человек сам себе ее выдумал, чтобы лучше понять, что такое добро?

А может, он просто наслаждается чужой гибелью, как хорошим вином, жареным мясом? Смакует ее? Я вообще обожал глядеть жестокие фильмы. Играть в жестокие игры. Я понимал: фильм – ненастоящий, игра – неправда, все это выдумка, хитрости режиссера, уловки дизайнера, клюквенный сок, малиновый сироп. Но, наблюдая, как на экране щедро течет этот клюквенный сок, как мерцают, притворяясь вываленными из брюшины потрохами, невинные давленые томаты, я говорил себе: завтра начнется война, и завтра я увижу настоящую кровь, ею будет залито все, асфальт городов, лестницы зданий, трава и земля и лед и снег, и реки станут красными от крови, и звери будут оглушительно вопить, видя, как умирают они сами и их дети; и человечьи дети будут кричать, как звери, от боли и ужаса, от того, что мир уже не вернуть. Когда я, особенно поддатый, рассказывал Батталу о своих видениях, он хлопал меня по плечу и кричал: «Чувак, да ведь это ваш Апокалипсис!» – «Какой это наш?» – «Ну, ваш, христианский!» – «Я не верю в Христа». – «Все равно ваш!» Я не знал такого мудреного слова. Я понял лишь одно: пребывая внутри жестокости, ею можно наслаждаться так же, как, к примеру, любовью. Если ты лишен любви, ну, даже просто секса, – ты идешь на улицу, залавливаешь, как курицу, девчонку, затаскиваешь ее в подворотню, взнуздываешь ремнем от твоих джинсов и жадно насилуешь, а потом сворачиваешь курице голову, чтобы она не раскудахталась на весь мир о том, что с ней случилось. Ты получил в награду свой оргазм – не только потому, что ты совокупился, а еще и потому, что ты унизил другого человека, женщину, и причинил ей боль. Подчинить – это сладко. Те, кто испытывает боль, всегда подчиняются. А сладко владеть другим существом. Еще слаще – вот так владеть миллионами; можно спокойно понять и Гитлера, и Сталина, и всяких там подобных тиранов: они испытывали бесконечный оргазм оттого, что могли свернуть шею не одной курице в подворотне, а миллионам дрожащих кур по всей земле.

И, вот, предупреждаю, вы сейчас услышите совсем уж чудовищную вещь, держитесь там крепче за ваши стулья, столы, ноутбуки, смартфоны или что там еще, за все бирюльки, из которых вы, как рыбку из сети, лениво выуживаете этот мой рассказ, – я и сам сейчас скажу это вам и засмеюсь, просто зайдусь от смеха, – я хотел убить свою мачеху, а убил отца.

Может быть, я его еще не убил, не знаю, так я думал обо всем об этом тогда. Но дело было так. Я торчал у Баттала, ел бараний шиш-кебаб, чельпек и катламу – Раиса всего наготовила, она отлично готовила, пальчики оближешь, я, после моего вечного поста и мачехиных кислых щей, просто отогревался у них душой и телом, да, денег все это, понятно, стоило, и немалых, вся эта жратва, но я никогда не спрашивал Баттала, где он деньги добывает. У нас существовал такой негласный уговор. Я ел много, Раиса все подкладывала мне чельпеки, я хватал эти чудесные лепешки прямо у нее из рук, так собака хватает из рук человека кусок мяса. И толкал в рот, и жевал, и улыбался. Улыбалась и она. Да, вот на такой бы я женился! Баттал сказал мне как-то: знаешь, Фимка, ведь Раиса старше меня, ну да это наплевать. Наплевать, кивнул я, еще как наплевать! «А на сколько старше-то?» – Он пожал плечами. «А пес ее знает». – «Ты что, ее паспорт не глядел?» – «Глядел, да забыл». Он то ли врал мне, то ли смеялся надо мной. Как-то раз я увидал ее за компьютером; ее руки бегали по клавиатуре, пальцы шевелились, как охотницы-змеи – бросок, еще бросок. Она сидела, чуть наклонившись вперед, как за штурвалом самолета. Хиджаб, как всегда, плотно обнимал ее лицо, формы дынной семечки. Ого, сказал я себе, ну ни хрена, гляди-ка, ты, может, вообще хакерша, а я-то думал, ты кухонная бабенка.

Настал миг, когда я этими чельпеками объелся. А Раиса, как назло, наготовила их как на Маланьину свадьбу. Баттал подмигнул мне: «То ли еще на Курбан-байрам будет, тут моя женушка вовсю развернется!» Я с трудом встал из-за стола, я чувствовал себя верблюдом, который нажрался впрок и все жиры отложил в высокие гордые горбы. От избытка чувств я наклонился, по-европейски церемонно взял руку Раисы и поцеловал ее. Ее узкая и нежная, как ее лицо, рука пахла подсолнечным маслом. Близнецы подбежали ко мне, облапили мои ноги с двух сторон и завизжали: «Ты уже уходишь, Фима?! Не уходи! Не уходи!» Я не хотел уходить. И кто знает, что бы было, если бы я остался. Может быть, я бы и не укатил ни на какую Украину. И не было бы всего того, что было потом, размоталось, как кошачий клубок.

Раиса, темно и призрачно глядя мимо меня, наложила мне с собой чельпеков в большой пакет. Она так часто смотрела: распахнув глаза до отказа, зрачки плыли мимо, радужки темнели страшно, опасно. Я сказал спасибо, прижал пакет с теплыми чельпеками к груди и хлопнул дверью, и ввалился в лифт. В лифте стоял пьяный дядька и расстегивал ширинку. Увидев меня, он матюгнулся и застегнулся. «Дотерпи до улицы», – сказал я беззлобно. Он нюхал воздух: чельпеки хорошо пахли. Я угостил его одним. Двери лифта уже открылись, я пошагал по вестибюлю. Услышал сзади: «Эй, парень! Над тобой черное облако висит! Вот ей-богу!» Открывая дверь подъезда, я еще слышал, как мужик вкусно чавкает.

Я добрался до дома уже поздно. Всегдашняя эта наша тьма, и вечный холод. Десять месяцев зима, остальное лето; десять месяцев тьма, а потом солнце поманит тебя, желтая сладкая лепешка, и снова канет в темный адов тандыр. Затарахтел ключом в замке. Ключ, к чертям, заело. Я пнул дверь ногой. И еще, и еще раз. Отец уже спал – он на завод вставал рано. Мачеха нигде не работала и могла спать когда захочет и сколько влезет. Я услышал ее шаги. Шаркали тапки. Тошнотный голос вспорол темный затхлый воздух: «Ефим?!» Я еле заставил себя буркнуть: «Я». Я не хотел ее видеть и слышать, но именно сейчас надо будет все это делать: видеть, слышать, нюхать, осязать, содрогаться от отвращения. Так, сосредоточься, сказал я себе, представь, что все это происходит не с тобой. Мачеха открыла дверь. Я глубже просунул руку в карман и понял: сигарет нет. И мне нечего будет ночью курить. А без курева я скоротать ночь не смогу. Я нырнул в гадкую просьбу, как в холодную зимнюю воду. «Дайте денег, пойду куплю сигарет, сразу блок». Я даже не ожидал, что из-за такой чепухи, блока сигарет, она так взорвется. Просто как фугасная бомба. Ее голос разлетался мелкими осколками и поджигал все вокруг – обои, занавески, шторы, старые потертые половики. «Вон! Денег ему дать! Посреди ночи! Какие такие сигареты он пойдет покупать?! Какие и где?! Да все сейчас закрыто давно! Да у нас тут круглосуточных лавок нет и не было! Да он пойдет в ночной кабак, возьмет там водки и будет потягивать, а потом притащится домой на карачках! И будет валяться на своей раскладушке и бормотать, бормотать! Бормотать и рыгать перегаром! Гена! Гена! Я устала так жить! Я не могу больше так жить! Я уйду! Соберусь и уйду!» Вдруг она глянула на меня абсолютно белыми, умалишенными глазами. Она догадалась. «А может, он лучше уйдет, а?! Пусть выкатывается! Покидает в чемоданчик вещички – и айда! Гена! Встань! Иди, полюбуйся на свое быдло! На его наглую морду!» Отец уже стоял за спиной мачехи в линялых, отвисших на коленях кальсонах. Он всегда спал и мерз, ему вечно было холодно. Он мерз, дрожал и трясся. И сейчас он стоял и трясся за широкой, как шкаф, богатырской спиной жены. «Гена! – орала мачеха. Цветастый халат расходился на ее груди и рвался на локтях, она вся моталась и дергалась, как белье на веревке под ветром. – Он клянчит денег на целый блок! Ведь это же жуть сколько денег! Сколько еды можно на семью накупить! А на вшивую пачку сигарет он не хочет?! Не хочет?! Не хо…»

Я не знаю, что со мной тут сделалось. Нет, я хорошо знал и знаю: я давно это все мысленно видел, этот выпад вперед, и занесенный кулак, и точный сильный удар, как камнем или даже топором, но рука-топор бывает только у дзюдоистов или мастеров каратэ, такой стальной твердости, и кулак опускается точно и жестко, и чужая ненавистная голова летит вбок и врезается в стену, а может, под таким ударом легко ломается шея, какой-нибудь там третий, четвертый или пятый шейный позвонок, и все, и дальше стараться не надо, все получилось с первого раза. Я быстро занес руку, и, видно, у меня так быстро и бесповоротно поменялось лицо, что оно, ужасное, веселое и оскаленное, звериным страхом отразилось, как в зеркале, в лице мачехи. Она даже не успела отпрянуть, присесть или завизжать – я ударил.

Она не успела, зато успел отец.

Он сунулся вперед, и мой кулак врезался в его голову. И это его голова, вместе с ним самим, полетела вбок и с размаху воткнулась в стену прихожей. Мне почудился треск. И будто бы из расколотой головы уже течет, стекает по стене та чертова материя, поганый наш студень, что мыслит, смеется и плачет – то, благодаря чему мы люди, а не волки. Уж лучше бы были волки! Так было бы честнее. Отец сползал по стене, бессмысленно цепляясь ногтями за обои и процарапывая их до штукатурки, а мачеха, глядя лупоглазо и изумленно, оседала на пол рядом с ним, и тут меня захлестнула волна лютого ужаса и лютого стыда: что же я наделал, я же – убил! убил?! ну да, убил! и кого?! кого никогда, нигде и нипочем убивать нельзя! нельзя, слышишь ты, нельзя! «Нельзя, слышишь ты, нельзя», – шептал я себе, а ноги сами уже несли меня вниз по лестнице, я заплетался, спотыкался, падал, катился кубарем через ступени, ударялся о бетон головой, вскакивал, кусал губы до крови, а вот уже и улица легла под подошвы берцев, и я уже скользил и летел по ней, – и как вы думаете, куда я бежал, не помня себя от ужаса? Конечно, в штаб нашей партии!

Мне просто некуда было больше идти.

Вы спросите: а почему я не отправился обратно к Батталу? Надо и честь знать. У Баттала была своя семья. Жена и дети. Нагружать их своей персоной? Мозолить им глаза? Идти к ним жить? Дружить – это одно, а жить – другое. Я чувствовал разницу. Не помню, как пешком, в ночи, пересек город; в штабе сидел дежурный, а может, уже лежал и спал – на составленный в виде нищей кровати ящиков из-под арбузов. Я затрезвонил, дежурный открыл и воззрился на мое лицо, на котором вовсю гулял ужас. «Ты чё, Ефим, чё ты среди ночи?» – «Ничё, Заяц. Терпимо. Просто давай я за тебя подежурю?» Дежурный, по прозвищу Заяц, с зубами как у зайца и с жидкой челкой, белой как снег, анфас смутно напоминал Гитлера. Усиков только не хватало. Он догадался, что все непросто. «Да валяй. Можешь хоть тут пожить. Я скажу Гауляйтеру». Я обрадовался сверх меры. Будто меня обняли, приласкали и дали мне теплый пирог. «Да, Заяц, будь другом, скажи». И я заплакал от радости и жалости к себе.

Гауляйтер явился на следующее утро. Ночь я не спал, курил. Гауляйтер брезгливо понюхал воздух и строго сказал: «Живи, Фимка, не вопрос, только не смоли так рьяно, пожалей людей, а?» Я кивал и опять ревел. Гауляйтер, хохоча, вытирал мне нос салфеткой, на салфетке было написано: «I love you». Я смотрел на его новенькие поскрипывающие берцы. Гауляйтер обсмотрел меня, как племенного быка на рынке, и насвистел сквозь зубы песню «Crazy» группы «Аэросмит». «Знаешь, Вождь планирует отправить от нас на Украину два автобуса. Кажется, это серьезная война. Настоящая, чуешь? Давненько не было настоящей войны!» Я поддакнул. Я только что убил собственного отца, и про то, как кто-то кого-то убивает на чужой далекой Украине, мне совершенно не хотелось слушать.

Гауляйтер не выпытывал у меня, что случилось. Он видел – я не хотел говорить. Крики мачехи, исцарапанные отцом обои – пусть все умрет во мне, пусть пески времени и его сырые снега засыплют эту ночь, этот мой воздетый кулак. Я не мог, не хотел это помнить. Засыпая на ящиках в штабе, я бормотал себе под нос: «А может, я еще его не убил, может, он поправится, может, голова цела, может…» Я ничего не знал и на мобильные телефоны не звонил ни отцу, ни мачехе, а городского у нас и не было отродясь.

Вот Батталу я позвонил. Он же был мне уже как брат. Дороже брата. И ему я все сказал. Он выслушал, ничего не сказал, а сказал совсем о другом: «Знаешь, Фимка, есть дело одно. Я только тебя могу попросить. Надо ребенка одного перевезти из Нижнего в Москву. Ну так тихо перевезти, прикинься его отцом, я куплю билеты, в Москве на Курском тебя встретят. Ничего страшного. Прогуляешься». Я даже ничего не стал переспрашивать, и отказываться не стал. Ведь это был Баттал. Он ни слова не сказал мне про деньги, но я так понял – это заработок, мне заплатят. В назначенный час я уже мотался взад-вперед по перрону Московского вокзала. Баттал тоже был пунктуален. Он шагал бодро, пружинисто, по-солдатски, и вел за руку ребенка, я подумал сначала, это мальчик, а подошли ближе – оказалась девочка: в смешных джинсах-галифе, лет десяти, с серьезными большими глазами, укутанная в шелковый белый шерстяной хиджаб. Она чуть походила на Раису – я подумал, может, ее родня. Баттал передал мне руку ребенка – так передают шкатулку с колечком или огонь эстафеты. «Береги ее. Она смышленая. Может убежать», – едва слышно сказал он, улыбаясь и приблизив губы к моему уху. Я сел с девочкой в поезд, это был сидячий вагон. Всю дорогу она тоскливо смотрела в окно. Потом, уже перед Москвой, попросилась в туалет. Вскочила и побежала по проходу. Я глупо и потешно побежал за ней. Она убегала и кричала: «Не ходите за мной, я сама, я одна!» Поезд замедлял ход. Туалеты уже закрыли. Я догнал ее, поймал, как бабочку. Зло схватил за руку и больно сжал ее руку, она вскрикнула. «Не смей без меня никуда ходить. Мы скоро приедем. Тебя сводят пописать на вокзале». За окнами мелькали московские пригороды, а черноглазая девочка молча плакала, и ее пальцы тихо шевелились в моем кулаке.

На перроне ее, сходящую по ступеням, радостно поймал чернявый человек с синей щетиной на сытых щеках. Я думал, это ее отец – так ласково и счастливо он встречал ее. Обнимал, тискал, расцеловывал. Девочка отшатывалась. Чернявый крепко обнял ее за плечи, и я увидел – за его спиной идут, пасут его и девчонку двое смуглых парней в серых «алясках». Я отдал девочку, а мне вместо девочки передали увесистый старый, обшарпанный кейс. Мой обратный поезд был ровно через час. Я успел съесть в вокзальной забегаловке бутерброд с тухлой красной рыбой и влить в себя противный, как касторка, жидкий кофе. Ближе к полуночи состав подгрохотал к моему дымному городу. Баттал стоял на платформе, его лицо гляделось тверже гранита. Он крепко вцепился в ручку кейса, сжал пальцы до посинения. Потом он из тех столичных денег, что я привез ему в кейсе, отсчитал мне толстую пачку и обмотал ее резинкой для волос. Резинку, видать, у Раисы украл.

Деньги я положил на первый в жизни счет, и мне в окне банка выдали твердую карту, похожую на игральную. Сказали: потеряешь, надо сообщить номер, заблокируем. Не потеряю, весело оскалился я и затолкал карту глубоко в карман бывалой косухи.

Чахлый, нервно мелькающий штабной телевизор показал теракт в московском метро: кровища растекается темными лужами, люди сидят, лежат, орут. Люди, когда их внезапно застигнет чужая близкая смерть, становятся бедными, обезумевшими животными; они перестают понимать слова, у них по звериному образу и подобию меняется дыхание, взгляд, движенья. Они просят, умоляют: только, пожалуйста, больше не надо! Только не я! Только не со мной! А это все происходит именно с ними, и сегодня, и завтра, и всегда. Терроризм – вовсе не чума нашего времени. Терроризм – закономерность взросления человечества. Для того, чтобы ощутить добро, надо встретить зло. Чтобы ощутить смерть, надо показать, какая милая, дорогая жизнь. Безумно дорогая, не купить ни за что.

Я вяло грыз купленный мне заботливым Гауляйтером чак-чак, и тут экран приблизил мертвое лицо, и я его тут же узнал. Девочка. Та самая, которую я вез в Москву и ловил по всему вагону. А она ведь хотела убежать. Она все чувствовала. Ей обмотали живот взрывчаткой и погнали, как волчонка, вниз по эскалатору, в подземелье, на смерть. Ей даже не пришлось втолковывать про героизм и мусульманский рай: ее простая маленькая жизнь ни гроша не стоила. Нет, конечно, стоила – кейс вшивых бумажек. Бумажки не будут кричать и плакать, и бумажки не будут резать скальпелем на операционном столе, и бумажки не закопают в землю, рыдая, на далеком кладбище. Русская это была девочка, татарка, узбечка, испанка? Черт знает. Сейчас мир перемешался, все в нем смешалось, как в сдобном тесте, что замесил слепой и пьяный повар: яйца, сахар, ваниль, изюм, гайки, масло, шестеренки, сливки, цедра, ржавые осколки, мед, слезы, цукаты. И вот на выходе вкусный чак-чак с тайно запеченными гвоздями, или вкусные чельпеки, начиненные инжиром пополам с порохом, а что было на входе, на кровавом, безобразном, как орущий в страдании рот, входе, на это всем уже глубоко наплевать. Уже никто ничего не помнит. Скучный голосишко диктора все повторял и повторял про то, какие подлецы террористы, и как они ловко используют детей в своих целях, и как это все отвратительно, и как в тартарары катится мир, а бессильные люди лишь разводят руками и ничего не могут сделать.

Трупик девочки на экране отпечатался негативом на моем глазном дне. Черт, когда я ее вез в Москву, я же грешным делом подумал тогда: а может, я везу ребенка на органы? Но дело оказалось круче продажи органов. Я размышлял о том, куда Баттал денет деньги. Передаст другому? Потратит сам? Деньги – всегда иерархия, круговая порука. Тот, кто допущен к кормушке, никогда не уступит места. Он будет ржать и жрать. Чтобы жадного зверя отогнать, его можно только взорвать. Маленькая живая взрывчатка взорвала вагон с пассажирами. Москву залили потоки слез. Таксисты брали бешеные деньги за то, чтобы доставить родню погибших – люди слетались на тризну со всего света – к этой дьявольской станции метро. Я набрал номер Баттала. «Ты видел?» – спросил я. «И что?» – переспросил он. Мне не захотелось больше говорить. Я слушал в трубке длинное, тоскливое молчание. Потом сказал: «Баттал, я, может, поеду на Украину». Баттал помолчал. Он обдумывал сказанное мной. И, видимо, думал, говорить ли мне то, что он сейчас скажет. Я знал, что долго таиться он не сможет, это не в его характере. «А я еду в Исламское государство»[3 - Экстремистская организация, запрещенная в Российской Федерации]. И опять молчание; это я теперь думал о том, что я услышал. «В Исламское государство?» [4 - Экстремистская организация, запрещенная в Российской Федерации]– тупо спросил я. «Не повторяй за мной зря, как попугай, телефон может прослушиваться», – зло бросил Баттал. «Хорошо», – послушно, как баран, проблеял я. «Октябрь наступает, – сказал Баттал. – В этом году четвертого октября Курбан-байрам. Отметим. На прощанье». – «Отметим, идет. Я никогда еще не был на Курбан-байраме». – «Эх ты. Но не беда. Наверстаешь. Только до праздника мы с тобой должны сходить кое-куда. Составишь компанию?» Я не спрашивал, опасно ли это, хорошо это или плохо, и кто хозяева, и останемся ли мы в живых. Когда живешь, речь не о том, чтобы сохранить свою шкуру. Речь всегда о том, чтобы прожить эти пять минут, пять дней или пять лет возможно более горячо. Чтобы чужие люди обжигали руки. И потроха.

Я нашел в штабе, за сейфом, где Гауляйтер хранил всякие важные бумаги и смешные деньги, платяную щетку, тщательно отчистил от грязи джинсы и косуху, под краном выстирал и на батарее высушил единственную рубаху, сходил в парикмахерскую и постригся. Из штабного зеркала на меня смотрел вполне приличный парень: мокрые прилизанные волосенки, небрежно распахнут ворот клетчатой рубашки, расстегнута косуха, берцы начищены и блестят не хуже детских калош. Я плюнул в зеркало с негодованием, потом, смеясь, стер плевок ребром ладони. Мы с Батталом встретились около станции метро «Горьковская», и я пошел за ним туда, куда он меня вел. Я за словом в карман не полез и, пока мы шли в незнакомый дом под мелким мерзким дождем, спросил: «А это что, те люди, что тебе заплатили за девчонку?» Баттал шагал широко и развалисто, легко и красиво нес на чуть кривоватых, словно бы кавалерийских ногах свой мощный торс. «В том числе и они», – он шел и на меня не смотрел. «А мы оттуда целенькими свалим?» Баттал, не глядя на меня, усмехнулся. «А тебе так дорога твоя жизнь?» Я не выдержал. «Эгей, Баттал! Это те ребята, да? Ну, кто тебя закопал, да?! Они тебя нашли?» Вот тут он, не сбивая шага, обернулся. Его лицо было весело и бледно. Октябрьский мелкий дождь усеял его будто мелким потом. «Меня нашли, да. Но это другие. Это те, кто сражается с гробовщиками. Это их враги. Теперь и я их враг тоже. Знаешь, теперь мы все сможем. Мы все осилим. Совсем скоро будет наша власть. Только наша! Одних нас!» Меня тоже несло, я почти кричал, и мы оба почти бежали, и дождь лупил по нас все сильнее. «Кого это нас?! Мусульман? Весь мир встанет под зеленое знамя ислама, да?! Да?!» Он, на бегу, схватил мою руку и сжал ее так, что кости хрустнули. «Под черное знамя. У нас теперь черное знамя. Черное».

Он встал, как вкопанный, как собака, что внезапно нашла гриб трюфель, перед богатой дверью богатого крыльца. Мрамор ступеней, золото отделки, мореный дуб, тонкая резьба. Если таков фасад, что же внутри? Сокровища Голконды? Я был близок к истине. Такого великолепия я еще никогда не видал и вряд ли уже увижу. Даже сейчас, вспоминая, себе не верю – неужели я побывал внутри золотой, хрустальной сказки. Такие сказки рассказывают девочкам на ночь; не погибшим, живым. В таких дворцах живут короли, цари и падишахи. Власть, она изначально богата. Так было, и так будет. Что мы хотели от равенства? Чтобы всех уравнять, надо взять серп и срезать всем головы; и то все равны не будут, все ведь разного роста. Баттал скинул плащ, под ним был роскошный костюм. Лакей презрительно обвел глазами мою косуху. «Дресс-код вечерний, разве вы не были предупреждены?» Баттал покровительственно похлопал меня по плечу, подмигнул лакею. «Это мой младший брат, он впервые, он растерялся, он сюда прямо с задания, вы уж сделайте одолжение!» Лакей поджал рот. Баттал тихо процедил: «Ну ты и дурак. Ты что себе никакой приличный прикид не купил? Я ж тебе денег дал! Ну, я же не твой стилист, правда? Ты уж сам!» Я пожал плечами. «Ты же знаешь, я неприличный. И никогда приличным не буду. Конченый я, ты что, только узнал?» Деньги Баттала лежали на моем первом в жизни счете, но я их не тратил, я, заимев их, сразу сделался скрытным и жадненьким. Я жалел их тратить на всякую чушь. Я сокровенно думал о них так: еще пригодятся. Тем временем мы шли, вместе, рядом, ноги нас обоих несли по сахарной мраморной, с золочеными балюстрадами, лестнице в громадный роскошный зал, он раскрывался перед нами внутренностью немыслимой, чудовищной розовой раковины, гигантской рапаны. А может, это была окаменелая, враз оледенелая, распахнутая пасть довременного чудища, морского змея, саблезубого тигра, – и сверкали клыки слепящими люстрами, и блестели когти горящими свечами, и в праздничном воздухе пахло кровью, сладостью и ладаном.

Тучи нарядно одетых людей клубились по залу, замирали, беседуя, весело жужжали золотой мошкарой вкруг огромного овального стола, уставленного золотой, серебряной, расписной фарфоровой посудой. Я опять подумал, что попал в царский дворец. «А это не музей?» – осторожно спросил я Баттала. Он прыснул. «Давай двигай к столу. Все накрыто! Ты такого никогда не видал и уж точно никогда не едал!» Я сглотнул слюну. Как на грех, я томился от голода, голод был моим всегдашним состоянием, я к нему привык, как привыкают к тесной обуви: больно, плохо, плакать охота, но надо идти. Мы проталкивались сквозь спины и локти, голые шевелящиеся лопатки и блеск жемчужных ожерелий, через белый шелк и красный бархат, через габардин и шевиот, наступали на ноги в башмаках от Гуччи и в туфлях от Армани. В воздухе пахло жареным мясом вперемешку с тончайшими духами. Я касался голых рук женщин и смотрел на их голые шеи и низко открытые груди, и мысли исчезали, уступая место тревоге и жажде. Во рту сохло, сердце молотило, глотка хрипела наждачно. Баттал говорил – я не слышал. Мы наконец протискались к столу. На ровной, белой поверхности, на снежной скатерти, во всю длину стола стояло чудовищной величины блюдо. Вокруг блюда толпились рюмки и бокалы, высились бутылки с золотым, синим и алым питьем, звенели и вспыхивали молниями вилки, ножи и ложки, но я глядел только на блюдо.

На блюде лежала женщина.

Она лежала спокойно, мирно, тихо, такая настоящая, а вокруг стола толпились желающие отрезать от нее кусочек люди, и руки их, с вилками и ножами, ходили ходуном. Ножи, вилки, ложки вспыхивали в воздухе. Стоящий рядом со мной толстый низенький человек с аккуратной смуглой лысиной, похожей на коричневое огромное яйцо, взмахнул ножом. Меня затошнило. Он всадил вилку в нагое бедро женщины и, кряхтя и чуть не пуская от удовольствия слюну, стал отрезать кусок. Плоть подалась на удивление легко. Я смотрел, как лысый дядька быстро подносит вилку с отрезанным от женщины куском ко рту, заталкивает кусок в рот и быстро жует, и глотает. Публика, обступившая стол, делала то же самое, что и дядька: она кромсала женщину на куски и жадно ела. Я шагнул назад и наступил на ногу Баттала. Баттал смеялся. «Ну что же ты! – негромко сказал он. – Вон нож, вон вилка! Да, да, такого ты никогда не едал! Да и не видал! Теперь гляди! Зырь! И чавкай, чмокай! Не теряйся!» Я зажмурился. Мне не хотелось глядеть. С прижмуренными глазами, в косухе, небритый, среди этого богатого сброда я, наверное, выглядел в высшей степени нелепо. Баттал, продолжая смеяться, сам всунул мне в одну руку нож, в другую вилку. Я заставил себя открыть глаза, воткнуть вилку в женщину и орудовать ножом. Когда я нес ко рту кусок, меня замутило еще больше. И тут я сообразил: кровь ведь не течет, значит, я не человека резал? Я, содрогаясь, откусил от того, что я отрезал – а отрезал я кусок от ее живота. Стал жевать. Вкуснота и счастье разлились по моему рту, неуловимо проскользнули в желудок. «Ну как? – Баттал двинул меня локтем в бок. – Отлично? Где еще такое чудо пожрешь! Запоминай на всю жизнь!» Женщина была сделана из хорошо пропеченного теста, в тесто были вмешаны всякие чудеса: мелко изрубленные лесные ягоды и персики, взбитые белки или сливки, измельченные орехи, мед и коньяк, и черт знает что, и все это таяло на языке и проваливалось в пропасть моего всегдашнего лютого голода.

Я уже не церемонился. Я отрезал и жрал, отрезал и жрал. Я стоял у этого громадного, как плот, стола, и стол кренился, я отрезал от женщины и съедал, и запивал шикарным душистым коньяком, Баттал уже подносил к моему носу доверху налитый бокал, я резал и ел, резал и смеялся, резал и пьянел. Мне становилось смешно и хорошо. Женщину объедали до скелета. Кости уже просвечивали сквозь свадебную пелену взбитых сливок. Думаю, скелет был сделан из марципанов, а может, из сушеной дыни, а может, из белого шоколада. Я не хотел выламывать ни берцовую кость, ни лонную, ни коленную чашечку, ни ребро. Я ел и уже наедался, и отрыгивал. Дядька со смуглой лысиной воткнул нож женщине между бровей, он вскрывал ей череп. Ему подали золоченую ложку, и он, откинув выпечку черепной коробки, слегка постанывая от наслаждения, зачерпывал ложкой мозг и ел. Из чего кондитеры выделали ее мозг? Не знаю. Я его так и не попробовал.

Мне стало жарко. Пот тек у меня под рубахой. Я хотел снять косуху и не мог – так плотно я был зажат жующей толпой со всех сторон. Я обнаружил, что Баттал исчез. Через мгновение я увидел его – через кегли голов светилась черным фонарем его голова. Он разговаривал с незаметным худощавым человеком, ниже его ростом. Светлый ежик волос, быстрые косые глаза, серый смокинг, брильянтовые запонки. Он был похож на ручную крысу. Что-то оживленно говорил Батталу, потом улыбнулся так, будто хотел укусить. И Баттал отпрянул, как от гюрзы. Но заставил себя тоже улыбнуться. Я видел, чего это Батталу стоило. Губы Баттала и губы крысиного человека шевелились, они продолжили беседу. Я подумал: а что, если мне незаметно свалить отсюда? Я был сыт и пьян, и мне смертельно хотелось курить. Я протолкался сквозь богатую толпу и по мраморной лестнице нетвердо спустился вниз. У входной двери стояли охранники. У них были морды быков и руки-грабли. Я сделал такой странный жест, мой пьяный мозг сам подсказал мне его: да бросьте, ребята, я тут свой в доску, нет проблем, не вопрос, выпустите меня на волю, в натуре, без базара.

Воля встретила меня резким твердым ветром, таким жестким, что он разрезал мое лицо и руки на мелкие куски. Я шел и пьяно, весело заслонял лицо ладонями. Что-то напевал, причем громко, на меня оглядывались и вертели пальцем у виска, кто-то даже смачно плюнул мне вслед. Плюйте, плюйте, я привык. Я повернул за угол, новая улица внезапно вся, враз, вспыхнула странными, будто новогодними гирляндами. Я даже остановился от восхищения. Даже, кажется, ахнул, как девчонка. Любовался. Вы не замечали, как любуется пьяный? Он наклоняет голову то туда, то сюда, рассматривает то, что его восхитило, долго и дотошно, и сопит, и пускает слезы умиления, и цокает языком. Вот и я так себя вел. А может, еще хуже. Помнится, я приседал, хлопал себя по коленям, свистел, гоготал и все таращился на эти цветные яркие огоньки, рассыпанные над дорогой и стадами машин, над деревьями, все ветки деревьев были усеяны огоньками, пылали и переливались. Чудеса, да и только! Мне казалось, и крыши светились и мерцали.

И вот по этой усыпанной праздничными огнями улице, не помню ее названия, помню лишь ее старые подслеповатые домишки, а рядом каменные ульи грязных многоэтажек, прямо ко мне шел человек. Я его сразу заметил: он был такой несуразный, ну просто как из психушки сбежал. А может, он оттуда и сбежал, право слово. Босой, в синем халате, в таких ходят рабочие, в основном гастарбайтеры; из-под халата торчат брюки, гачи грубо закручены до колен, и видно бледные волосатые ноги. На голове белая баранья папаха; в таких, должно быть, на конях мчались казаки в бой, или кавказские пастухи шастали в кудрявых горах, не знаю. Деды наши такие папахи на военный парад надевали. Шерсть торчит в разные стороны, белая, курчавая, густая. А под папахой – глаза. Я таких глаз ни у кого не видал. Огромные, круглые, как у совы, бездонные, заглянешь глубже – в них запросто провалишься и не вынырнешь. Страшные глаза. Величины необыкновенной. И не моргают. Как механические. Хочется кнопку нажать, чтобы моргнули. Но кнопки такой под рукой не было, и я вынужден был глядеть в эти стеклянные, громадные, жуткие глаза и потихоньку тонуть в них.

А он, этот тип, подходил все ближе, босыми ногами по слякотному асфальту перебирал и подбирался ко мне. И не сводил с меня своих потусторонних глаз. Он подваливал все ближе, ближе, и глаза становились все больше, они увеличивались дико, как у инопланетянина, и я не на шутку испугался, радостные огни вокруг померкли, передо мной мотались только эти два глаза, огромные, как елочные шары. А может, это наступал новый год, и ко мне подкатывалась на гнилой крестовине адская елка, глядя на меня вылупленными серебряными яйцами, золотыми машинными фарами?! «Провались ты!» – хотелось завопить мне, но я не мог. Я смотрел на этого полоумного совенка, на этого босого психа, а он смотрел на меня, и вот он уже рядом, и вот я слышу его хриплое дыхание, ловлю его теплый, чуть водочный запах изо рта. Ну все верно, я пьян, и он пьян. Два сапога пара! Я уже хотел было дружески хлопнуть его по плечу и сказать что-нибудь вроде: ну ты и накачался, братец! – или так: я-то тоже хорош! – или даже вот как: а ты, брателло, случаем не с Марса сюда?! – но я не успел.

Этот круглоглазый босой человек встал поперек тротуара, ни пройти ни проехать, раскинул руки и заслонил мне путь. Так стоял. И я стоял. Мы оба стояли, и в один прекрасный момент мы вдруг поменялись глазами. Поменялись лицами. Это я смотрел сам на себя, но вместо меня стоял он и глядел на меня, не моргая. Ужас схватил меня цепкими лапами. Я уже набрал в грудь воздуху, чтобы как следует заорать, но босяк меня опередил. Он открыл рот, как для крика, но из его рта вылетело только молчание. Или это у меня заложило уши? Я повел руками в воздухе, и он повел. Я сжал кулаки, и он сжал. Я оскалился, и оскалился он. Бред какой, прошептал я, и он пошевелил губами. Нет, не он! Я сам.

И тут я стал говорить, говорить внятно и громко, почти по слогам, и слышно было все до слова, и я понимал, что это он говорит, а я его слушаю. Речь его звучала примерно так: «Не бойся! Каждый зеркало друг друга. Мы все отражаем друг друга. Нет человека, что не отразился бы в другом человеке. Тебя ударяют по правой щеке – это значит, того, кто глядит на тебя, ударяют по левой. Ты плачешь, а за горами и морями, зеркально отраженный, плачет тот, кто себя называет твоим именем. Называет тобой. Ты знаешь, что мы все связаны гораздо крепче, чем мы воображаем себе? Эти нити крепче кровеносных. Мы все под куполом огромного собора, и у нас у всех, не бойся, одинаковые лица. А я вас всех одинаково люблю; это ты любишь меня и нас всех, и это ты сейчас вознесешься над стонущим миром, это ты сейчас жестом, полным любви, благословишь его. Что ты хочешь мне прокричать? Это слово в слово то, что хочу прокричать тебе я! Ты мне кричишь: я Бог! И я тебе кричу: я Бог! Ты кричишь: нет, я человек! И я кричу одновременно с тобой, твоим голосом: нет, я человек! Не отличишь. Не перепутаешь. А если различий нет, значит, нет и вражды. Нет войны! Есть только любовь! Война есть потому, что ты разучился смотреться в зеркало! Ты разбил его, слышишь!»

Я выкричал эти последние слова: «…ты разбил его, слышишь!» – и мое горло как петлей захлестнуло. «Пожалуйста, если ты Бог, сделай так, чтобы мы сейчас стали два разных человека, я же так не смогу жить, с тобой в себе!» – жалобно, умалишенно попросил я, и мое отражение перекосилось, жалоба и отчаяние и его искорежили, исковеркали и изуродовали. Мое зеркало отступило на шаг, и еще на один, и это я отступал, пятился, и я будто перешел черту, за которой стало все невозвратно. Где все разделилось, стало отдельным и горьким. Горечь одиночества и расставания проступила на языке. А может, это просто выходил хмель. Я опять видел перед собой босого дурака с круглыми глазами, и дурак тихо улыбнулся мне, а я стоял без улыбки и старательно его рассматривал. Будто жука под лупой: хотел запомнить на нем все, и какие у него лапки, и какие усики, и как блестят надкрылья. Босоногий человечишка глубоко вздохнул и тихо сказал, и я услышал и запомнил все, до слова: «Вы все ненавидите друг друга и воюете друг с другом только потому, что вы забыли: все вы одно. Многое в одном, а единое во многом. Радость внутри скорби, а боль внутри радости. Счастливы на ладан дышащие, ибо те уже ангелы. Счастливы те, у кого горе, им будет дано великое утешение. Счастливей всех любящие, именно их возлюбят навеки и приголубят. Счастливы те, кто добывает истину, ибо, добыв истину, они вовек будут насыщаться ею!»

Я стоял и повторял эти бесполезные слова холодными пьяными губами, а босой человек с круглыми и огромными, сумасшедшими глазами наконец моргнул, один-единственный раз, ну точно как сова. Моргнул и опять глядел замерзшими озерами глаз. Эти глаза видели все. И они, хоть немного, хоть кроху земного времени, побыли на свете моими глазами.

Я много чего, знаете, понял тогда. Но разве об этом расскажешь? Я об этом и сам себе не расскажу. Но память у меня крепкая. Из меня это воспоминание можно вытравить только вместе с жизнью. А жизнь сама, что она такое? Босяк мне и это открыл бы. Стоило лишь немного подождать. Но с небес повалил мокрый снег, и поднялся ветер, и заслонил от меня зеркало этого лица, зеркало глаз. Я сам закрыл глаза и так стоял, и снег хлестал меня гадкими мокрыми веревками. Я так долго стоял. Люди обтекали меня, я слышал по обе стороны от себя легкий шорох, будто это неслись и плескались волны. Я чувствовал себя островом. Подумал: почему меня не затопят люди? Лучше бы затопили, погребли под собой! Хорошо погибнуть в людском море.

Людское море, соль слез. Все это волны, и они плещутся, и они набегают на берег. А берег это ты. По тебе ходят босыми ступнями, на тебя швыряют мусор и объедки, на тебя гадят, тебя поливают мочой и кровью, а ты все жив, и море твое все набегает на тебя веселым прибоем.

Когда я открыл глаза, босяка уже не было. Я изрядно продрог под ветром и снегом и чуть протрезвел. Я ничему не удивлялся, удивился только себе: как это я, видавший виды, и на такую уличную чепуху купился. Я шел по темной незнакомой улице, и погасли веселые огни, и подворотни глядели зло, угрюмо; из них выползали люди, как мыши, щерили голодные зубы, вытаскивали из-за пазух тощие руки, как голодные ножи.

Я добрался до штаба, постучал, сторож открыл мне. На сей раз это был наш партиец по прозвищу Ширма. Такой широкий, что за него можно было спрятаться и делать под его прикрытием все что угодно. Ширма облапил меня и просипел: «Фимка! Кореш! Классный! Давай! Вмажем! У меня! Есть! Холодное! Пивко!» У Ширмы что-то такое было с глоткой, из его трахеи хриплые, сиплые слова выходили по одному, с натугой. Ему прочили скорый рак горла. Он махал рукой и хрипел: «До тех! Пор! Мы! Революцию! Сделаем!»

Мы вмазали по пивку, оно хорошо легко на выпитый в богатом дворце коньяк. Я почувствовал, что сейчас свалюсь. Ширма донес меня до спальных ящиков на руках. Просипел: «Я! Закрою! Снаружи! И брошу! Ключ! В форточку!»

Партийцы готовились к поездке на Донбасс. После богатой попойки мне позвонил Баттал. Я шел по улице, шел по трамвайным рельсам, вечером, трамваи уже не ходили, в кармане раздался трезвон. Баттал проскрипел в трубку: «Да, меня нашли. Нашли, Ефим, нашли. Еще как нашли. Но не те, кто закопал меня. Не те. А я сначала думал, это те. Скоро мы расстанемся, надолго. Я уеду. Далеко. Куда, ты знаешь. Я уже решил. Вернее, – он хохотнул коротко и жестко, – за меня все решили». Я испугался: у него был другой голос, абсолютно чужой. Я даже подумал, что это не Баттал. А кто-то притворяется Батталом. В трубке зачастили гудки, я засунул телефон в карман, а он взял и упал на асфальт и чуть не разбился. Поднимая телефон, я тронул пальцами холодную рельсину. У меня было чувство, что я потрогал живую, нет, уже мертвую, нет, уже соленую рыбу, длинную сельдь.

Наступил октябрь, и навалился тенью мертвого барана Курбан-байрам, на котором я не был никогда и, может, уже никогда не буду. Хлебосольный Баттал, думал я, опять назовет гостей, и опять эти веселые близнецы будут прыгать и скакать вокруг меня, пытаясь влезть на меня, будто я дерево. Прощальный Курбан-байрам, все со всеми едят, обнимаются и прощаются, это проводы Баттала, а я еще не верил, что он уедет, и он не говорил мне, в какую страну: в Афганистан, Пакистан, Ирак, Сирию, я не знал ничего. А может, он не знал и сам. Я пришел к Батталу тогда, когда во дворе он закалывал жертвенного барана. Соседки в ужасе столпились у гнилой лавочки и показывали на барана пальцами. Дети выбегали из подъезда и в восторге визжали. Баран, со связанными ногами, лежал на грязной, усеянной палыми листьями земле. Баттал отогнул барану голову, закусил губы и взмахнул ножом. Я вспомнил, как дети резали глотки пленным христианам на берегу моря. Лезвие быстро полоснуло по курчавому меху, вонзилось в дрожащее тело. Кровь хлынула обильно и весело. Растекалась по земле и листьям. Старухи у подъезда плакали громко, в голос. Баттал поднял голову и сказал теткам: «Мясные пироги делаете, а про скотину на бойне не помышляете! А это, дуры вы, жертва Богу!» Ветер донес до теток эти его негромкие слова. Я подошел ближе. Его жена стояла тут же, в праздничном наряде, и не боялась испачкать атласные тряпки кровью. У ее ног стояли большие пустые кастрюли, лохани и казаны. Баттал умело свежевал убитого барана и рубил острым топором на куски, Раиса складывала мясо в кастрюли. Наполнила одну кастрюлю, подхватила под железные уши и понесла. Прямо к лавке, где плакали и сокрушались соседские бабы. Она подошла близко к ним, остановилась и с поклоном протянула им наполненную свежим мясом кастрюлю: «Вот, возьмите, от чистого сердца, в честь праздника, угощение, да на здоровье оно вам всем пойдет! Вам всем и вашим детям!» Тетки обалдели. Жена Баттала обвела глазами застывших в ужасе и изумлении теток, поставила обгорелую кастрюлю с кровавыми кусками на ковер из палых листьев и тихо отошла, и ее юбка мела медные, красные листья.

Тут на горизонте замаячил я, и жена Баттала без улыбки кивнула на лохани и казаны, уже полные дымящимся парным мясом: «Помогай, неси в дом». Я подхватил лохань и понес ее в квартиру. Почему-то подумал о том, что в этой лохани когда-то купали ребенка, и ребенок смеялся. И подросший ребенок с удовольствием будет есть бараний суп, хлебать большой ложкой, и грызть, чмокая, жареное баранье сердце. Так устроена жизнь, и не каждый день на стол в семье подают блюда из жертвенного барана, и никогда – сдобную женщину с потрохами из орехового крема.

Я перетаскал все казаны домой к Батталу, и мы, втроем, стали готовить угощения на Курбан-байрам. «Сегодня только первый день, надо готовить блюда из печени и сердца. И будем крошить легкие и селезенку. Первым мы приготовим джиз быз. Фимка, не зевай!» Я и не зевал. Жена его кинула мне кухонный фартук, и я скрепя сердце нацепил на себя эту бабью тряпицу. Мне подали большую разделочную доску, я старательно, на мелкие кусочки резал сердце. Оно все время выскальзывало у меня из рук, такое оно было круглое и скользкое. Из перерезанных сосудов еще сочилась кровь. Иногда я представлял себе, что это сердце не барана, а человека, прислушивался к себе и обнаруживал, что нет, меня не тошнит. Я оглядывался по сторонам: все полки на кухне и все столы в комнатах были завалены хлебом и лепешками, а еще тут возвышались многослойные, пропитанные заварным кремом бисквиты и разлеглись огромными, из теста, ароматными черепахами пироги – круглые, квадратные, овальные. Мой нос чуял запах мяса, капусты, миндаля, изюма, чернослива. Ничего себе наготовила Раиса, думал я, вот это работа! Стряпала за десятерых, а сама свеженькая, как огурчик. Огурчик, помидорчик, а может, лежалый, а может, тронутый гнильцой.

Под хиджабом не видно, какие у нее там щеки – одряблые или упругие. Хиджаб – превосходный, хитрый укрыватель: он тщательно скрывает признаки старости женщины. Я видел морщины в углах полных губ и темных глаз, и я смутно помнил, вспоминал эту женщину; где я мог ее видеть – в трамвае, в магазине, в толпе на вокзале? В кино и в театры я не ходил, по рынкам не слонялся; скорее всего, это была просто прохожая, и я для нее был просто прохожий; однажды мы прошли мимо друг друга, мазнули друг по другу глазами. И память не сохранила нас – для нас. И хорошо. Если бы человек все помнил, он бы долго не прожил. Не выжил бы под непосильным грузом событий, лжи и правды.

Я разрезал сердце барана на мелкие кусочки, Раиса рядом кромсала баранью печень. Ее пальцы все были в темной бараньей крови, мягкие коричневые лохмотья печени разлетались по кухне и шлепались на пол. Кошка бродила меж наших ног и жадно вцеплялась зубами в упавшее на пол мясо. Близнецы дуэтом пели в гостиной. Гости все входили и входили в открытую дверь. В одном казане варилось, булькало изрезанное сердце, в другом тушились овощи, а Баттал, его жена и я обрабатывали бараньи легкие, и я взвешивал на ладони темно-вишневую пузыристую массу – и правда, легкая эта материя, почти невесомая, вот при помощи этого мы все дышим: и звери, и люди. А что бывает, когда тебе легкое прострелят? А что, если его проколют штыком? Раиса, согнув руку, запястьем, пальцы у нее были все в мясной крови, отодвинула от щеки складку белого шелка, обнажилось ухо, возле уха белел шрам, странный, в виде креста; женщина запястьем почесала себе ухо и запястьем вернула хиджаб на прежнее место. Приходили друзья Баттала, я никого не знал, а если знал кого в лицо, то забыл. Гомонили, обнимались, гортанно вскрикивали по-арабски – под грязным, давно не беленым потолком звучали святые слова. Вязь священных слов, а я не понимал ни черта. Настал момент, когда мы все расселись за столом, а близнецы, обнимая кошку, сидели за нашими спинами на диване. Баттал встал, на его лице я читал эту мрачную священную вязь, в нее складывались губы, морщины, брови, ресницы; он вздохнул и начал гортанно, гулко и гундосо говорить по-арабски. Потом он перевел то, что произнес, на русский: «О Аллах, благослови эту пищу и упаси нас от ада». Что такое ад, не знал никто из нас. Но все мы его боялись. Каждый по-своему. Я, язычник, а если правду сказать, неверующий, не верящий ни во что и никогда, вдруг близко ощутил черную пропасть ада, прогал пустоты; и вдруг мысленно увидал рай, сиянье, радугу, брызгающий во все стороны сумасшедший свет; рай и ад внезапно стали чем-то подлинным, настоящим, таким же реальным и натуральным, как моя рука, нога, как еда, что стояла на столе и в приготовлении которой я минуту назад принимал участие. Мусульмане вслух повторили то, что сказал Баттал, воздух вокруг меня загудел и задрожал. Я не сводил глаз с жены Баттала. Хотел увидеть, уловить в ней печаль. Горе от того, что она завтра, послезавтра разлучится с мужем. Ведь не возьмет же он ее с собой в Азию? И зачем он туда едет? Ищет смерти? Подумаешь, чего найти захотел! Да она сама тебя найдет, если захочет!

Все наклонились над тарелками и стали есть. На всех лицах было написано счастье. Раиса включила компьютер, из него полилась яркая горячая музыка. Мусульмане заталкивали в рот руками кусочки бараньего сердца, без стеснения облизывали пальцы, но здесь были не только мусульмане. Пожилые тетки, верно, соседки, на их шеях мотались православные крестики. Рядом с мусульманином в чалме сидел мальчик лет двенадцати, русый и сероглазый; он ел мясо ложкой, а потом лез ложкой в общую миску, где лежали вареные овощи, политые острым соусом. А потом украдкой таскал с металлического блюда орегано, петрушку и зеленый лук. Рядом с мальчиком сидел седой мужчина с седым конским хвостом, схваченным на затылке хозяйственной резинкой. Он брал мясо руками, обмакивал в соус и жевал так долго и мучительно, что мне становилось его жалко. Потом так же трудно, судорожно проглатывал пищу. Время от времени он беззубо улыбался. Я представил, не знаю почему, что мы едим искромсанное ножами сердце той женщины, что лежала на блюде в богатом дворце, только женщина не из теста, а живая. Я ел и плакал, слезы текли по щекам, будто я напился, но ни капли спиртного не маячило на щедром столе. Баттал наклонился ко мне и участливо спросил: «Что, жалко, что я уезжаю?» Я кивнул, не в силах говорить. Тогда он покосился на жену и тихо сказал: «Когда будет невмоготу, приходи к ней. Она тебя накормит, напоит и с тобой поговорит. Она добрая. Ты знаешь о том, что она вдвое старше меня?» Я опять кивнул, язык мой не шевелился в рту. Я стыдился своих мокрых, как у презренной бабы, щек. Баттал кончиком пальца подхватил слезу с моей щеки. «Мне это неважно. Мне очень посчастливилось с ней. Она понимает меня. Как никто. Так никто и никогда меня не поймет. И не поддержит. Она хоть бы слово сказала, когда я ей сказал, что я улетаю в Халифат.[5 - Экстремистская организация, запрещенная в Российской Федерации] Только вот заплакала, как ты сейчас. Молча. И погладила меня по щеке. И знаешь что она мне сказала? Она сказала мне: ты уже святой. И я засмеялся, зря я, в общем-то засмеялся, и ответил: а ты тогда жена святого. Не надо было смеяться. Нехорошо это было. Но я должен лететь. Там, именно там сейчас творится история. Там варится в котле наше будущее. Там умирает старое, а то, что родится, в этом мы все скоро будем жить. Только никто из нас еще об этом не знает. Ты понимаешь? Ты, ты?» Он схватил меня за плечо и легонько потряс. Вокруг нас все ели и веселились, и все были веселые без вина, у всех блестели зубы в широких улыбках. Белобрысый школьник старательно жевал мясо. Близнецы на диване играли с кошкой, мальчик прищемил ей хвост, кошка заорала оглушительно, девочка прижала к лицу ладошки – так она жалела кошку. Жена Баттала не двинулась. Она сидела на табурете прямо и холодно, и ледяной белый хиджаб, как тогда, на свадьбе, давно, обхватывал ее лицо. Вдвое старше! А какая, хрен, разница?

Баттал положил себе на тарелку мяса с черносливом и с яблоками, придвинул щеку к моей щеке и тихо, но отчетливо шепнул, и его шепот обжег мне мочку уха: «Раиса ждет ребенка. Близнецы – ее. Это будет мой ребенок. Мой!» Он подцепил вилкой мясо и отправил в рот. С набитым ртом он весело сказал, я еле разобрал: «И вот он, он будет жить в Халифате.[6 - Экстремистская организация, запрещенная в Российской Федерации] А Халифатом,[7 - Экстремистская организация, запрещенная в Российской Федерации] запомни это, будет целая земля. Вся земля. Вся». Он так твердо, с упорством говорил это, будто гвозди молотом в бревна вколачивал, что я поверил. «А ты не хочешь стать мусульманином?» – строго спросил он, прожевав и проглотив мясо.

Я не знал, что ответить. Женщина, из гостей, вскочила со стула и начала крутиться, в ее руках к потолку взмыл и зазвенел маленький, похожий на диск луны бубен – она так танцевала. Гости хлопали в ладоши. Жена Баттала вышла из гостиной, потом вошла, внесла на вытянутых руках поднос с ломтями жареной печенки, украшенной зеленью. Мы все дружно поедали этого барана, черт возьми, а ведь вчера он бегал и прыгал! Я внезапно захотел перестать жрать мясо. Отвернулся от подноса. Раиса водрузила поднос на высоком треножнике. Люди вылезали из-за стола, подходили и сами накладывали себе на тарелки дымящуюся печенку. У меня кружилась голова. Я хотел на воздух. «Ты покурить? – спросила Раиса, когда я встал и пошел к выходу. – Или уходишь?» Я и правда хотел уйти, так мне стало плохо. «Покурить», – ответил я и вышел на лестничную клетку, и долго там стоял и курил, размазывая кулаком слезы по щекам.

Когда я вошел в квартиру, я все смотрел на живот Раисы, угадывая под складками праздничного пестрого платья шевеленье младенца. Никто там не шевелился. И живота никакого не было. Я заметил только, что женщина исхудала. «Так едят хорошо, – подумал я, – и такая чахлая баба, как недокормленная». Я все-таки ушел, не дожидаясь конца трапезы: мне показалось, она будет бесконечной. Я вспомнил, Баттал говорил мне, что Курбан-байрам празднуют два дня, три, четыре, хоть всю неделю. Вот обжоры, и не стыдно им. Но ведь еда святая, и Аллах святой. Все святое, если веришь.

И вдруг я смертельно захотел поверить. Как это – верить? Что такое верить?! Меня невозможно было обмануть. Я был сто раз обманут, и прекрасно умел обманывать сам, и я видел, что так живут все, и только прикрываются правдой. Веру я считал первостатейным обманом, и мне гораздо ближе были язычники, на Великом Костре у которых однажды я побывал: они, по крайней мере, никого не обманывали, они поклонялись силам природы, а природа, это ведь штука гораздо более древняя и безусловная, чем все на свете вымышленные боги. У дождя, ветра, солнца, луны тоже были имена, и язычники их тоже считали богами; но дождь и солнце были реальны, как реален ты сам, твоя кровь и боль, а Аллах, Христос, Будда – кто и когда видел их, кто держал их за руки, слышал их голоса? Но чертовы люди упорно, как маньяки, все верили, и верили, и верили в них. И я тоже захотел поверить. В них. Ну пускай не в них. В кого-нибудь. Во что-нибудь.

Новые язычники горячо верили в целую кучу славянских божеств: в Ярило и в Даждьбога, в Сварога и в Перуна, и в Световида, и в Чернобога, и в Мокошь, и в какую-то, пес ее разберет, Зимцерлу. Зимцерла, мне нравилось это хрустальное имечко, будто выпили вино и через плечо наземь швырнули пустой бокал, и он разбился вдрызг. Ребята, с раскрашенными щеками, плечами и подбородками, татуированные простоволосые девицы, малые дети, и кто только сюда, в холодный лес, детей-то притащил, простудятся, кто босиком, кто в лаптях, кто в грязных сапогах, плясали у костра, взявшись за руки, водили хороводы – до одурения, до головокруженья, пока кто-нибудь, обезумев, не валился головой в догорающий костер, и так и лежал в чахлом пригородном леске, на слоях сухих и мокрых, желтых и ржавых листьев, как на расстеленной широко и щедро богатой парче. Я тех, кто упал, оттаскивал за ноги под кусты; я там единственный не плясал у огня. Я один там был здоровый, не больной. Язычники выкрикивали в сырой лесной воздух непонятные имена и заклинания, я озирал их, как психов в психушке. Нет, я уважал их пылкую древнюю веру, но сам-то я ни черта ни в какую Зимцерлу, ни в какого Чернобога не верил ни минуточки. Костер догорел, девки в лаптях деловито закололи на затылке распущенные по плечам косы, заправили театральные сарафаны в джинсы, приволокли рюкзаки с картошкой и стали запекать ее в горячей золе. Я ел языческую картошку, посыпал серой крупной солью и похохатывал. Все мы сидели на сырых листьях, и наши зады отсыревали, и я с тоской думал, как еще через чахлый подлесок, потом через мертвое поле, потом через нищие огороды целый час тащиться до станции, к электричке. Одуреешь.

Вера, вера! Что она такое? В какого бога верить надо? В какого не надо? Может, мне никогда и не дано это узнать. Да, знаете, не очень-то и хотелось. Ты живешь, вот сам в себя и верь, пока жив. Да еще в человека верь, что тебе в беде протянет руку. А то сейчас если с кем беда, ее с удовольствием снимают на камеру, на смартфон видео твоей беды тщательно снимают, а к тебе самому не подойдут, не ринутся, чтобы тебя из беды выручить. Ты тонешь в реке – снимают видео, как ты тонешь. Ты горишь в огне – никто не бросится, чтобы тебя выхватить из пламени, все стоят рядом с огнем и тебя, заживо сгорающего, на видео снимают. Ты висишь высоко над землей, вцепившись в карниз – тебя снимают, ведут в воздухе камерой, хохочут: ну повиси еще немного, ну продержись, парень, какой отличный кадр, ну еще чуть-чуть! еще капельку! – твои руки не выдерживают, ты срываешься и летишь, и то, как ты падаешь, снимают на камеру, и то, как ты разбиваешься. Отличный кадр! Классное видео! Миллион просмотров в Сети!

И поэтому, знаете, может, это плохо, да, это совсем плохо, согласен, но я не верю и в человека. Я сам человек, значит, я сам в себя не верю. Я не верю в то, что человек способен любить, сострадать, спасать. Потому что я сам не умею ни спасать, ни жалеть, ни тем более любить: меня никто этому не научил, и мне это не врождено. А вы говорите, вера! Вера, химера! Вера, это еще одна выдумка людей для людей, чтобы легче их обманывать, чтобы искуснее ими управлять. Есть стадо и есть пастух, и все, больше ничего нет.

Стадо жертвенных баранов. Для Курбан-байрама.

И очень умный, хитрый и жестокий пастух, что прикидывается заботливым и добрым. Он один знает, что все бараны пойдут на бойню. Пойдут на шерсть и мясо. Кому? Ему и его собутыльникам, в его застолье. Самому лучшему, самому знаменитому пастуху в мире.

А стадо – ему что? Ему лишь нож и ножницы. Мясо и шерсть, вот чистый доход. Больных и немощных убивают. Если какая овца запаршивеет, ее убивают. Если у какого барана вздуется живот, его убивают. А для того, чтобы все стадо всегда слушалось пастуха, время от времени убивают всех подряд. И больных и здоровых. А чтобы боялись.

Я пришел к Батталу прощаться. Я помнил день, когда он улетал. Я не знал, поедет ли его жена обниматься с ним в аэропорту, перед самолетом, или плюнет на этот дешевый романтизм и останется дома, с близнецами, и проводит мужа только до порога. Я плохо осознавал, что Баттал улетает, может, навсегда. Навсегда – это тоже пошлость, тот, кто говорит «навсегда», не понимает, что это «навсегда» может треснуть и сломаться, и разлететься по полу осколками, как яичная скорлупа. Баттал открыл мне дверь, он уже весь был строгий и подтянутый, в камуфляже, в высоко зашнурованных берцах. «Куда же ты все-таки летишь?» – спросил я. «В Сирию», – ответил он жестко. Мысленно он уже летел, он уже был там, в самолете, пересекающем в холодном высоком воздухе призрачные, как в компьютерной игре, моря, горы и пустыни. «Прямо в Дамаск?» – глупо спросил я. «Нет, криво», – на полном серьезе сказал он. Я сделал круглые глаза. «Ну да, криво, сначала приземлимся в Стамбуле, потом там пересяду на рейс до Дамаска, потом…» – «Из Сирии что, куда-то еще, что ли, потом?» Жена Баттала стояла рядом, молчала и слушала. Под ее ладонями круглились теплые головы близнецов. «Потом в Ракку. Туда меня переправят на вертолете. И, надеюсь, его не собьют». Близнецы затихли. Девочка, вынув пальчик изо рта, пролепетала: «Папочка, а тебя правда не убьют?» Мне понравилось, что он не стал сюсюкать и врать. «Если меня убьют, доченька, меня убьют во имя Аллаха». Губы Раисы пошевелились. Я понял – она читала молитву.

«Ну, давай прощаться, друг», – сказал Баттал. Мы обнялись. Что за обычай у людей – при встрече и на прощанье тискать друг друга? Я понял, его жена ни в какой аэропорт не поедет. Выпустив меня из рук, он обхватил жену. Я думал, они припадут друг к другу и будут так стоять целый час, и женщина будет шмыгать носом. Ничего подобного. Баттал тут же разжал руки, по лицу Раисы не текло ни слезинки. Он наклонился и поцеловал близнецов в лоб – сперва мальчика, потом девочку. «Я напишу», – он вскинул рюкзак на плечо, жена помогла ему надеть его. Расправила ремни на спине. Лязг замка, распахнутая дверь. Баттал перешагнул порог. И все.

Нет! Не все! Жена еще не успела закрыть за ним дверь. Он повернулся и шагнул обратно. И тут, в прихожей, где уже, так мне чудилось, гулял запах гари и пороха, он внезапно встал на колени, обнял ноги жены и крепко прижался к ним лицом. И поцеловал ей ноги, куда-то чуть выше колен, бедра поцеловал, так я понял. Припал губами, а ладони его лежали у нее на ягодицах, он вминал, вдавливал пальцы ей в зад, и пальцы крючились и содрогались, будто их судорога сводила. Потом он встал и, не глядя ни на жену, ни на детей, ни на меня, ушел, пошел вниз по лестнице, гремя берцами, хотя ведь мог вызвать лифт, но я его понял, он не хотел тут больше торчать, перед нами, бестолково длить проводы и рождать в сердце все то, что мужчине испытывать не нужно.

Я обернулся к его жене и только сейчас понял – она в черном хиджабе. В траурном. Она, не отрывая глаз от меня, потянула черную материю вверх, к носу, к глазам. Хиджаб превратился в никаб. И рот, губы у нее оказались наглухо закрыты, заклеены полосой черной ткани. Я чуть не ухмыльнулся, видя это: ну да, никому не поцеловать, не посягнуть на чужую жену! У меня в мыслях не было этого, а вот поди ж ты, эти мысли все равно мужикам в башку втыкаются, гадкие и колючие. Над самодельным никабом сверкали ее глаза. Я видел их впервые слишком близко. Так близко, что мне показалось: сейчас и в моих глазах она увидит то, что видеть женщине у мужчины нельзя. Любой женщине – у любого мужчины.

Мы, как зачарованные, молча смотрели друг на друга. Куда-то делись, как провалились, близнецы. Слабо, затравленно мяукала вдалеке, как на том свете, кошка. Я не мог опустить глаз, она, я это понимал, тоже не могла. Время застыло. Все твердое расплылось, все мягкое замерзло. Все, что с нами было когда-то, стало нашим будущим и нашими еще не прожитыми, тайными и страшными смертями. Я хотел закрыть глаза, у меня даже это не получилось. Потом я ощутил, что кто-то взял меня за руку. Рука внезапно стала горячей и мокрой. Я заставил себя прозреть и найти потерянный разум. Это Раиса наклонила лицо над моей рукой, и ее слезы капали мне на руку и стекали на пол. Она выпустила мою руку, повернулась и пошла в гостиную. Я дождался, когда ее шаги утихнут, отворил дверь и тихо вышел.

А на другой день я чуть не влип в историю. Можно даже прямо сказать, влип, что уж кокетничать. И где? В штабе. Грязная история, надо вам сказать, ну, да вы, конечно, видали-слыхали и погрязнее. Но у меня в жизни это была первая мощная грязь, слишком большая грязная лужа, в которой я искупался по уши. И, скажу даже, этот случай укрепил во мне желание как можно скорее смыться отсюда. Я подслушал один разговор, который ни при каком раскладе подслушивать было нельзя. Да что я вру, не один даже, а целых три. И я не хотел: оно так вышло само. Я дежурил в штабе – а поскольку я тут, в штабе, жил, то на меня все назначенные дежуранты дежурство свое скидывали: «Фимка подежурит, он же все равно тут торчит». Дежурил с толком и с кайфом – явился Заяц с двумя полторашками «Охоты», а потом я сбегал еще за одной в киоск на перекресток. В штабе Гауляйтер время от времени подсовывал мне деньжат, и я не чувствовал себя уж совсем последним нищим. Деньги Баттала за кровавое дело, что валялись на счете, я по-прежнему жадно и тайно не трогал. Ну так вот, вкусили мы пивка под завязку, и Заяц промямлил: «Еще бы чутка!» – а я уже падал, валился, и я не помню, как это я завалился за ящики с листовками. Да, были там, в штабе у нас, такие специальные ящики: деревянные, грубо сколоченные, квадратные, как чудовищные скворешни. Мы клали в них партийные листовки и таскали ящики на свои акции и марши. И разбрасывали листовки среди людей. Люди над нами смеялись. Отворачивались от нас и шли дальше. У меня было такое чувство, что вот они живут, двигаются в своем времени, а мы будто из далекого прошлого, из давно сдохшей красной, большевицкой революции, мы – динозавры. Ну, то есть, мы умерли уже и никому не интересны. И вот, чтобы вызвать интерес к себе, мы тащили на площадь эти ящики, запускали в них руки, швыряли на асфальт листовки и орали: «Преступную власть долой!» Листовки прочь от нас весело нес ветер. И люди их весело топтали. Находился один идиот, что листовку поднимал. Читал. Лицо идиота становилось злым. Или идиот хохотал и комкал бумагу. Я стоял, как столб, с таким вот ящиком в руках и думал о себе, что я тоже идиот. И что все человечество – сборище идиотов, и от этого никуда не деться.

Так вот, Заяц растаял в тумане и куда-то исчез, я свалился за ящики и мгновенно заснул. Проснулся от негромкого голоса. Голос звучал тихо, говорили быстро, глотая и комкая слова и чуть заикаясь. Я узнал этот голос. Это говорил один из наших комиссаров, политик будь здоров, мне кажется, он метил на место московского нашего Вождя, если бы Вождь вдруг умер: мы почему-то все звали его «Тройная Уха», он не обижался. Что среди ночи тут делал Тройная Уха? У него был свой ключ, и это было правильно, он же был еще немного, и наш, местный вождь, а значит, хозяин. Скоту нужен хозяин, ха-ха, и человеку, выходит, тоже. Комиссар Тройная Уха, красавец, плечищи широкие, а сам стройняшка, вокруг подбородка бежит змеей бородка, стрижка всегда стильная, ясный взгляд. Ну да, он славился этим взглядом, ясным и нежным, как у ребенка. А мог замочить любого одним хорошим хуком. Наши девчонки партийные, их не так много у нас было, но водились – как без них, где сготовят пожрать из ничего, где перепихнуться можно исподтишка, – все поголовно были в Тройную Уху влюблены. А он ни на кого глаз не клал, хотя был холостяк. Ходили слухи, что у него в далекой северной деревне, на Белом море, от зэчки двое детей, и взросленькие уже; и что он сам в лагере сидел; и что он сам сын заключенных, двух знаменитых диссидентов, погибших как Ромео и Джульетта: он увидел ее, избитую охранником вусмерть, и повесился на сосне, а она очухалась и увидела его, на ветке висящего, и бросилась на колючую проволоку под током. Много чего говорили. И, вспомнив сталинские лагеря, кривились: вот возьмем власть, мы тоже лагерей понастроим, чтобы всю нечисть туда загнать и торжествовать.

Голос звучал, я лежал и слушал, а что мне оставалось делать? Уши же у меня к голове приделаны, я их не отрежу. Я старался дышать как можно тише, чтобы прокуренные легкие не булькали. «Але, Медведь? П-привет, Медведь. Да, из Нижнего. А ты в Москве? Уже в пути? Скатертью тебе дорожка. Да, акция состоится, все будет, как договорено. Транспаранты готовы. Народ тоже. Д-дымовые шашки? А зачем, друг? Это лишнее. Достаточно одной черной тряпки. Там уже написано: УБ-БЕЙ НОВОГО Г-ГИТЛЕРА. Тюрьмы ждут, да. Полиция, представь, тоже готова. Нет, не жалко! Мне вообще никого не жалко, жалко у пчелки. Я сам попаду? Я сам никогда в тюрьму не п-попаду, Медведюшка, я знаю вол-лшебное слово. Да, ах-ха-ха. Пятнадцатого? Число в силе. Давай, двигай на юг. Не высовывайся в окно на границе, не пялься на жовто-блакитный флаг, тебя подстрелят. Сталин, Б-берия, ГУЛАГ! Да, смерть! Адью». Наступило молчание, и я слышал, как поют кнопки телефона. Тройная Уха набирал другой номер. «Але-але, здравствуйте, это п-приемная господина Зверева? Он на месте? Передайте, пожалуйста, что с-с-с ним хочет говорить Тимофей У-ушаков из Нижнего Новгорода. Не может? Передайте только два слова: безоблачное небо. Он п-поймет. Пожалуйста. Да. Да. Да! Але! Виталий Анисимович? День добрый! Это Т-тимофей. Спасибо, хорошо, как вы? Я рад. Да, я подготовил программу. „Русская осень“ в действии, скоро войдет в силу „Русская з-зима“. На саммит? Почему нет? Полечу, и с превеликим удовольствием. Включили меня в лучшую десятку? Россия может гордиться? Ха, ха, ха! Я сам уже горжусь, и еще как, с-спасибо. Спасибо за доверие! Деньги? Да, на тот же счет, ц-цифры не изменились. Буду в Москве через неделю. Невеста? Ваша племянница? Чепуха какая. Я понимаю, р-русский богатырь должен жениться и родить с-с-сто детей и все такое, но мне жаль мою свободу. Она у меня золотая. Итак, сначала Москва, я так понял, потом Лондон, потом заседание в Токио? Нет, я не буду делать харакири, не надо показывать с-самураям свое дилетантство. Все, пока! Да з-здравствует великая Россия! Да з-здравствует президент!»

Я лежал как бревно. И уже не дышал. Кнопки выпевали другую мелодию.

Тройная Уха заговорил сперва на английском языке. Хэллоу, экскьюз ми, плиз, сэнкью. И внезапно, я аж вздрогнул, перешел на русский. «Миша? З-здравствуй, Миша. Не соскучился там в роскоши сытой после т-таежного барака? Ах, наоборот, оттаял? И то дело. То, что ты мне прислал, я внимательно п-прочитал. Изучил. Я все понял. Деньги будут выделены, понял. Это с-с-супер. Это – я не мог мечтать! Кланяйся еврейским б-банкам, что бы мы, русские, без них, родимых, делали. И в семнадцатом году, и в девяносто третьем, и сейчас, и всегда. Миша, ты гений, тебе это уже говорили? Нет, я не гений. Я только учусь. Мне до тебя как до небес. Скажи т-только: Шалевич с нами? Правда, с нами? Крикнул бы ура на весь дом, да тут у нас глубокая ночь! У тебя там тоже ночь? Полночь? По Г-гринвичу живешь, хитрый лис?! А по Пикадилли гуляешь? Завидую. Да приеду, конечно, прилечу, куда я денусь. У меня тут небольшая к-командировочка партийная, на севера, в Кемь. Грибов белых оттуда притараню. Хочешь, тебе сушеных пришлю? А ты мне пришли м-мацы. Когда думаешь все закручивать? Через полгодика, через год? С чего начнем, с Красной площади, или с чего поскромнее? Или, может, вообще с Питера, с Дворцовой? Как п-при чем тут Питер? Питер, б-блин, колыбель революции. А ты, Мишка, что, серьезно хочешь стать п-президентом? Ты уж давай сразу ц-ц-царем. Еврейский царь на Руси, да это ж просто цимес! Ха, ха! Обнимаю крепко. Счета смогу проверить только в Лондоне. С тобой вместе. П-прилечу дней через десять, у меня тут еще, перед северами, п-п-пара делишек в Москве, кремлевских жуков на золотые булавки насаживаю. Все, всем твоим иудеям п-привет, мамочку целуй. Адью».

Все. Телефон молчал, и человек молчал. Ничто не шевелилось, и никто не бормотал и не похохатывал. Молчание задавило меня плотным вонючим старым матрацем.

Я, с закрытыми глазами, видел стоящего посреди штабной комнаты Тройную Уху: полон сил, молод, красив, умен, нагл, и правда, варит тройную уху, прозвище-то оказалось в жилу, и главное, свято верит, что уху эту – сварит. И меня, лежащее за ящиками живое бревно, тут вдруг осенило. Вот Тройная Уха одному говорил правду, другому – правду, третьему – правду. И оказалось, что он всем врет. Говоря правду одному, он обманывал двух других. А сам он что себе говорил? Себя он – обманывал или нет?

Все врут всем. Обман на обмане сидит и обманом погоняет. Мы все охвачены одним, цепким и крепким тотальным враньем. Тотальным, я это мудреное слово изучил и запомнил. Мне Баттал пояснил: это когда все вокруг охвачены одной заразой. Ну, это как эпидемия. Если ты попадаешь в круг заразы, не заразиться нельзя. Все равно ты сковырнешься, как ни берегись.

А еще все убивают всех, и вот тоже святая правда, смерть ведь невозможно подделать, ею невозможно обмануть, – и все-таки даже она, смерть, становится ложью. Потому что воюют ведь за идеалы, нападая на тех, кто против них, или защищая их от врага. А это все одна и та же бойня. Бойня враньевая и бойня физическая смыкаются, сращиваются, как срастается сломанная кость у плохого врача: больно, неправильно. Врут и не краснеют. А потом один другого за вранье – убивает.

Вот и меня сейчас убьют, подумал я, – и тут пыль попала мне в нос, я крепился изо всех сил, сколько мог, и все-таки не выдержал и чихнул. Громко и смачно. Пыль разлетелась, в голове загудело. Я дернул ногой, и пустой ящик из-под листовок свалился на пол. Тройная Уха медленно подошел к ящикам. «Вылезай», – сказал он ледяно. Лед в его голосе хорошего не предвещал. Я еще думал, все обойдется. Встал, перевалил ногу через ящик. Стоял перед Тройной Ухой, глупо так стоял, молчал, и он тоже молчал. Стоим, молчим, не шевелимся, ну очень все глупо. Я уж подумал: скорей ты начинай бить, ведь все равно этим все закончится. Наконец он протянул руку и крепко взял меня за ворот, пальцы сцепил и резко меня тряханул. Голова у меня мотнулась. «Ну, бей!» – крикнул я. Глубина ночи молчала, не ответила даже эхом, звоном. В грязном зеркале на стене я увидал краем глаза, как Тройная Уха размахнулся и хорошенько засадил мне в ребро. И еще дал в ребра, с другой стороны. Ему показалось мало. Только я подумал: «Не надо бы в рожу!» – как он развернулся и загвоздил мне в лицо. Под глазом, ниже скулы, стало больно и жарко. Он двинул мне в скулу и чуть не своротил ее. И еще бил, и еще, а дрался он хорошо, великолепно даже. Я сам тоже ничего себе дрался, но тут драться с Тройной Ухой было бы неприлично, кто же дерется со своим комиссаром? Я сказал себе: казнишь меня, ну и казни. А я потерплю. И я терпел. А он все лупил, и в раж вошел. Рот его выгнулся подковой, по подбородку стекал пот, а может, слюна. Сладко ему было бить меня, свою партийную скотину.

Устал. Отступил. А может, пожалел. Я валялся перед ним на полу. Потом сообразил: надо бы встать. Вставал долго, трудно, сначала встал на четвереньки, хрипел. Потом сидел на корточках. Потом разогнул спину и выпрямил колени. Я стоял, качаясь, весь гудел, как рельсина, в которую с размаху ударили молотом. Дышал часто и тяжело, будто поднялся на гору. Тройная Уха отступил от меня на шаг, другой. Будто бы бы я был прокаженный, заразный. Потом опять шагнул ко мне и опять за шиворот взял. Придвинул ко мне лицо и пробормотал сбивчиво, и заикался заметно: «Уб-бью, если к-к-кому д-донесешь». – «Я не пидор и не сексот», – зло сказал я и плюнул кровью, и утерся. Он выпустил из кулака мой воротник и слегка оттолкнул меня, и я, хмельной и избитый, повалился назад, упал и больно стукнулся затылком о ящик.

После этой ночи я понял кайф старой пословицы: слово серебро, молчание золото. Ну и толку что, что я молчал? Я-то теперь знал, кто такой на самом деле Тройная Уха. И это не красило его в моих глазах, и он это понимал. А я понимал еще и то, что он все равно выживет меня из рядов партии, если я останусь здесь, не потерпит он меня, видеть тут каждый день мою все про него знающую морду, и мне надо валить, а куда валить, с ходу придумать было трудно. И вот сама собою придумалась эта Украина. Эта заваруха тамошняя. И потом, война, настоящая война в жизни моего поколения: это было гордо, это было круто. Не одни наши деды воевали. Теперь и мы пороха нюхнем.

Я забыл, как косил от армии. Шрамы через всю грудь были вроде как горделивой отметиной, обещанием будущего. До отъезда на Донбасс мне еще раз довелось подраться. Ночь, почему люди людей бьют чаще всего ночью? Ночью шел по главной улице старого города, по плохо освещенной Большой Покровке, свернул на Алексеевскую, за кирпичными руинами, за мусорными ящиками услышал женский крик, его тут же заглушили: наверное, заткнули орущий рот локтем или тряпкой. Я не думал вообще ничего, мысли исчезли, в голове гуляла пустота. Ноги сами понесли меня туда, за руины, к старым гаражам. Девчонку насиловали на острых битых кирпичах, она дергалась и извивалась под тощим юным телом, два пацана стояли рядом и, облизываясь, ждали. Я мигом оценил обстановку. Совсем пацаны, тут и стараться не надо. Я увидел тень, она падала на красные и белые битые кирпичи. Обернулся. Рядом с мусоркой на коленях стоял человек, ладони лодочкой сложены у груди, он беззвучно шевелил губами под моржовыми густыми усами. По спине у него грязным ручьем струился хвост, такие длинные волосы у него были, забраны резинкой. Я шагнул к нему. Меня трясло. «Ты что, мать твою?!» Он поднял голову. Так же, лодочкой, смиренно держал сложенные руки. «Молюсь, чтобы, если ее убьют, ей в ином мире не стать козой или свиньей». – «Сам ты свинья!» – бешено заорал я и побежал к распятой на кирпичах девчонке. Пнул насильника. Он откатился, как кегля на кегельбане. Я быстро развернулся, пацаны и опомниться не успели, и наподдавал сначала одному, потому другому, опять одному, другому. Я бил и вспоминал приемы, которыми меня бил Тройная Уха. Хорошо он бил, правильно. Я старался ему подражать. Долго стараться не пришлось. Пацаны драпанули с поля боя, оставив даже свое фирменное оружие – длинные крепкие палки; при помощи такого нехитрого орудия беспризорные мальчишки вечерами окружали подвыпивших гуляк, избивали их, иной раз забивали до смерти, и забирали кошелек, телефон или часы – доброму вору все впору. Мертвых пьяных дядек часто находили на улицах города, и даже в фешенебельном центре, не только на разбойных окраинах. Я засвистел для острастки и крикнул бегущим вслед: «Только еще в жизни попробуйте такое!» Они бежали, потом один упал, видать, я крепко ударил его, может, даже покалечил; и один тащил другого, как раненого из дыма рукопашной.

Этот тронутый чувак, с конским хвостом, все еще стоял на коленях. Я подошел к нему и дернул его за хвост. «Вот тебе и вся твоя молитва!» Девчонка, подтянув трусы и колготки, убегала – босая, туфли схватила в руку и размахивала ими, и громко рыдала на бегу. В окрестных домах в окнах зажегся свет. Нас наверняка наблюдали, но никто не вышел помочь, спасти. Хвостатый придурок, стоя на коленях, потянулся и подобрал среди кирпичных осколков что-то маленькое и блестящее. Я рассмотрел. Украшение, дешевое сердечко, усыпанное приклеенными стекляшками, на черной резинке. Придурок повертел сердечко в руках, улыбнулся и прицепил его к своему лошадиному хвосту. Я, как ни сдерживался, все равно захохотал. Он тоже засмеялся, но не вставал с колен. «Ты что ржешь?» – «А ты что?» – «Я радуюсь, что девочка спасена». – «А мне смешно от твоего хвоста. Да еще это сердечко нацепил, умора!» Так мы оба хохотали, и не могли остановиться. Я остановился первый и подал ему руку: «Ну, хватит придуряться, вставай уже». Он взял мою руку, и я поднял его с колен.

Мы медленно, глубоко дыша ночным сырым воздухом, пошли по Большой Покровке, глядя на редкие фонари, на мигающие рекламы кафе, бутиков, ресторанов, аптек. Мокрый асфальт ободранной шкурой черной змеи стелился нам под ноги. Я крепко ступал в своих, уже поношенных берцах, придурок шел осторожно и изящно, как танцовщик, в обтерханных, может, с чужой ноги башмаках. Все на нем, кстати, было хорошее, стильное, и одежонка и обувка, только очень уж потрепанное, будто собаками жеванное. Я косился на него и думал, где я мог его раньше видеть? Мы оба вошли в круг света от старинного фонаря, и он повернул ко мне голову. И тут я его узнал. Он был одним из гостей Баттала, приглашенных на Курбан-байрам. «Маска, блин, я тебя знаю», – радостно сказал я. Он таращился, ничего не понимал. «А я вас – нет. Давайте познакомимся?» – «Давай, – сказал я, – я не против. Ефим. – Я подал руку, он на ходу ее пожал. – А ты?» – «Андрей». – «А фамилия?» – «А зачем вам?» – Он улыбнулся, и мы из круга света опять нырнули во тьму. «Интересно же». – «Понятно. Мицкевич». – «Еврей, что ли?» Я хохотнул. «А если еврей, что смеетесь, зачем над евреями смеяться? – по-детски серьезно спросил придурок. – Нет, не еврей. Если бы был еврей, в обносках бы не ходил. И не жил, как я живу. Евреи хитрые и умные. А я дурак. Я поляк. Отец у меня был поляк. Его сюда во время войны из Польши привезли, вместе с детским домом. Он женился, меня родил, еще двух моих сестер родил и умер. В тридцать лет». – «Значит, ты уж немолодой пацан, выходит так». – «Да, так выходит. А ваша фамилия как?» – «А тебе зачем?» Он пристально поглядел на меня, мы опять вошли в полосу фонарного света, и глаза его заблестели – серые, прозрачные глаза, чистые, как вода в чистом далеком озере. «Я могу по фамилии предсказать судьбу. Ну, по буквам рассчитать. Нумерология. Законы цифр, символов и знаков». Я тут окончательно подумал: псих, и делать ноги надо, вот до площади Минина дойдем, и там я ему на прощанье лапу пожму, и распрощаемся. Хоть мне и страшно любопытно было, что он делал на празднике у Баттала, и зачем у Баттала есть еще и такие друзья, придурки.

А впрочем, все мы придурки, внезапно сообразил я; все революционеры, с точки зрения обывателя, придурки, и все художники придурки, и все верующие для атеиста – придурки, а мы, взрослые, для наших детей еще какие придурки – чем мы занимаемся, зачем так друг на друга страшно орем, зачем ночами ложимся друг на друга и тремся друг об друга, и орем опять. Ребенок следит за всем этим и думает: точно, придурки, а кто же еще?

Я так и не сказал ему тогда свою фамилию. И вообще мне давно хотелось взять себе псевдоним. Ну, даже просто кличку. Ведь у нас, в нашей партии, у многих были кликухи: Заяц, Шило, Ширма, Медведь, Гауляйтер, Погон, был даже парень, которого мы все почему-то звали Родимчик. И лишь меня одного звали, как в детском саду – Фимка. Фимка то, Фимка се! Один Гауляйтер звал меня Ефим, а иногда на партсобраниях обращался уважительно: Ефим Геннадьевич. Он один знал мое отчество, потому что заполнял на меня партийные документы.

Мы вышли на площадь Минина, она была вся сырая и черная, и огни отражались в мокром асфальте, вспыхивали, гасли и снова плыли, и мы, стоя на берегу площади, плыли, дрожа от холода в куртенках на рыбьем меху, вместе с ними. Мицкевич поднял воротник: «Ну что, где вы живете, вас проводить?» – «Это где ты живешь, тебя проводить?» Мы оба враз засмеялись. Мне было тепло рядом с этим придурком, даже в холодный дождь. «Я видел тебя на Курбан-байраме у Баттала. Что ты меня называешь на вы? Церемонии какие! Давай выпьем на брудершафт тогда!» – «Но у нас нет вина», – развел Мицкевич руками. «Включи мозги, – я назидательно поднял палец. – И осмотрись! Видишь таксистов около сквера?» – «Вижу». – «У них можно купить водку. У тебя деньги есть?» У меня тоже были, но я решил сэкономить. Мицкевич, болезненно морщась, пошарил в кармане и вытащил две купюры. Мы подошли к такси, я постучал в окошко, таксист открыл, молча взял у нас деньги, молча протянул бутылку. Я открыл затычку зубами. Мы подошли к молчащему фонтану, на высохшем дне фонтана валялась сломанная кукла. Изнасилованная. Я поднял бутылку и торжественно сказал: «Пьем!» Мы скрестили руки. Сначала глотнул я, потом он. Его усы смешно шевелились, ну морж и морж. «Валяй, говори мне: ты». – «Ты», – сказал Мицкевич, а потом сказал: «Даже жарко стало!»

Мы выпили всю водку без закуски, озирали ночную площадь, на душе было хорошо и привольно, а потом я провожал Мицкевича – он жил в заброшенном нежилом доме, дом объявили аварийным, из него съехали все жильцы, а вот Мицкевич остался. Мы спустились вниз, в подвал, по деревянной шаткой лестнице. Дверную обивку всю исцарапали кошки. Мы вошли в это логово, и нас нас пахнуло плесенью. Мицкевич с натугой повернул рубильник, и вспыхнул свет. Я озирался. Повсюду валялся хлам. Среди хлама звездно светились хорошие вещи – малахитовый колокол, старая икона, янтарные четки. Тряпки, доски, паутина, скомканные бумаги возвышались, как холмы в степи. Мицкевич подошел к столу, заросшему слоями грязи, и включил электрический чайник. «Знаешь, Ефим, у меня есть такой чай, пальчики оближешь. Из Леванта. С кусочками лимонной цедры, с лепестками васильков и с бутонами роз. Ты когда-нибудь пивал такой?» – «Нет, не пивал, и в такой грязюке никогда не едал, – хохотал я уже в голос. – У тебя, Мицкевич, бабы нету, что ли?» – «Мне не до бабы, – сумрачно отвечал он, – я занимаюсь эзотерикой. И восточными учениями». – «Елки зеленые, а чем же ты живешь, эзотерик?» Он снял куртку, взял свой хвост в руку и потряс им в воздухе, и во все стороны полетели брызги, будто собака отряхивалась. «Иногда, не часто, я сам назначаю день, у меня собираются люди, они хотят понять, почему мы живем на свете. Я объясняю им, почему. И как спасти свою душу. Мы рождаемся в смерть, а умираем в жизнь. Смерти не надо бояться. Это всего лишь переход. Мы перейдем, и там начнется настоящая жизнь. Только Христа, знаешь, извратили. Его совсем переиначили, распотрошили и поставили с ног на голову. Я пытаюсь вернуть людям настоящих богов. И настоящего Христа в том числе. И настоящего Будду. И настоящего Кришну, Вишну и Шиву. Поставить их с головы на ноги. Я ездил тут недавно к Серафимушке. Серафимушка сказал мне: ты все делаешь правильно! Продолжай! Мое благословение с тобой». Я слушал и мысленно чертыхался. «Кто такой этот Серафимушка, ексель-моксель?» – «Как! – Он воззрился на меня, будто это я был придурок, а не он. – Ты что! Включи… как это… мозги! Серафим Саровский!» – «Но жрать же ты не будешь благословение Серафимушки!» – «Эти люди, кто слушает меня, приносят мне на занятия деньги. Немного денег, кто сколько сможет. Я никогда не назначаю цену. Человек сам решает, нужно ему это или не нужно. Если у него есть совесть, она ему сама подскажет, как быть. И сколько пожертвовать. Да все мы, в сущности, жертвы. Мы все уже валяемся, связанные, на жертвенном камне. А мы всё думаем – мы владыки». Я рассматривал муравейник, он возвышался между стеклами подвального окна. Муравьи сновали неугомонно и безумно, туда-сюда, туда-сюда. Они что-то тащили на себе, о чем-то сокрушались, куда-то скопом бежали и где-то умирали. А потом рождались опять. И никакой доморощенный эзотерик их не спасал. «А Баттала ты откуда знаешь?» Он ответил вопросом на вопрос: «А ты откуда?» И снова мы смеялись.

Чайник щелкнул, Мицкевич любовно, внимательно, будто бы гладил волосы женщины, заварил чай. «Баттал прекрасен, – тихо сказал он. – Баттал – это тот человек, что явится на землю через пятьсот, может быть, через тысячу лет, если земля будет жива. И тогда земля его узнает. А сейчас земля его не узнала. Он живет под тяжелой крышкой сундука. Сундук закрыт. Пока – закрыт. Но придет другой человек, не Баттал, и сундук откроет. И тогда вылетит дым огромной войны, а за ним засверкает золото невиданного мира. Кришна и Арджуна прискачут на конях, она сразятся за нас, людей, с богами, и победят, побьют богов, а боги великодушно простят их и простят нас. И мы тогда родимся опять, мы с тобой. Мы можем там друг друга не узнать. Узнают – нас. К нам придет Будда, улыбнется нам, подсядет к нам за стол и будет вместе с нами пить чай. Да он и сейчас пьет чай вместе с нами. – Мицкевич опустился на одно колено и опять сложил руки лодочкой, как там, на улице перед мусорным контейнером. – Добро пожаловать на бедную трапезу, любимый Будда! Мы любим тебя! Угощайся, чем богаты, тем и рады!»

Я слушал весь этот бред и удивлялся, что я все еще здесь сижу и слушаю все это. Но было так тепло, и телу и душе, и чай так ароматно пах, и вовсе он не был не из какого-то там Леванта, а наверное, Мицкевич сам собрал траву в ближнем овраге и насушил на зиму. Он пододвигал воображаемому богу Будде чашку на блюдце. Чашка была немытая сто лет, и блюдце тоже, на поверхности чая плавал бутон розы.

Так мы с ним скорешились, с Мицкевичем. Когда мне тошно становилось в штабе, я направлял стопы к Мицкевичу, и мы пили его эзотерические чаи, а иногда и кофе, он выпивал чашечку кофе, жеманно отставляя мизинец, потом клал ногу на ногу и закуривал сигарету, и грациозно курил – ну точно аристократ, голубая кровь, гонорова шляхта. К жене Баттала я боялся заходить: беременная баба, ей нужен покой, а я тут кручусь, опять давай мне жрать, пить, занимай меня разговорами. Нет, вру. Не этого я боялся. Я боялся посмотреть ей в глаза. Что-то в ее глазах было такое, от чего внутренности мои закручивались в жгут, и их кто-то выкручивал, чьи-то могучие и жестокие руки, и на землю капала соленая горячая влага.

И все-таки мне пришлось появиться у нее. Пришлось. Не хотел, а вот деваться было некуда.

Мусорка, помойка – наши вечные зады, зады на месте сердца, наша изнанка, которая в конце концов становится лицом, это символ моей жизни, я рядом с ними в юности курил, и даже травку, я за мусорками впервые чмокнулся с девчонкой, за мусоркой мне набили на плечо первую в жизни тату – кельтский крест на правое плечо. Я корчился от боли, а краска растекалась под кожей, и медленно из плеча на поверхность боли всплывал крест – противного болотного цвета, мне сказали, он потом потемнеет. Потемнел. Святое – а рядом мусорка. И так все и всегда. Привыкнуть уже пора. Иду из штаба в магазин, купить сигарет. Утро туманное, осень плавно переходит в чертову зиму. Слышу из мусорки странный писк. Думаю: котенок. Кинули в отбросы, погибай, никчемная душонка. Иду мимо. Мало ли котят гибнет в мире! Всех не пережалеешь! И тут писк становится громче. И это уже не писк, а плач. Плач взахлеб. Человечек! Человек кряхтит! Я развернулся и шуранул к мусорке. Наклоняюсь, там, среди всякого разного дерьма, сверток. Хватаю его! Кладу на землю. Разворачиваю. Отгибаю грязную тряпку. Из тряпок глядит личико, лицо. Младенчик, уродливый, синюшный, кривит рот в крике, веки припухли, глаза-щелки сочатся гноем. Я поднял его, и дальше я все делал, не думая, на автопилоте. Дошел до остановки, сел в автобус, поехал. Вылез около дома Баттала. Поднялся по лестнице, ребенок уже не орал, а хрипел, я позвонил. Обрывки мыслей мотались в голове: надо было вызвать «скорую»… в полицию… в дом малютки… в МЧС… Но было поздно. Жена Баттала мне открыла дверь.

Я глупо стоял напротив нее с ребенком на руках. Ребенок дергался в грязных тряпках, извивался гусеницей и издавал поросячьи звуки. Женщина отступила на шаг и сделала рукой приглашающий жест. Она молчала. Она вообще все время молчала. Нет, говорила, конечно, но изредка. Мне нравился ее голос. Глубокий, нежный, низкий и взрослый. Будто мы все были дети, а ей было сто лет, и она знала все про нас и время. Я перевалил через порог, протопал в гостиную, давно я тут не был, близнецы выкатились из спаленки и хватали меня за джинсы, и висели на ремне. «Это твой ребеночек, Фимочка?! Твой, да?!» Я протянул младенца Раисе. Она взяла его у меня из рук ловко, умело, старой, отточенной материнской хваткой. Положила на диван, размотала тряпки. Голый ребенок, мальчик, красный флажок мотался меж ног, оказался красно-смуглым, будто загорелым, круглым, гладеньким, как резиновый кукленок. Близнецы подбежали и сунули было к нему руки, мать наклонилась и шлепнула их по рукам. Они отскочили. «Набери теплую ванну», – сказала женщина.

И, как тогда, когда мы мыли вместе спасенного из гроба Баттала, мы мыли в теплой воде найденыша-младенца, и пенился шампунь, и наши руки сталкивались под мыльной водой, скользкие, чужие, родные. Я, осторожно придерживая ребенка под мышки, спросил: «Может, зря я тебе его приволок? Надо было бы врачам, а, как думаешь?» Раиса водила губкой по спинке младенца. Мальчонка закрывал от удовольствия глаза, и подобие юродивой улыбки вылетало из его беззубого рта. Женщина молчала. «Или в дом малютки, ну, там в приют какой-то? А? Но я подумал: вот у тебя двое, третьего ждешь, там, где трое, ну там и четверо. Глупо подумал, да?» Она молчала. «Сам я не могу взять, ты ж понимаешь, а то я бы взял. Но мне некуда. Я даже собаку не могу завести. Ночую в штабе на голых досках. Уже заколебался так жить». Она молчала. Мы вынули ребенка из ванны, насухо обтерли, и женщина запеленала его в чистые пеленки. В доме Баттала все было чисто, как в операционной, почти стерильно. Я думал про Раису: она встает в четыре утра, и все чистит, чистит, чистит, моет, моет, моет, потом стряпает, все стряпает и стряпает. И так весь день. И ложится затемно. Вот она, в бога-душу-мать, жизнь женщины. Как славно, что я родился мужчиной. Я обтер руки полотенцем, потом крепко вытер потное лицо, потом хотел засмеяться и не смог. «Прости, что подарил тебе такой подарок». Она молчала. Я выкатился, так мяч выкатывается из футбольных ворот, когда его зло пнет голкипер.

В штабе все чаще говорили об отряде ополченцев. Мы включали старый телевизор с экраном полосатым, как зебра, толпились у ноутбука Гауляйтера, выискивая тексты и видео – как там сейчас, где идут сражения, как наши бьют ненавистных укров, а то даже, как укры схватили ненавистных наших и мучат их, и пытают. «Да, чуваки, эта заваруха там у них будет пострашнее Чернобыля!» – вопил Заяц, а спокойный Ширма спокойно басил: «Чернобыль был лучше, потому что там все были герои». – «И тут тоже есть герои! Герои это мы, русские! Это – весь Донбасс!» – «Нет, – спокойно и печально отвечал мудрый, как Будда, Ширма, – нет, Зайчонок, вовсе нет. Тут нет героев. Свои бьют своих, какие же это герои». Заяц не сдавался. «А вот у нас гражданская! А?! Наши герои! В будёновках! Щорс, Чапаев, Блюхер, Гайдар! А?! Ведь это же герои!» Ширма клал огромную лапищу на маленькую, нервно дергающуюся лапку Зайца. «А ты знаешь, сколько Гайдар мирных жителей по сибирским селам положил? И расстреливал из пулемета, и шашками рубил, и вешал? Крестьян! Мужиков! Баб! Детей! Вся Хакасия стонала». – «А тогда зачем теперь героя из Колчака сделали? Ведь и он не герой. Верховный правитель! Где утопил, собака, царское золото?» Подходил Родимчик и вяло цедил сквозь табачные зубы: «Царское золото белочехи потырили. И в товарняке – в Прагу переправили. Все так просто, как в аптеке. А мы зевали во всю пасть. Друг друга колошматили, точнее». Ширма со вздохом вставал, и его необъятная грудь заслоняла оконный тусклый свет. Он печально смотрел сквозь решетку. «Может, и чехи. Хрен с ними. За давностию лет… Мы-то видим, что на Украине творится. Оно то же самое, что и у нас в восемнадцатом году». – «Нет, не то же самое! – возвышал голос Родимчик. – Не то же! Там конкретно укры долбанули русских: нельзя говорить на родном языке, все розмувляют на мове, и баста! Ну, русские и восстали. Ведь язык, бляха-муха, это народ!» Я слушал и курил. Язык, народ. Началось с языка, а закончилось лужами крови. Если язык – это кровь, а кровь – это народ, так, значит, все правильно.

Гауляйтер составлял списки ополченцев. Я пока никуда не попадал. Мне кажется, Гауляйтер меня жалел. Он думал, он один понимал, что там, на Украине, царствует, с наглой рожей, настоящая смерть; но один из лозунгов нашей партии ведь и звучал так: «Да, смерть!» – так что же удивительного в том, что я к ней рвался? А скажите, что мне было делать? Я убил отца. А матери у меня никогда и не было. Меня бросила девушка. У меня уехал в чертову Сирию мой лучший друг. У меня не было детей. Я жил на ящиках в казенке. Вот честно, скажите, ну что мне еще оставалось делать?

И, если вы думаете, что на Украину ехали одни только отморозки вроде меня, исключительно умирать, смерти в полях под минами искать, то вы ошибаетесь. Сражаться за новое государство, что внезапно, как черт из табакерки, появилось на востоке Украины, ехали вполне нормальные люди – приличные, я их так называл, ну да, приличные. Не люмпены, отнюдь: музыканты, журналисты, инженеры, да даже крестьяне из деревень. Русские, они ехали биться за русских. И что, скажете, это несправедливо? Или как-то там зверино, жестоко? Да, нет, это нормально. Говорю вам, нормально. Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать. Я хату покинул, пошел гадов бить, чтоб Новороссии родиться и жить. Да нет, она уже родилась; я всех тонкостей не знал, понятно, я ведать не ведал, как Украину уже мысленно разрезали и поделили меж собой владыки мира, но по телепередачам и всяким там интернетам я представлял себе это так: гадские налеты, сволочные обстрелы, а мы, герои, на огонь отвечаем огнем, мы – защищаемся. А что, если нам сколотиться всем поближе, собраться в кулак, замахнуться и самим напасть? Наступать, да, наступать! И гнать этих позорных украишек аж до самого Киева! А потом что, до Европы-жопы пройтись, так, на досуге? И повторить, через года, шествие великой победы? Тут у нас в городе на День Победы выплескивалось на улицы море народу, и все шли и несли над головами фотографии своих отцов, дедов и прадедов, погибших, или выживших, не все ли равно, в войне с проклятым немцем. Фашисту смерть! Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей! А я заглядывал внутрь себя и спрашивал себя: эй, Фимка, а у тебя кто воевал, ты помнишь об этом, ты-то знаешь это, или ты беспамятный дурак, и никто тебе никогда не сказал, кто у тебя в роду на войне сражался? Отец никогда не говорил со мной о предках. Мать исчезла, когда я еще повизгивал в люльке. О родне мачехи я знать ничего не хотел, и, даже если б она мне стала заливать о своих родичах, я бы зажал уши руками и скатился с лестницы. Так вот, наши в ту, прошлую войну наступали. Почему в нынешнюю войну, если уж она развязалась, треклятая, нельзя поступить так же? Чего боятся наши командиры? Что нам, на летние квартиры? Иногда в штабе появлялся Тройная Уха. Он толкал при всех речи примерно о том, о чем я думал в одиночку. Надо сплотиться, надо наступать, вещал он настойчиво и напористо, у нас просто другого выхода нет! Иначе задавят нас! «Помните, ребята, тактика войны: бей п-первым! Любой войны, будь то дворовая драка один на один, или в-война мировая!» – «А война на Украине, эй, скажи, это что, начало третьей мировой войны, да?!» – орал бритый, как скинхед, революционер по прозванью Кувалда. Тройная Уха тонко улыбался. Он всегда знал, что быстро и четко отвечать. Так, чтобы задавший вопрос и не задумался, истина это в последней инстанции или что другое, потухлее. «Не исключено. Любой в-военный очаг может им стать. Однако поглядите на историю. Вон сектор Газа. Огненная точка? Огненная. К-кто ее только не дубасил. Началась мировая война? Не началась. Вон с-сербов бомбили. И хорваты их лупили, деревянными молотами по головам, и в озерах топили, и ж-живьем сжигали. Америка самолет за самолетом на Балканы посылала, в б-брюхе бомбовая икра. Огонь? Огонь. Война? Война. И в-весь мир, варежку открыв, на эти бомбежки глядел – и пальцем о палец не ударил. Только г-глотку надрывал, ну да глотка луженая. И что, началась мировая война? Нет, то-то и оно. Не всякий огонь обнимет п-планету! Планетка у нас еще крепкая, ого-го!» Кувалда слушал и мотал головой. То ли соглашался, то ли разъярялся, не поймешь.

Первый автобус с ополченцами из нашей партии уже ушел. Тройная Уха сказал: там не только наши партийцы, там и простых нижегородцев навалом. «Ну вот, а еще брешут с высокой трибуны, что на Украине русских войск нет!» – пискнул Заяц. Тройная Уха глянул на него презрительно, раздавил взглядом и потом словом растер, раздавленного, до мокроты. «Армии нет, а с-солдаты есть. Русские солдаты на Украине – это мы и есть. А тебе что, хотелось бы, чтобы было иначе? Чтобы палочкой взмахнул пацан, Гарри такой П-поттер, и – р-р-раз! – война прекратилась? Эта музыка надолго, и без русских солдат, без н-нас то есть, Украине не обойтись», – Тройная Уха потер кулаком лоб и внезапно хорошо, широко улыбнулся Зайцу. Хорошая, светлая была улыбка у Тройной Ухи. Мне всегда хотелось ему улыбкой на улыбку ответить. Второй автобус готовили, я подкатывался к Гауляйтеру и канючил: «Запиши меня!» Гауляйтер больно тыкал меня локтем под ребра: «Гуляй, ты молодой пацан. Жить надоело?» – «Мы здесь все молодые!» – возмущенно кричал я. «Хочешь, в зубы дам?» – миролюбиво вопрошал Гауляйтер. Я тогда еще не знал, что Шило убьют в битве за Донецкий аэропорт, что Зебре оттяпают руку и ногу после Дебальцева, Гауляйтера в Нижнем Новгороде посадят в тюрьму за экстремизм и разжигание национальной розни, а Тройная Уха никуда сражаться не поедет, но напишет толстую книжку про Донбасс и дико с ней прославится, и по ней будут снимать кино.

И вот все мрачно и торопливо готовились к Украине, горячей и пылающей, нашпигованной смертью, а я не готовился, только завидовал, пускал слюни и канючил. В глубине души я знал, что все равно поеду; от дедушки уйду и от бабушки уйду; ну украду у кого-нибудь денег на билет, сработаю какой надо паспорт и помчусь туда, под пули. Я, если честно, не знал, нужна на Украину виза или не нужна, досматривают там на таможне или нет; после ихнего Майдана там все, видать, у них порушилось, границы затрещали, а тут Донецк и Луганск подсуетились, взяли да заорали хрипло и надсадно: «Свобода!» – и оторвались от сиськи матери, и сами поплыли, а весь мир на них загавкал: как так можно! это преступление! это Россия подначила! это русские разведчики заварили донецкую кашу! это диверсия, свободную страну топчут, не потерпим подлых террористов и коварных сепаратистов! – это, значит, нас, русских. Неважно, русских России или русских Украины; один хрен. Я глядел в хитрющую рожу Гауляйтера и чувствовал: нажать еще чуть-чуть, дожать, он расслабится, растает. Зачем, за что он меня жалеет? За то, что я сирота? Знал ли он о том, что я сделал с отцом? Никто не знал, и я сам не знал тоже.