banner banner banner
Евразия
Евразия
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Евразия

скачать книгу бесплатно


И все, кто взял власть в Киеве, оказались, как на подбор, богатенькими Буратинами. А беднякам кинули клич: айда, ребята, всеобщая мобилизация! А с кем сражаться? А с русскими, они на востоке восстали, и хотят отломиться от Украины и прилепиться к России! А Россия что? А Россия агрессор, ты что, дурак, не понимаешь! Россия всегда была агрессором, она всегда была хищной зубастой жадиной, она то и дело оттяпывала от других стран куски и к себе приклеивала! И гордилась этим: я – империя! Я – самое крутое в мире царство! Я – союз нерушимый республик свободных! Я после Великой Отечественной пол-Европы по-пластунски пропахала – и себе пол-Европы под красное знамя отпахала! Представляю себе, как ненавидели тогда, в сорок пятом, после капитуляции Германии, Сталина. И не только толстяк Черчилль ненавидел, и не только глядящий в могилу Рузвельт, и не трус Трумэн, что спал и видел швырнуть свежую атомную бомбу на бестолковых самураев: Сталина ненавидели все народы, толпы простых людей, которых вусмерть напугали красным медведем, – вот сейчас медведь навалится и всех сожрет, только косточки захрустят, и утрется лапой, и разляжется на содранных народных шкурах.

Новая украинская власть послала украинцев давить ненавистных русских на своем востоке – а получилось так, что перебила и кучу украинцев, и тех, кто воевал за Киев, и тех, кто воевал за независимый Донецк и свободный Луганск. Я-то приехал воевать за Донбасс, без дураков. А оказалось, что я сам дурак и ни в чем толком не разобрался. Наша партия снарядила на Украину автобус, я туда как-то удачно влез – наш Гауляйтер меня в тот автобус затолкнул в последний момент: «Фимка будет вам военные очерки писать! И мы на сайте партии будем выкладывать!» Командира наших ополченцев прельстила мысль – иметь в отряде своего военкора. Кстати, хорошо было бы, просто отлично волшебную старухину воблу сгрызть вместе с ним – под военное пиво; его пиво, моя рыба. Но я не успел купить эту тощую тарань на Мытном рынке. Мечты рухнули. Командир даже не спросил, есть ли у меня ноутбук с интернетом, махнул рукой, и я потрясся вместе со всеми на ту полыхающую огнем Украину.

«На Украину» или «в Украину» – а какая, хрен, разница. Каждый говорит, как хочет. Честно сказать, я не шибко грамотный. У меня в школе была по русскому языку тройка. Не твердая: к двойке ближе. Тройку мне натягивали. Я писал так: «карова», «камар», «каза». «Леопард» умудрился однажды написать как «леапарть». Училка хохотала до колик, читая мои сочинения и изложения всему классу, и даже при мне, меня не стеснялась. Класс заходился в грязном хохоте. Я угрюмо глядел на женщину с грязным растрепанным пучком на затылке. Я вообще был угрюмым мальчонкой, молчаливым. А о чем говорить?

Да, в сущности, о чем говорить? Все заранее определено. Мать и отец выродили меня на свет, и я должен был прилично вырастать, потом прилично выучиться, потом работать на приличной работе, потом прилично взрослеть – прилично жениться, родить приличных детей, зарабатывать приличные деньги, прилично детишек вырастить и выучить, прилично их женить и выдать замуж, прилично понянчиться с внуками, потом прилично состариться и прилично, не уронив чести семьи, сдохнуть, чтобы тебя положили под приличный, качественный, тяжелый чугунный крест и возвели тебе на кладбище приличный мраморный, дорогостоящий, с золотой надписью, памятник. И никто, никто ведь не будет приходить на то приличное кладбище. Никогда. Это я знаю точно. Из моих друзей половина, да что там, больше, может, почти все не ходят на могилы предков. Плевать они хотели. Скелеты лежат в земле и лежат, каши не просят. И ко мне, я знаю точно, никто не придет. Нет, приличная жизнешка эта не для меня. Я как-нибудь по-другому. Я как-нибудь сам. Неприлично.

Мать и отец родили меня, и я должен был прилично повторить не только черты их лиц, но и их приличный жизненный путь. Путь был только у моего отца. И да, мой отец был почти приличным человеком. Говорю «почти», потому что не во всех подробностях знаю его молодую жизнь. Копни любого, и из шкафа вывалится гремящий костями скелет. Путь матери я не знал, потому что я не знал собственную мать. Так бывает. По словам отца, мать подбросила ему новорожденного меня и убежала. С другим мужиком, спросил я? Отец пожал плечами. Я смотрел на его печальную лысину с бордюром жидких сивых волос. Отец молчал, молчал и я. Да, что тут было говорить. И так все было ясно.

Значит, мой отец своего рода герой, если он поднимал меня один: вскармливал молочком из бутылочки, пеленал, катал в коляске, – взращивал как мог. Помню казенные залы детских садиков – в них стоял всегда почему-то зверский холод, даже летом. Воспитательницы часто наказывали меня: я был непослушен, а значит, уже неприличен. Однажды я набрал в пустую стеклянную банку божьих коровок. Этих божьих коровок в банке копошились десятки, а может, сотни. Я ходил и старательно собирал их с кустов, когда нас, как котят, выбросили из помещения на прогулку. Воспитательша вырвала у меня из рук банку, высыпала божьих коровок на траву и провизжала: «Будешь стоять на крыльце, в наказание!» Она ушла в дом, я наблюдал, как шевелилась ее толстая задница: как холодец. И все ушли вслед за ней, послушно и прилично. Поднялся сильный ветер. Завернул холод. С севера неслись полчища серых туч. Одна туча, помню, проплывала над моей голой головенкой, она была похожа на серый валенок. Из туч в конце концов посыпал снег. Я стоял на крыльце, пока не околел. И тогда я твердой железной болванкой свалился на крыльцо. Ударился головой. Потом ничего не помню. Открыл глаза – а надо мной лицо воспитательши, глаза от страха круглые, она сует мне в губы кружку с горячим чаем и верещит: «Глотни, глотни!» Кружка стукнула горячим железом мне по зубам, стало больно, я хлебнул кипятка, поперхнулся и закашлялся, и выкашлял чай на грудь толстой тетки. Она вытирала чай ладонью и плакала: «Очнулся! Очнулся! Девочки, не надо скорую!» Я тоже заплакал и сказал: «Наберите мне в банку снова божьих коровок!» Тетка плакала и кивала: «Да, наберу! Да, наберу!»

Никаких божьих коровок она, конечно, никогда не набрала, зато вскоре меня по голове крепко ударила толстой книжкой одна девчонка, и меня увезли в больницу с сотрясением мозга. В больнице я лежал долго, мне показалось, сто лет. Никто не подходил ко мне на протяжении всего дня. Я занимался тем, что оглядывал обшарпанные стены и считал на них грязные пятна: одно пятно, второе, третье, пятое, десятое. Все. Я умел считать только до десяти. Потом начинал сначала. Потом приносили холодный обед. Потом приходила медсестра и делала болезненный укол мне в тощий зад. Ближе к вечеру являлся мрачный доктор и проверял у меня рефлексы: бил под коленки, проводил железкой по голому животу. Я ежился и дергался. Доктор пожимал плечами и молча уходил. Когда меня выписали, отец повел меня есть мороженое на открытую веранду дешевого ресторана. На цементном полу стояли жалкие четырехногие столики, похожие на недокормленных лошадей. Отец заказал нам две порции мороженого. И себе еще стакан темного, как кровь, и, видимо, дешевого вина: оно пахло гнилыми ягодами. Я возил кривой чайной ложкой в креманке, а отец шипел мне в ухо: «Не простудись!» Я глотал нарочно большие ледяные куски, чтобы простудиться. Я не любил, когда мне приказывали. Просили – это еще куда ни шло. Но приказы я никогда не выполнял. А ведь вот война – это так: приказ – исполнение, приказ – исполнение. Самоуправство на войне не проканает, это факт.

Когда отец привел меня домой, я оглядывал наше жилье, будто увидел его впервые. Я увидел, какое все тут крошечное, мышиное, тараканье. Здесь могли бы с удовольствием жить божьи коровки, но не человеческое семейство. Одна комнатенка, рядом маленькая, как спичечный коробок, кухня. На кухне на стене висела замызганная фотография – портрет кота. Котячья полосатая рожа, казалось, улыбалась. Смеялась над нами. Я не спрашивал отца, что это за кот такой. Я думал, что у отца когда-то был кот, и он умер, и это его портрет. К животным люди привязываются чаще, чем к сородичам. Животное бессловесно, оно тебя никогда не обидит, не оскорбит, не унизит. Единственное, чем может зверь человеку насолить, это укусить.

Еще в нашем жилище имелся балкон, и я всегда боялся на него выходить – боялся, что арматура подломится, бетон отвалится, и я упаду вместе с бетонной плитой и стальной решеткой, и костей не соберешь. Отец развешивал на балконе белье. Семейные трусы, широкие, как черный пиратский парус. Однажды трусы с веревки сорвал ветер, и они летели по ветру, как черный коршун, а внизу, далеко, беззубо смеялись подъездные старухи. Я ненавидел старух, и вообще ненавидел старость. Поклялся себе, что я до старости никогда не доживу. Мне казалось, это ниже человеческого достоинства – разевать рот, глотая пищу с ложки, что раздраженно всовывают тебе в рот, и давать в туалете расстегивать свои вонючие портки чужим жестким, жестоким рукам. Мир жесток, и в нем старость всего жесточе. Я с удовольствием думал, как классно умереть молодым. Однако когда там, на этой гадкой украинской войне, вокруг меня свистели пули, умирать я совсем не хотел. Более того: я дико хотел жить. Жизнь казалась мне слаще всех сладостей на свете. Слаще любого детского мороженого.

Так вот, балкон. Настал день, когда я с этого балкона навернулся. И, представьте себе, и не разбился, и ничего не сломал, и остался целенький, как хрустальный графин за стеклом старинной горки. Это мы играли у нас дома с соседскими девчонками в любовь. Девчонки снимали трусы, ложились на отцовскую кровать, и я взбирался на них, тоже стаскивал штанишки и терся об их голые нежные животики своим животом. Потом девчонки раскидывали в стороны голые ноги – рожали. Я, врач, принимал роды, высоко поднимая над их голыми животами и невинными пупочками, похожими на круглые жемчужины, голого целлулоидного кукленка. Девчонки пеленали холодную гладкую куклу, раскачивали на руках, пели ей колыбельную и давали грудь – маленький прыщик, сняв штапельный лифчик. По комнате везде были разбросаны трусы, лифчики, чулки. Мы хохотали, стонали, изображая любовь, девчонки орали благим матом, имитируя роды. Соседи разъяренно стучали нам в стену: прекратите безобразие! Взрослая жизнь казалась нам несбыточной. Нам казалось, мы ее никогда не проживем. И надо торопиться. Успеть хотя бы притвориться, что мы ею уже жили. Потом девчонки закричали: а давай ты будешь летчиком! Одна крикнула: нет, лучше парашютистом! Я, как под гипнозом, смело вышел на балкон. Не знаю, что тогда на меня нашло, но я без страха взобрался на балконные перила. Все моталось, как в тумане, как на экране плохого телевизора. Я раскинул руки и прыгнул вниз. До сих пор сам не понимаю, зачем, для чего я это сделал. Чтобы выглядеть в глазах девчонок героем? Но ведь у меня не было парашюта, и они там, вверху, на балконе, истошно вопили, но было уже поздно. Я летел в небе, а грянулся о землю.

Опять темнота, провал. Опять больничные стены, на сей раз кафельные. Меня вертят и щупают доктора. Над моей головой голоса: «Вы подумайте, ничего! Ни царапины! Отделался легким испугом! Нет, вот царапины, и уже синяки! А сотрясение? Где сотрясение?» Я улыбнулся врачам, и тут меня шатнуло вбок и стало люто рвать, прямо на колени этих приличных докторов в чистеньких белых халатах. Мне вытерли рот, вымыли лицо и на носилках отнесли в палату. Пятен на чистых кафельных стенах не было, и нечего было считать, нечем развлекаться. Чтобы развлечься, я пел песни. Пел то, что слышал по радио и по телевизору. Соседи по палате смеялись и просили: «Давай еще, Карузо!»

На войне я не пел. Не до песен было. Как песня, звучали названия этих хохлацких городишек, станиц, поселков: Дебальцево, Попасная, Санжаровка, Чернухино, Троицкая, Редкодуб, Ольховатка. Только Углегорск мне не нравился. Углегорск, это звучало как-то уныло, грозно и черно. Вся Украина той зимой казалась мне черной и белой. Черно-белой. Черная сажа на белой коже солдат. Белый, а потом грязный снег на черной земле. Снег тщетно пытался укрыть безобразия людей от их же собственных глаз. Я никогда не был никаким философом, я вообще старался думать очень мало, я любил отключать свой мозг от проблем, но тут я думал печально и напряженно: настанет на земле такой миг, когда безмолвный снег возьмет да и укроет навек все наши бесчинства. Все наши ржавые железяки, кровавые лохмотья, все наши танки, зенитки и винтовки. И воевать будет нечем, а главное, воевать будет некому. Потому что снег нас тоже терпеливо укроет. Дай-то Бог, сказал бы умоленный кто-нибудь; да вот беда, я уж сказал, я в Бога не верю, в эти старые добрые сказки.

Так вот. Когда я упал с балкона, отец, видимо, счел, что хватит ему меня пасти в одиночку, нужны женский глаз и женская рука. Отец мой не имел успеха у женщин – я это видел и с возрастом хорошо понимал. У нас дома никогда никакая бабенка не появлялась, даже крашеная кудрявая соседка, старая обезьяна, приходившая занять до зарплаты головку лука или сырое яйцо, скромно топталась на пороге. И сам отец никогда и никуда не отлучался на ночь. Как он жил – не могу понять. Ведь мужчина не может без женщины. Занимался рукоблудством? Вполне возможно. За этим тайным занятием я не подлавливал его никогда. Но, когда я выписался из больницы, и мой мозг, сотрясшийся при падении с четвертого этажа, пришел в норму, меня уже не тошнило и не рвало, и я четко различал буквы на таблице, когда проверяли зрение: «ШБ, МНК, ЫМБШ, БЫНКМ…» – я с изумлением обнаружил в нашей квартире женщину. Отец смущенно зыркнул узкими, татарскими глазами в мою сторону и промямлил: «Фимка, это твоя новая мама. Люби ее и слушайся ее».

Женщина равнодушно оглядела меня с головы до ног и продолжила делать то, что она делала. Она развешивала мокрое белье на балконной веревке. У нее были голые до плеч руки, цветастый халат разлетался на сквозняке, под ним обнаруживалось круглое, плотное, квадратное тело, а из-под халата торчали гладкие короткие ноги-кегли. «Это не мама, это чужая тетя», – отчетливо сказал я. Позже я узнал, что такая новоприбывшая женщина называется мачехой. Мачеха – это больше подходило ей; слово словно вынули из пропахшего нафталином старого шкафа, встряхнули, и оно распушилось, роняя на пол траченную молью мохнатую шерсть.

Эта самая мачеха даже не пыталась меня воспитывать. Я ей был нужен меньше всего. Ей был нужен отец – он добывал деньги, чтобы есть и пить; ей было нужно замужество – она гордо задирала нос перед соседками, когда направлялась в магазин, на рынок или в химчистку: в подъезде было полно одиноких баб. Иногда ей были нужны шуба, пальто, новое платье, новые аляповатые бусы, новые модные сапоги. Сапоги не налезали на ее живые кегли. Она плевалась и тихо, шепотом, материлась. Я слушал бранные слова, вылетавшие из ее толстых губ, и представлял себе, как она этими самыми губами целует отца. Если целует. А может, и не целует никогда. Это, кстати, было бы лучше всего. Если бы меня поцеловала такая баба, меня бы вывернуло наизнанку. Я рос и рос, вытягивался в вышину, но оставался все такой же тощий и тщедушный, как в детстве; я попробовал курить – мне понравилось, попробовал, на задах двора, за серыми сараями и ржавыми гаражами, пить с пацанами – и опять мне понравилось: понравилось, как водка горячо льется, проливается в жадно, со страхом расширенное горло, как осторожно скользит, потом грозно ухает вниз, в желудок, а потом взрывает башку – и разносит ее в щепки. Вино действовало похоже, да не совсем. С вина развозило медленнее, хотя и вернее. Водочное опьянение быстро проходило, винное – держалось долго, потом во рту сутки стоял отвратительный кислый перегар.

На сигареты требовались деньги. На вино и водку требовались деньги. На закуску требовались деньги. На девочек требовались деньги. Деньги требовались везде, где они требовались. Я занимал деньги у заключенных с соседней улицы – они копали траншеи, чтобы провести газовые трубы. Заключенные были бритые, щеки асфальтово серые, губы синие и злые, у многих во рту недоставало зубов. Страшно к ним было подойти только в первый раз. Я попросил у них денег жалким, блеющим голосом. «Скоро верну, скоро верну! – передразнил меня бритый, с медным крестиком в яремной ямке; темя синее, щеки синие, красный язык смеется и дергается в беззубом рту. – Так мы тебе и поверили!» Его напарник, высокий сивый старик, протянул мне мелочь на ладони. Тряханул, и мелочь зазвенела. «Бери, парнишка. Моряк ребенка не обидит». Я взял, растерялся, не сказал спасибо, зажал мелочь в кулаке, повернулся и побежал.

На эти невольничьи гроши я купил себе разные чудеса: сигареты, пирожок с повидлом, в котором вязли зубы, и коробок спичек. Долг надо было отдавать. Оставался отец, больше никто не оставался. Я пробовал просить деньги у мачехи – она посылала меня куда подальше. Я дождался, когда отец явится с работы, подошел к нему. Мне было очень тяжело просить, почти невозможно, и я все-таки попросил. Просьба вышла похожей на приказ. Трудно только в первый раз. Потом будет все легче и легче. А потом вообще обнаглеешь, освободишься от последних примет жалости, трусости и смущенья. «Папа, дай денег! Мне нужно!» – «Сколько тебе нужно?» Я судорожно смекал: чем больше, тем лучше.

Я сказал, сколько. Отец сморщился и полез в карман. В его руках зашуршали бумажки. По его лбу бежали кривые морщины, и губы кривились. «Зачем тебе столько?» – спросил он. Я пожал плечами. «На дело». – «На какое такое дело?» Я молчал. Потом выцедил: «Сказал, на дело, значит, на дело». Отец вздохнул тяжело и прерывисто, будто долго плакал, и в груди у него после слез воздуха не хватало. «Держи», – он протянул мне бумажки. Я сунул их в карман, сжимал там, внутри, в темноте и потном тепле, и чувствовал, как они тепло, радостно хрустят – свеженькие, трудовые.

И я тогда живо и навсегда понял: как хорошо и легко взять деньги без труда. Взять то, что ты не заработал.

Я же говорю, трудно только впервые. Потом катишься, как по маслу. Я потрошил отца уже умело и хитро. Быть хитрым, это же значит – быть умным. Ум и хитрость – близнецы-братья. Я отлично понял: деньги, вот они, рядом. Чужой карман – это твой карман, он ничем не отличается от твоего. Жри, грызи чужую жизнь, на твой век хватит. Деньги – это жизнь. Это моя жизнь. И, чтобы жить, я должен брать чужие деньги. Обирать отца. Я этого не стесняюсь, нисколько. Ведь когда яблоня или слива покроется плодами, ее же обирают? Вот и я делал это. По крайней мере, мне не надо было искать работу. Работа вызывала у меня отвращение.

Я тогда был еще ребенок, но из ребенка быстро сделался взрослым: с виду мальчишка, а на деле взрослый, хитрый человечек, я все прекрасно соображал, что к чему, умел подладиться к людям и поладить с ними, умел краснеть и смущаться, когда надо, и переть злым тараном, умел вежливо сгибаться и даже сюсюкать, особенно с девушками, и умел сурово молчать – с парнями, играя в бывалого сурового парня. Так я взрослел. Скажете, я подлец? Но тогда таких, как я, подлецов у нас пол-страны. Пол-страны не работает; пол-страны вытрясает деньги из родных и близких; пол-страны не живет, а существует, хотя ей и кажется, что она живет. А может, так живет вся страна. А может, так живет вся земля. Чем мы, Россия, отличаемся от Индии? От Австралии? От Америки? Да ничем. Говорим на другом языке. А так оно все одно и то же: деньги, траханье, обман, драки, пьянство, похмелье, нищета, богатство, это значит, снова и везде и опять деньги, власть свалить, власть взять, а потом старость и смерть, и привет. И хорошо еще, если старость и смерть. Нас убивают на каждом шагу, а мы еще и жизни не узнали.

Игры в семью и роды с малявками закончились. Я рано стал мужчиной. В тринадцать лет, с соседской девицей, она уже училась в университете, курила и пила, и в ванной у нее была мощная серебряная пепельница, там валялись тонкие окурки, испачканные губной помадой. Она зазвала меня к себе, когда ее родителей не было дома. Сама зазвала, я к ней не набивался. Мы переспали на широком, как плот, диване. Диван жутко скрипел. Когда она узнала, сколько мне лет, она сказала: «Я думала, ты старше. Ты так все умеешь». Я пошел в ванную, взял из пепельницы ее красный окурок, прикурил, курил и плакал. Мне было больно и хорошо. Больно и светло. Она еще пару раз затаскивала меня на свой скрипучий диван, я приходил, все повторялось, но я уже видел ее толстые ляжки, ее висячие груди, чуял, как кисло пахнет у нее из подмышек, и мне было противно и жалко ее, и она понимала, что эта история скоро закончится. Она закончилась, когда в разгар наших игр внезапно нагрянули ее родители. Ее батька орал на весь дом: «Убью сучонка!» – это меня, значит. Я судорожно натягивал штаны. Потом у меня были еще всякие свидания с разными девушками. Я сейчас не помню их имен и их самих. У них у всех были похожие животы и похожий мокрый жар между раскинутых ног. По сути, они ничем не отличались друг от друга.

Это придорожное кафе я бы тоже нипочем не запомнил, если бы не одна, связанная с этой вшивой забегаловкой история. Я выпил немного в компании друзей – я держал этих парней за друзей, и они меня за своего друга, должно быть, тоже, – но я прекрасно понимал: дружба – такой же обман, как и все остальное, а я им был нужен, потому что они хотели заграбастать меня в свой круг. Завербовать, одним словом. Их круг назывался – партия, так я начал играть в политику. Политика, ведь это тоже обман, зато тех, кто в нее играет, уважают и боятся. А те, кто пролезает на самый верх политики, уже могут распоряжаться деньгами, большими деньгами. Большие деньги меня не прельщали. Меня манили идеи. Идея этой партии звучала так: грабь награбленное! Мы хотели обчистить всех богатых и раздать их деньги всем бедным. Нам казалось это очень благородным. Мы чувствовали себя спасителями страны. Мы пили дрянь и закусывали дерьмом, но мы воображали, что пьем арманьяк и закусываем осетриной.

Тогда я выпил с ребятишками, они были такие смешные, мои ребятишки. Один из них был слишком тощий, такой тощий, что его можно было перешибить соплей; другой такой толстый, что становилось страшно: как же он ходит, а если сядет, сломается ли под ним диван? Был и еще один, мы звали его Гауляйтер. Он и был у нас гауляйтер. Звания в нашей партии мы давали, как в вермахте. Это было стильно и романтично. Набивали на плечах, спинах, лопатках и задах кельтские кресты и фашистские свастики. Стукали стаканами о стаканы, вопили радостно: «Россия для русских!» – и себе не верили. Мы звали себя русскими нацистами, но, может быть, мы уже были кем-то другими, не знаю. Гауляйтер был серый как мышь и абсолютно незаметный. Как асфальт, хоть ходи по нему. Мы пили сначала пиво, потом водку, ведь известно: пиво без водки – деньги на ветер. Я вынул деньги из отца, Тонкий настрелял у корешей, Толстый не знаю где взял, может, украл, а может, заработал – он иной раз помогал разгружать овощи или подметал идиотской, как гигантский осьминог, шваброй ближний SPAR, – и купили самого дешевого пива и самой дешевой водки. Желудки и печень мы себе портили, конечно, по полной программе, но нам было наплевать; нам уже на многое было тогда плевать, мы все слишком рано стали всё презирать и надо всем потешаться. В мире не было ничего серьезного, того, что заслуживало бы подлинного внимания. Может быть, только война.

А вокруг нас, как назло, стоял мир, и мы ненавидели его, как ненавидят стоячую воду.

Нас называли дураками, идиотами, сволочами, тунеядцами, бездельниками, дрянями, гадами, хитрецами, охламонами, лодырями, остолопами, ворами, наглецами и прочими счастливыми и изящными прозвищами, которых так много в любом языке мира, не только в русском, а еще нас называли потерянным поколением, и это роковое двусловье нравилось нам больше всего: оно всего точнее отражало наше состояние, и мы были готовы себя совсем, окончательно потерять.

Так я о другом. Об этой кафешке на обочине гудящего серого шоссе, знаете, такой приземистый одноэтажный домишко на краю большой дороги, мимо мчатся фуры, дальнобойщики иногда тормозят, рядом маленький мотельчик, он же бордельчик – придорожным проституткам влом стоять в бензинной вони, они предпочитают прятаться в тепле под крышей. И кусать скользкий банан голодными веселыми зубами. Мы выпили, не сказать чтобы напились, но хорошо накачались и развеселились; потом Толстый оторвался от нас и, кажется, побрел домой, к маме, Тонкий куда-то делся, шатнулся вбок и ввалился в открытую дверь, а что было за дверью, разве я помню; меня под локоть держал Гауляйтер, и у него на кошачьей роже было ясно написано: а не продолжить ли нам? Он был постарше, и из него хмель выветривался быстрее. Я демонстративно вывернул карманы. Гауляйтер помахал перед моим носом рыжей мятой бумажкой. «Гуляем!» – прохрипел он радостно. У меня на груди, под кожаной курткой, в кармане рубахи, тоже была заткнута цветная бумажка. Но я эти деньги утаил от Гауляйтера. Я просто хотел на них от пуза пожрать. А Гауляйтер будто услышал, как у меня в животе голодно бурчит, расхохотался и бросил мне покровительственно: «Идем, я тебя накормлю, и еще вмажем!» Ноги вынесли нас на шоссе, поблизости маячил овраг, на его сыром грязном дне лежала труба теплоцентрали, туда свободно можно было зайти человеку и выпрямиться в рост. Гауляйтер хохотнул: «Вот в таких трубах запросто можно изнасиловать девчонку. И задушить! И никто не найдет». Я пожал плечами: «Собаки найдут, съедят. И вонять будет. Глупо». – «Жизнь, Фимка, вообще глупая штука, ты знаешь об этом?»

Гауляйтер показал мне на забегаловку: «Вот, кажись, жральня». Мы, заплетая ногами, подбрели и вошли в тепло. Пахло чебуреками, харчо и пивом. Джентльменский набор этих тошнотворных притонов, притворяющихся ресторанами. И все же запах еды лез в ноздри и дразнил. Я уже выцепил глазом в полутьме и табачном дыму свободный столик, как тут случилось непредвиденное: Гауляйтер подрался. К нему подвалили двое дюжих дальнобойщиков, в дымину пьяных, один из них, краснорожий, бойко развернулся и загвоздил Гауляйтеру в скулу. По-моему, они его с кем-то перепутали, ну с кем не бывает. Полумрак, алкоголь, табак, неотомщенное зло. А может, им просто не понравилась харя Гауляйтера, кто знает. Я отступил. Наблюдал. Гауляйтера били по лицу, в грудь и в живот. Он упал очень быстро, даже не надо было стараться. Краснорожий охаживал его башмаками. Башмаки были в грязи, а на улице был ноябрь. Сладкий ноябрь, грязь липкая, как мед. И холод, как в январе. В такую погодку только пить и пить. Официантка заорала, за столами засвистели, но никто, слышите, никто не приподнял зад, чтобы ввалиться в эту кашу, в драку. Деритесь, мол, сами, сколько душеньке угодно.

И я не встревал. Глядел. Меня тошнило, и мне было беспричинно весело. Я видел, как Гауляйтера за ноги выволакивают из кафе на воздух, и, может, там, на улице, его положили мордой в снег, и он через какое-то время очухался. Я не боялся, что нападут на меня. Хотя мысли бились красными флажками: если шагнут… если замахнутся… если… если… А что «если», я не знал. Но краснорожий выкатился на улицу, на ходу заталкивая в рот сигарету; за ним семенил его пьяный дружок. У них обоих руки были в крови Гауляйтера. Я жадно глядел на стол, а сил не было до него добрести. Силы мои кончались, мне хотелось лечь на пол, подложить ладони под щеку, сладко почмокать и уснуть. Уснуть. И спать долго, долго, всю жизнь, вечность. И пусть бы этот пьяный сон перешел в смерть, мне не жалко.

И тут появилась официантша. Я не знал, молода она, или стара, красива, уродлива, добра, зла, я не видел ничего, мне жутко хотелось спать. Я чувствовал, как меня ведут чьи-то сильные, крепкие руки, почти мужские. А вдруг это мужик в юбке? Я хотел рассмеяться, у меня не получилось. Вокруг меня стало хорошо, тонко пахнуть подснежниками; знаете, такими синими, пушистыми, их еще старухи называют сон-травой. Это были ее духи. Они обволокли меня. Чужие руки довели меня до стола, чужие ноги подтолкнули мне под колени стул. Я на него рухнул. Чужая женщина села напротив меня и спросила меня скучно и тускло: «Хочешь жрать? Или лучше попить притащить?»

Я выдавил: «Лучше чаю, горячего, и с лимоном, если есть». Официантша улыбнулась углом крупного красивого рта. Исчезла, и целый век ее не было. Я за этот век успел откинуться на спинку стула и вздремнуть. Стало легче. Блевать уже не тянуло. Я открыл глаза – она опять сидела напротив, и по гладкому столу двигала ко мне тарелки и чашки – так толкают санки с горы. Я испугался, что вся еда и весь этот чай с лимоном сейчас выльются мне на штаны. «Ты пей, а потом все равно поешь, – так же невыразительно, голосом ровным как доска, сказала она, – я же вижу, ты голодный». Как она это видела? Почему они это видели все? Я же не жаловался никому. Я смотрел на ее грудь под кружевами фартука, и с трудом соображал, что грудь – да, красивая. Потом перевел взгляд на ее ноги, на коленки в сетчатых колготах, кругло и сдобно торчащие из-под короткой юбчонки, и тут она засмеялась и постаралась натянуть юбку на колени, и у нее не получилось. «Ешь, ешь!» – кивала она на еду, и я ел. Странно, я очень быстро трезвел. Может, она в чай чего-то подмешала ободряющего, не знаю. Может, это был какой-нибудь чертов тибетский чай, только я трезвел на глазах и все уже очень хорошо и четко соображал. Я видел, что эта девка положила на меня глаз. Плотно так положила, крепко. Когда я ел, она положила руку мне на ногу, под столом. И крепко сжала мое колено, я чуть не вскрикнул. И снова смеялась она. Я вынужден был смеяться вместе с ней. Над собой.

Да, точно, она была вся вкусная, аппетитная, талия, грудь, ножонки, все на месте. Я удивлялся, что она такого нашла в юном пьянице, в пошлом, нищем цыпленке. Моя старая, с рук купленная черная косуха расстегнулась, рубаха расстегнулась тоже, будто сама собой, и официантша смотрела мне туда, где у верующих людей мотается крест. Я ковырял вилкой в жареной картошке, казенную котлету я уже умял. Эта девка в кружевном фартучке подмигнула мне: «Ну все, перекусил? Как оно?» Меня обдало жаром. Деньги! Надо платить. За все надо платить. Я смешливо думал: а если мы переспим, то чем я ей заплачу, если я ей сейчас все деньги отдам? Суп, салат, котлета, чай… в чае – лимон… Чепуха какая, думал я, пока мои пальцы сами крючились и ковырялись в кармане рубахи, а где же деньги?

«Кажется, я деньги потерял, – прогудел я глупо, – извините!» Она пожала плечами, встала, протянула руку и взяла меня за руку крепкой, жаркой и потной, мокрой рукой, как нашалившего ребенка. Взяла и вытянула из-за стола. И, пока мы шли, – а куда шли? я ничего тогда не соображал, – я слышал, как ее голос холодным бледным снегом вился надо мной: «Деньги потерял? Это плевать. На все плевать, ты знаешь об этом? Деньги, это же бумажки. Они ненастоящие. Еда настоящая. Снег настоящий. Огонь настоящий. Кровь настоящая. Сигарета настоящая. Жизнь, смерть – все настоящее. А деньги? Ненастоящие. Их нет. Как можно жалеть о том, чего нет?»

Я послушно шел за ней, перебирал ногами. Я превратился в ребенка, и это было так сладко и позорно. А впрочем, что тут позорного – все мы дети, все мы хотим играть, веселиться, есть вкуснятину, лениться, ничего не делать, болеть в свое удовольствие, и чтобы в постель нам приносили куриный бульончик с белым куриным мясом, куриную котлетку, бутерброд с влажным ноздрястым сыром и пушистый персик, а еще мед в розеточке, а еще варенье. Какое тебе, сыночек? Сливовое? Яблочное? А может, варенье из тыквы с лимоном? Моя мачеха варила отцу варенье из тыквы с лимоном. Сначала она крошила огромным тесаком тыкву, потом проворачивала через мясорубку лимон. И почему-то при этом плакала, будто она режет лук. Однажды она оттяпала тесаком себе полпальца. Палец сросся, мачеха обидчиво носила забинтованную руку перед собой и нянчила ее, как младенца.

Ребенка тащили по коридору, и он не упирался. Ребенку бормотали что-то ласковое, утешительное. Ребенка осторожно ввели в темную, без единого огня, комнату, и аромат дешевых духов усилился. Женщина открыла окно, в комнату с улицы полетел снег. Я понимал – сейчас мы оба окажемся в постели, и уже искал, где тут постель, но постели не было. На полу валялся грязный, полосатый, в пятнах старой коричневой бабьей крови, матрац. Мою руку выпустили, и скрипнула дверца шкафа. Чистая простыня взлетела и громадной птицей приземлилась перед нами. Мне стало холодно, зуб на зуб не попадал. Женщина толкнула меня кулаком в спину, и я полетел носом вперед, колени мои подогнулись, я свалился на матрац. Она, за моей спиной, ухитрилась быстро раздеться и уже стояла голая и опять смеялась. Я озлился. «Я для тебя развлечение, сука, да?! – кричал я, голый, сидя на поганом матраце и жалко согнув в коленях замерзшие ноги. – Игрушка, ё! Игрушечка! Курица жареная, да?!» Черт знает что я выкрикивал. Она села рядом с мной. Обняла меня за плечо, будто бы я был не ее будущий, на пару часов, безымянный хахаль, а просто хороший старый друг. Отвернув лицо, она тихо сказала: «Знаешь, парень, да я бы никогда не сделала этого с тобой. И с собой. Просто мне плохо, парень, отвратно мне, плохо, рвотно мне, гадко, лажово мне сильно, знаешь. Одиноко. Нет у меня никого. Хотя, знаешь, я всем нужна. И я захотела узнать, как это – когда тебе кто-то нужен». – «А я тебе нужен?» – спросил я, и опять это вышло беспомощно, по-детски и глупо.

«Ложись», – просто сказала она и толкнула меня опять, на этот раз растопыренными пальцами, в грудь. Я упал на спину. Мне было не до смеха. В открытое окно летел снег, он летел прямо на наши голые тела, и я зло сказал: «Хочешь, чтобы я простудился и сдох, да?» Она легла на меня, и под ее горячим узконогим, многогрудым телом я растекся по простыне, как жидкий воск. Гладкость ее кожи удивляла. Голая, она была вся худая как вобла, только грудь большая. Я не догадывался, сколько ей лет. Скорей всего, она была чуть постарше меня, так я думал в ночи, в темноте. Она опытной хитрой рукой нашарила мой член, гороховый твердый стручок, между своим животом и моим. Все происходило без всяких изощренных выдумок, без фантазий, безо всякой раскачки. Быстро и сразу. Я глядел снизу вверх на треугольник ее вздернутого подбородка, на висящие вдоль щеки и плеча волосы, на волосы падал из окна красный свет фонаря, а снег все летел и летел. И волосы то вздымались, то опадали, взвивались, опадали, взвивались, опадали. Она закидывала подбородок все выше, и я думал, у нее сломается шея. Я был сущий пацан и не знал, что могут вытворять с мужчинами бывалые женщины. То, что девка бывалая, я понял, когда она, отдыхая, шепнула мне в потное ухо: «Хочешь еще? Я могу всю ночь. Я тебя научу».

Я не помню, получилось ли у нас еще. Или еще и еще, тем более всю ночь. Кажется, я быстро и досыта наелся ее тела и заснул. И просто нагло дрых – под этим жестоко открытым окном, под снегом, будто не в мотеле, а в чистом поле. И мне снилось, будто я сплю в холодной, пустой и длинной, жуткой трубе теплоцентрали на дне оврага, укрытого холодной ватой сырого снега.

Сон мой сбылся. Когда я проснулся, официантши не было рядом со мной. А я-то наивно думал – она будет спать, обняв меня за шею, а может, вцепившись мне в мой вялый стручок. Я не спросил, как ее зовут, она не спросила меня. Плевать! В жизни надо уметь на многое плевать. Не надо загромождать себе голову лишней информацией. Надо делать, а не мечтать. Действовать, а не думать. Хотя я любил помечтать. Я мечтал, что я буду славный и богатый, и у меня будет хорошенькая, тоненькая как камышинка, богатая невеста. Пусть она окончит Кембридж или Оксфорд, и пусть она будет дочкой крутого магната, наикрутейшего, жирного и смешного, это неважно. Мы будем с ней летать на Канары, а может, на Мальдивы, не знаю. У нас там будет вилла. Вилла, это слово похоже на вилку. Лучше всего утопить жирного магната в ванне, или взрезать ему брюхо финкой, тогда нам достанутся сразу все капиталы. И что? К чему эти сундуки денег? Можно снять фильм в Голливуде. О моей жизни. О том, как я трахаюсь в придорожном трактире с красивой халдейкой, и от нее пахнет цветочным потом и недоеденным харчо.

Я встал с матраца и оделся. На матрац я старался не смотреть. Мне казалось – наш пот, пятна моей спермы, выступы наших локтей и колен зарисовали на простыне все наше настоящее и будущее. Дверь скрипнула, она вошла. Я стоял у окна, спиной к двери, и я спиной увидел ее. Потом обернулся и разглядел слепыми со сна глазами. Дневной жестокий белый, снежный свет бил в окно наотмашь, и я этом свете я видел: морщины у глаз, морщины в углах губ. Старая тетка, свежатинки захотелось. На нижней губе вспыхивала серебряная блестка. Я вспомнил, как ночью кусал ее губу и сосал, как леденец, ее пирсинг. Я был доволен, что я был пьян, беспомощен и послушен как баран, и не сумел ей отказать. Теперь я тоже стал старше – на целую придорожную любовь. Она молчала, стояла у двери, вцепилась в дверную ручку. Будто ждала особого приглашения. Будто боялась ко мне ближе подойти, чтобы не броситься мне на грудь. Будто бы я уходил на войну, и она меня провожала. Такая ерунда. Подошел я. Очень близко подошел, так, что нос мой опять ощутил этот запах мертвых подснежников. Она уже накрасилась – густо и гадко, рот облеплен кровавой помадой, на веках нашлепками висят тушь и тени с пошлыми блестками, на скулах дешево горят кирпичные румяна. «Эй, что молчишь? – спросил я. – Что встала, как неживая? Я пошел. Давай хоть на дорожку обнимемся, что ли». Она с трудом вскинула руки, будто бы они у нее были чугунные, такие тяжелые, неподъемные, и положила мне их на плечи, и я согнул колени под тяжестью этих теплых, больших рук. «Давай», – так же тускло, как вчера, в начале всей этой истории, в пропахшем чебуреками зале, сказала она. И мне тоже было тяжело, больно вскинуть руки, чтобы по-человечески, крепко обнять ее. Я все думал: может, не надо обниматься, а то я опять захочу ее?

Но мои руки поднялись, я облапил ее за спину, под ладонями почувствовал ее тугие, подвижные худые лопатки и крепко прижал ее к себе. И потом притиснул еще крепче. И еще, и еще. Будто хотел так придавить, чтобы весь ее дух вышел вон, дыхание вылетело из нее, и она осталась внутри пустая, как выеденное яйцо, и чтобы под моими ладонями трещала, крошилась ее тусклая, обыденная скорлупа.

Она отвернула размалеванное скоморошье лицо. Раскрашенную маску. Я так и не узнал никогда, какое оно у нее на самом деле. Ее ночное, потное, настоящее.

Я не помню, как она исчезла. А может, это исчез я. Улица обняла туманом, волглой изморосью. Я побрел к дороге. Сильно хотелось спать. Я окончательно протрезвел, и даже похмеляться не хотелось. Под ногами сначала твердел асфальт, потом плыла земля. Мокрая холодная земля плыла, уплывала вниз, и я плыл вместе с ней. Повалился набок, и вместе с землей и грязью скользко сполз вниз, на дно оврага. Туман сыграл со мной шутку. Из тумана выглядывало зевло громадной каменной змеи. Я понял наконец, что это жерло теплоцентрали. Изнутри, из трубы, послышался стон. Женский, а может, детский. Я вошел в трубу, даже не согнувшись. Здесь туман был попрозрачней, клубясь, разлетался дымом. Я наклонился над телом, издававшим стоны. Тощая, как та моя военная астраханская вобла, девчонка в короткой, будто с чужого плеча, куртке, лохмотья джинсов, в ноздре пирсинг, пирсинги на бровях, на губе, на подбородке. Я сел на корточки рядом с этой грязной, колючей, выкинутой на свалку новогодней елкой. «Эй, как тебя сюда занесло? Тебе плохо?» Она опять простонала. «Ты что стонешь, будто рожаешь, эй?» Я осмотрел ее, расстегнул куртку, провел ей руками по спине и бокам, задрал голову и глянул под изукрашенный металлом подбородок. Ран не было. «Чисто все, голубка, давай в строй и марш!» Девчонка молчала и только стонала. «Ты что, немая, мать твою?» Она открыла рот и вывалила язык. Весь ее язык был истыкан, проткнут насквозь чем-то тонким и острым. Кровь еще сочилась. Она втянула распухший язык под зубы, а я, покрывшись потом страха и внезапной жалости, лег рядом с ней и обнял ее. И стал греть собой. «Эй, подруга, давай-ка мы с тобой двинем отсюда. Пойдем в кафе. Я напою тебя чаем. А хочешь, кофе. А, тебе трудно горячее. Ну тогда минералкой. У меня денег нет, да мне так дадут. У меня тут прихваты». Я бормотал сам не знаю что, лишь бы ее утешить. Она перестала стонать. В трубе было странно, несбыточно тепло. Туман обволакивал нас, летал вокруг нас призрачными голубями. Пирсинг на ее брови больно колол мне щеку. Я крепче обнял девчонку, и мы оба провалились в странный, туманный сон.

Когда я разлепил глаза, я уже лежал один. Я с трудом сел и обхватил себя за колени. Спина болела. Кости отсырели, подумал я про свои кости, как древний старикан, и тихо, сумасшедше захохотал.

Сны сбываются, вы знаете об этом?

Так вот, про мою партию. Она моя, и она не только моя. По всей стране нас мало, сознаю. Но где сказано, что революцию делают массы? Перевороты всегда делают либо дворцовые бандиты, либо маленькие людские группки – те, что могут хорошо, правильно сплотиться и сделать единственно верные, правильные шаги. А потом уже тайное становится явным. И тогда берегись.

Моя партия, я так смело говорю это теперь, и для меня «моя», может, важнее, чем «партия». Чтобы хоть что-то на земле человеку стало родным – это, знаете, дорогого стоит. Я верил в партию так, как верующие дураки верят в своего Христа. Или там в Аллаха, не знаю. Или в Будду. Вы не считали, сколько вообще богов выдумали себе люди-фантазеры? Я не считал. Но догадываюсь: их много. Богов, может, больше, чем людей. Не всякий в них разберется. Моя партия приняла меня в себя, как многих сирот. Все мы, партийцы, так или иначе слонялись по миру сиротами: кого партия подобрала из пьяной лужи, кто прибился, насмерть обиженный сильным и властным, кто мечтал отомстить, кто мыслил по-крупному, лелея не только переворот, а составляя программу капитального переустройства страны. Грабь награбленное, я же уже открыл вам наш главный лозунг. Среди основных лозунгов были и такие: отобрать и поделить; Сталин, Берия, ГУЛАГ; трясись, народ миллионный, Ленин идет краснознаменный, – и все такое. Не смейтесь, на самом деле Ленин и Сталин были тут совершенно ни при чем. У нас есть вождь, и он не похож ни на Ленина, ни на Сталина. Он сам по себе. Сильнее он или слабее их, легендарных? Это покажет время. Нам было наплевать на его силу или на его слабость. Нас вдохновляли его идеи. Я вот так вдохновился, что воочию видел иную страну: всюду разлив красных флагов, каждая ночь – Хрустальная, с криками и резней, по всем полям и лесам – новехонькие лагеря, и за мотками колючей проволоки сидят они, кто не дает нам жить. Мир, знаете, устроен очень просто: или мы их, или они нас. Третьего не дано.

Нам не нужно было брить башки, как скинхедам, или рисовать на песке пентаграммы и поливать их птичьей кровью, как сатанистам. Мы все с виду были вполне обычные. Люди как люди. Но клеймо партии, оно несмываемо. Юность моя прошла под знаком моей партии. И юность, я еще не знаю, закончилась она или нет; иногда мне кажется, что у меня не было ни детства, ни отрочества, ни юности, а я сразу стал взрослым и сразу трахнулся с бабой, и сразу поехал на войну, и сразу убил, и сразу напился, чтобы забыть, что живой. Я каждый день отправлялся туда, где собиралась моя партия – в партийный штаб. Штаб, это звучит гордо. Все, что объединяет людей под флагом великой идеи, вообще гордо звучит. В штабе моей партии собирались люди – все мы. Возраста у нас у всех, как и у меня, не было. Мы жили вне времени, мы видели его сверху, с птичьего полета, мы разрезали его ножами, кромсали, разымали на мышцы и сухожилия, разливали по стаканам его кровь. Огромным караваем казалась нам наша страна, и мы понимали: ее надо только правильно, точно разрезать. А потом наново сшить куски суровой грязной нитью. И особенно тщательно зашить рану, в которую ей вложили новое, наше сердце.

Пересадка сердца стране! Да, мы замахнулись. Перекраивать, так основательно. Если хотите, окончательно. Да, нас мало, по всей России не наберется и тридцати тысяч; но какая, хрен, разница? Моя партия говорила мне: ты молод, и ты зачнешь новую Россию и родишь ее. Я хотел осеменить эту землю. Она должна была дать новые всходы. Мы ненавидели лощеных и богатых – прежде всего за то, что они у нас это богатство нагло отняли. Мы ясно понимали: это они допущены к мировым деньгам, а не мы. И, когда Гауляйтер раздавал нам, из щедрых толстопалых рук своих, подарки к новому году или к Первому Мая, мы чуть ли не молились на это дешевое овсяное, с изюмом, печенье и на эти жалкие купюры, торчащие из целлофанового пакета. Много ли нужно человеку для радости? Сигареты, пиво, водка, вера. Да, мы верили. И верим. А может, я один сейчас верю, не знаю. Знаю лишь одно: вера нужна, без веры человек живо станет животным, и его отстрелят и забудут, и даже кладбище ему не светит – он так и сгниет на задворках, в куче палых листьев, в волглом сугробе.

Я хотел мощи и потрясения, а мою юность жевала первобытными жвалами моя семья – мой кошелек отец и моя кошелка мачеха, эта парочка обрыдла мне, и часто, да, слишком часто я хотел их убить. Обоих? Отец был мне нужен позарез; как же прожить без кошелька? А вот мачеху-бочонок я бы с наслаждением изрубил топором, в щепки. Эти кровожадные картинки всплывали перед глазами и уплывали в ночь. На балконе я не курил – боялся, что он обвалится подо мной. Я курил, сидя на унитазе. Смотрел на оббитый край чугунной ванны. Меня отец купал в ней ребенком. А теперь ребенок вырос, и хочет зверски убить чужую женщину, и боится до полусмерти. Так боится, что готов, бессильно всхлипывая, накласть в штанишки. Детский страх, признаю, но куда нам деваться от нашего детства? Мне часто хотелось прижаться головой к чьей-то широкой и теплой груди, все равно, к мужской, к женской, и порыдать вволюшку. Я обзывал себя бабой и тряпкой и гнал прочь это постыдное желание, как гонят хворостиной в грязной деревне белых жирных гусей. Мачеха была моим каждодневным ужасом. Она кричала мне: «Не кури в ванной! Не кури в кухне! Все шторы прокурил! Все простынки воняют табаком! Не ходи по квартире в грязных сапогах! Не бери деньги у отца, у него их все равно нет! Не пали на газе рыбьи пузыри! Не кидай пустые бутылки на пол!» Мачеху я хотел убить больше всего, всегда, ежеминутно, не таясь, в открытую; однажды я ей так и сказал: «Хорош орать, а то убью». Она захлопнула рот и круглыми глазами посмотрела на меня, а потом изумленно захлопала голыми, без ресниц, веками – хлоп-хлоп, хлоп-хлоп. Похлопала и ушла на кухню. Обдумывать сказанное мной.

Иной раз мне казалось: мы три зверя, и живем в одной клетке. И мучимся, и мучим друг друга. Толстый, мой партийный друг, сказал мне: «Поселяйся один». У меня не было денег на жилье. У меня не было денег на еду. У меня ни на что денег не было. Все думаю сейчас: а если бы отец вдруг взял да и перестал совать мне деньги? Перестал жалеть меня? Что бы я тогда стал делать? А ничего. Все осталось бы так же. Просто я вынимал бы деньги из друзей; потом занимал у других, чтобы отдать этим; потом, не знаю, ограбил бы кого-нибудь на улице, чтобы всем отдать долбаные долги. А может, и кое-что подарить от щедрот душевных. На водку-пиво. В этом случае хорошо разбить стекло богатой машины и стибрить с сиденья барсетку олигарха. Тут тебе сразу и месть, и добыча.

Юность шла и проходила, как тусклый сериал по старому телевизору, и никто не догадывался выдернуть штепсель из розетки, чтобы прекратить этот нудный пошлый фильм. Я-то догадывался. Но самоубийство казалось мне слишком страшным и слишком противным. И потом, я боялся последней боли. Боль была самой отвратительной из всех земных гадостей. Хотя, чтобы откосить от армии, я уж вам говорил, я ножом жестоко изрезал себе грудь и запястья. Кряхтел, кусал губы, но все равно резал себя. Безо всякого зеркала, просто нагнув шею. И следил, как по груди быстро и весело течет кровь на штаны. Раны чуть поджили, синие рубцы затвердели, и я торжественно и нагло явился в поликлинику к психиатру. Мне выписали справку, там стояло волшебное слово: «НЕВМЕНЯЕМЫЙ», – и с этой славной бумажонкой я побежал в военкомат и кинул бумажку на стол главному солдафону. Армии я боялся именно потому, что прошедшие ее рассказывали про нее страшные байки: как там бьют в живот, как заставляют пить воду из грязного сапога, как выдирают с головы по волоску, если не выполнишь приказа. И как те, кто не выдерживает боли и унижений, вешаются где попало – в туалете, в столовой, в лесу на березе. Если рядом с частью есть лес, конечно. А то зашлют тебя в барханы, и только один выход – стреляться посреди песков.

Отец увидел мою изрезанную грудь, поджал рот и ничего не сказал. Боялся. Он тоже боялся, как бы я не сделал последнего шага. И я поймал эту боязнь и стал беззастенчиво играть на ней. Чуть что не по-моему, – не дают денег на выпивку, запрещают слушать музыку вечерами, – я удалялся в ванную и прикручивал ремень к гвоздю, торчащему прямо под пыльной лампой. Выходил к отцу и мачехе в комнату и мрачно сообщал: «Я уже сладил петлю. Все. Встретимся на том свете. Вы меня достали». И запирался в ванной. В дверь стучали: сначала отец, потом подходила мачеха, она била в дверь толстой ногой. «Открывай, щенок вонючий!» Напоследок она еще раз мощно лягала дверь так, что она чуть не вылетала из петель, и уходила в комнату, бросая: «Да пусть он сдохнет, тварь такая!» Я слышал скулеж отца: «Фимка, не надо. Фимочка, я тебя люблю! Да мы, мы все для тебя… да я дам, дам, только вылезай оттуда, слышишь, не надо…» Я накуривался до одури и щелкал задвижкой. Отец уже стоял рядом, трясся от радости, что я живой, и затискивал мне в кулак мятые купюры: на, на, возьми, делай что хочешь, только не умирай!

Ты подумай-ка, как люди любят своих родных. Как стремятся во что бы то ни стало сохранить им жизнь. Таких, как я, возможно, надо отстреливать на пустырях, а не кормить дармовыми грошами. Но я-то себя любил – а кто запретит человеку любить себя? Даже у этого самого Христа, которого я осмысленно, правильно ненавижу, сказано где-то там, не знаю где: «Полюби ближнего, как самого себя». Самого себя, это же надо! Себя, а не соседского Васю. Сначала себя, а потом уже Васю. Выходит так. Значит, все правильно; и даже тупой слащавый бог догадался, что к чему.

А я догадался еще об одном. Человеку противно унижение. Он снесет все что угодно, и даже боль, побои и раны. Но когда унижают – это хуже всего. Даже хуже смерти. Потому что когда ты мертвец, тебя уже никто не сможет унизить. Мачеха виртуозно унижала меня. Это было ее любимым занятием. Отца она унизить никак не могла – он уже был изначально унижен, он таким родился, униженным, жалким. Унижать его было скучно и ни к чему. А вот я – да, я был лакомым кусочком. Я был молодым куриным мясцом, мальчишка, салага, как это она вопила все время: «Щенок!» И это белое нежное мясцо можно было безнаказанно кусать, грызть, молотить цепом деревянных слов, накалывать на вилку железных оскорблений. Мачеха понимала, что я все равно не дам отпора – сначала я был слишком мал, потом слишком тщедушен, потом слишком умен, чтобы дать сдачи или, еще хлеще, пойти на нее войной. Хотя я так мечтал! В мечтах я даже вцеплялся ей в глотку зубами, как собака, и перегрызал ей горло. Я увидал по телевизору, как восточные террористы перерезают глотки поганым христианам на берегу моря, и думал: как бы хорошо с ней вот так же – она на коленях, я за ее спиной взмахиваю ножом! У нас на кухне в ящике валялся набор отменных тесаков. Я часто представлял: вот я выдвигаю ящик, вот хватаю самый острый и самый большой тесак. И иду в комнату. Отца нет. Я ногой разбиваю постылый телевизор. Она орет. Я связываю ей за спиной толстые руки и коленом пихаю в спину. Она верещит: «Пощади! Я больше не буду!» Будешь, говорю я, будешь, но мне это все надоело, получи, – и рванув левой рукой ее подлую курчавую, как у овцы, крашеную головенку назад, правой, в ней зажат тесак, сладострастно провожу лезвием ей под подбородком. Теплая кровь брызжет на мою руку. Она хрипит и валился на пол. Пол весь залит кровью. Я торжествую. Но, знаете, всецелого торжества почему-то нет. Часть моей души не удовлетворена. Даже больше: я чувствую тонкое, глухое страдание. Отчего? Что со мной случилось? Кого я жалею? Эту подлую рыжую тетку?

И тут я вместо зарезанной мачехи видел мать. Мать, которую никогда не видел.

Я не знаю, почему они расстались, мать и отец. Да потому же, почему расстаются все люди: расстались, и все. Разлуку никогда не надо объяснять. Она зачем-то нужна. Затем же, зачем нужны еда, питье, курево и унитаз. Это необходимость. Без разлук люди не живут. Все наивно думают, что разлука разрезает надвое, а я так думаю, она сшивает суровой крепкой нитью то, что порвано. В разлуке яснее виден человек, который от тебя ушел. И он так же ясно, как под лупой, видит тебя. А может, моя мать умерла, отец же никогда не говорил. А я и не спрашивал. Почему не спрашивал? Язык не поворачивался. Мне казалось, я спрошу отца о моей матери, а в ответ услышу такое, что слышать живому человеку ни под каким видом нельзя. Мне чудилось, что моя мать убила человека и сбежала, и живет теперь с чужим паспортом и под другим именем. Или что ее посадили на всю жизнь за решетку. Или что она вышла замуж за богатея и удрала в другую страну; при этой мысли я ненавидел ее больше всего. Я бросил думать о ней. Правда, иногда ночью, когда не спалось, или даже во сне, когда перед глазами тянулась дикая длинная, бесконечная нить и кто-то тонкий верещал высоко над затылком: «Пить! Пить! Пить!» – как бедная, над разрушенным гнездом, зимняя птица, я думал о матери, и она, что никогда не существовала, все-таки являлась мне – очень печальная, молчащая, с опущенной головой, лицо ее моталось в тени, но я догадывался, что она красивая. Я и сам был неплох, да и сейчас неплох: девки, несмотря на то, что я нищий и алкоголик, вешаются на меня. Правда, быстро отваливаются; девкам для жизни нужен богатый и плотный, а не бедный и тощий. Хотя, знаете, кому что. Есть и любители рыбьих скелетов.

Я шептал: «Мама, ты где, мама, ты бы меня никогда не унижала», – о материнской ласке я боялся думать, не хотел, но думал все равно: как это, когда мать обнимает и целует, когда тебе на лоб или на щеку падают ее слезы? Ее чистые слезы: потому что она тебя жалеет и любит. А каково это, когда тебя любят? Какое это чувство? Твое, когда ты ощущаешь, принимаешь эту любовь? Я никогда такого не испытывал. В штабе нашей партии меня обнимала иллюзия дружбы. Водка давала иллюзию радости. Девчонки – иллюзию наслаждения. Сигарета – иллюзию покоя. Все на свете было притворством, дымной ложью. Я хотел правды. Правда просвечивала только в воззваниях нашего Вождя. Наш Вождь жил в Москве. А мы все жили в городе на широкой холодной реке посреди широкой бедной России. Это легенда, что Россия богатая. На самом деле она бедная сирота, и просит любви, и просит ласки. Да никто ей не дает.

Гауляйтер пару раз отправлял меня в Москву с заданиями. Задания простые: передать бумаги, взять бумаги. Иногда доставить в столицу заколоченный мелкими гвоздями деревянный ящик. Ящик был тяжелый, я подозревал, что в ящике оружие, но это были мои личные, ни на чем не основанные подозрения, и с тем ящиком я преспокойно ехал в скором поезде, в сидячем, потому что самый дешевый, вагоне, затолкав ящик под сиденье и чувствуя себя героем. А может, в ящике лежали сушеный урюк и сушеная дыня – предки Гауляйтера, или, как он выражался, шнурки, жили в Ташкенте, и, когда началась у нас вся пошлая заваруха девяностых, так из Средней Азии и не вернулись. А что, хорошо, тепло, абрикосы корзинами, дыни мешками, город клевый, небоскребы, фонтаны, правда, иногда трясет. Да трясет везде: и в Москве землетрясения бывают, и у нас на Волге, великой русской реке. Волга, Волга, мать родная, Волга, русская река! Гауляйтер пел эту песню на свой манер, по-немецки: «Wolga, Wolga, mutter Wolga! Wolga, Wolga, russland Fluss!» Ящик я передавал из рук в руки угрюмому человеку: я знал, он приспешник Вождя. Из чего я делал вывод, что да, все-таки ташкентская дыня, в подарок старику.

Вождь нашей партии был уже в летах. Это придавало ему весомость в наших глазах. Столько люди не живут, уважительно думал я, разглядывая его фотографию на обложке его самопальной книжки. Воззвания, речи, раздумья. Как нам переустроить страну. Как нам организовать народ. Как нам отобрать деньги у богатых. Как нам наказать виновных. Да, главное, как наказать! Ни одно государство не живет без наказания тех, кто провинился. Вон в Китае, об этом все знают, это не секрет, прилюдно, на площадях расстреливают преступников. А в Саудовской Аравии их принародно побивают камнями. Особенно мне нравилось то, что на Ближнем Востоке, в этой жаркой песчаной Мусульмании, женщин, сделавших гадость, карают жестоко: камнями – это понятно, это еще легкая смерть; а вот девчонке, загулявшей с парнем до свадьбы, отрезают нос и уши, а потом либо сжигают заживо, либо закапывают живьем. Вот это я понимаю, законы шариата! И все это с девчонкой делает либо ее отец, либо ее братья, если братья имеются. А уж они точно имеются, на Востоке огромные семьи, там же плюют на противозачаточные средства, а мужчина имеет жену, когда захочет, и не одну. У них можно четырех, я читал. Я любил смотреть фильмы о разных зверствах, находил их по телевизору, а потом появился интернет, отец компьютер купил, и по интернету. Меня привлекала не сама жестокость – что, я жестокостей в натуре не видел? Я хотел ближе, подробней рассмотреть лица людей, когда они творили жестокость с людьми. Я глядел и удивлялся их самообладанию: как это они рубят головы и не заплачут, как стреляют, колют штыками в рукопашном бою – и не сходят с ума?

Про себя, втихаря, я думал: я бы уже давно спятил. Однако война невыразимо тянула меня. Вы скажете: вот, в армии не был, а морду хочет прямо в кровь и ужас сунуть! Вы не понимаете. Армия – это подневольный строй, это ярмо. А ты – скотина, а старшина – твой пастух. И никакой опасностью, смертью никакой рядом с вами и не пахнет. Живая война – другое. Там и командир, и солдаты, и ты – все равно подвержены близкой смерти. А хорошо, сладко ходить по ее кромке. Это круче выпивки. Круче любой водки на свете. Даже спанье с девкой с войной не сравнится. Так я думал тогда. А как я думаю сейчас? Думаю так же, как тогда. С войной на земле ничто не станет рядом. Недаром о ней прорву фильмов снимают. И человек без войны никогда не будет жить. Все это сказки про счастливое коммунистическое будущее. Люди живут в аду, в аду и будут жить. Просто они время от времени сами себе врут, что Земля – райский сад, и что они живут в раю, да вот плохо живут, рай-то кровью и грязью попорчен, и рай надо обустроить, – и только начнут копошиться, суетиться и строить великий рай, как тут – бац, и опять война.

Жестокость, убийство – в природе человека. Я не читал никаких философов, я смутно слышал какие-то красивые имена, и все не наши, все заграничные. Фромм, Юнг, ну про Фрейда все знают, потому что он про письки в основном писал, письки всегда и всех интересуют. Через то этот бородатый европейский дед и прославился. Я видал коричневую старую фотографию Фрейда в глянцевом журнале: сидит в кожаном кресле, холеные руки на коленях, на пальце перстень, в руках зонтик. Зонтик, ха-ха! Вот Гитлер. Этот – да, мог. Его толстую книжку «Моя борьба» наши партийцы зачитывали до дыр, она доползла наконец до меня, и я читал ее ночами в нужнике, чтобы светом не мешать мачехе спать. Когда мачеха хотела в туалет, она ногой стучала в закрытую дверь и визжала: «Ты что, тут дрочишь?! А ну-ка вон отсюда! Еще чего, засел, заседатель!» Я вываливался в коридор. Однажды поднял книгу и ею стукнул мачеху по крашеному темени. Не так чтобы слишком сильно, но ощутимо. Она заверещала: «Гена, я вызываю милицию! Гена, он меня ударил! У меня сотрясение мозга!» Я лег на свою раскладушку, зажег карманный фонарик и продолжил чтение великой «Mein Kampf» под одеялом. Да, представьте себе, я спал на раскладушке, квартирка наша однокомнатная к роскошному отдыху не располагала: отец и мачеха за шкафом, я на раскладушке около балконной двери. Я никогда не слышал, чтобы мачеха и отец возились, трахаясь, за шкафом. Лежали всегда тихо, как мыши. Меня это смешило, и, чтобы их позлить, я иногда начинал сам тихо постанывать. Мачеха прекращала оглушительно храпеть и отчетливо, зло говорила: «Негодяй!» Ее голос деревянно ударялся о дверцы старого советского шкафа.

Штаб нашей партии все больше становился моим домом. Я там ел, пил, курил, ночевал: дежурил. Штаб располагался на первом этаже большого мрачного здания, где раньше была больница, а теперь помещения сдавались под разномастные фирмы. У Гауляйтера был богатый корефан, он оплачивал эту площадь. Друзья курили со мной у открытой форточки, у толстой решетки. «Чувствуй себя в тюрьме, – хохотали, – видишь, уже тебе и решетку приспособили!» Каждому из нас хотелось посидеть в тюрьме. Ты сидел в тюрьме – значит, ты уже герой. Мы, члены запрещенной партии, уже все были героями; только об этом никто не знал. Необходимо было учудить нечто такое, что потрясло бы мир. Чем же тебя, мир глупый, потрясти? Что-нибудь взорвать? Кого-нибудь убить? Чтобы тебя узнали и о тебе говорили, все средства хороши. Ты известен, значит, ты живешь. А так – прокоптишь небеса, и помрешь, и зароют. И все. Как и не было тебя.

Тогда у меня появился закадычный друг. Вырос, как гриб из-под земли. Шел я как-то раз из штаба домой, отдежурив; дело было ранним зимним утром, темень, фонари мигают в тумане. На меня напали, вывернулись из-за угла. Я стал храбро драться, лягнул водосточную трубу, она свалилась с диким шумом. Били меня хорошо, правильно. Я не сдавался. Хоть я и тощий, а драться научился прилично. Хоть что-то я умел делать прилично. Из подъезда выбежал парень в одних трусах. Ринулся ко мне и ввязался в бой. По слякотному тротуару каталась куча мала из чертовой ледяной и мокрой кожи, человечьей горячей кожи, грязи, заклепок, мяса и костей. Парень в трусах тоже славно дубасил. Мы разбили троим рожи в кровь. Один полз по асфальту со сломанной рукой и кричал: «Мама! Мама!» Двое пятились с отборными матюгами. По рельсам прогрохотал первый трамвай. «Ну я поехал, – сказал я и протянул парню выпачканную кровью руку, – спасибо». Он схватил мою руку и оскалился – это он так смеялся. «Двинем ко мне, ты, слышишь! Покурим кальян. Еще у меня есть шашлычок холодный. Я разогрею, ты не бойся. Ты не бойся меня, я тебя не съем». Я прельстился шашлычком, холодным, горячим, все равно, и вошел вслед за голым парнем в темный подъезд. Он шлепал босыми ногами по мрачной лестнице, я шел за ним, глядел на его чуть ссутуленную мощную спину и видел, как по желтой коже ползут капли пота. Как слезы. Его спина плакала.

Я шел за ним и думал: как же это он не замерз, голым на улице в мороз! Вошли в его хату. Он прыгнул в душ. Я уже раздевался. Осматривался: холостяцкое жилье, женщиной и не пахнет. Стены исписаны фломастером. Лозунги всякие. Юмор, гадости, высокий штиль. Буквы русские, латинские, а это что за узор? Он вышел из душа, обмотанный полотенцем, розовый, веселый, под глазом синяк. Я ткнул пальцем в зимнюю кружевную вязь на обоях. Он усмехнулся: «Это по-арабски». – «А ты умеешь по-арабски? Или так, для красоты?» – «Еще как умею». И он, пристально глядя на меня, расстреливая меня белыми веселыми, безумными глазами, стал говорить, как петь. Я ни черта не понимал. Слушал, как музыку. «Красивый язык, – сказал я со вздохом. – А теперь переведи!» Он засмеялся, в его рту недоставало глазного зуба, но это ему не сейчас выбили, а когда-нибудь раньше. «Это я прочитал тебе пятую суру Корана, Аль-Маиду. О те, которые уверовали! Аллах обязательно подвергнет вас испытанию охотничьей добычей, ее смогут достать ваши руки и копья, чтобы Аллах узнал тех, кто боится Его, не видя Его воочию. А кто преступит границы дозволенного, тому будут уготованы мучительные страдания!» Какая чушь, подумал я, на мусульманина нарвался, проклятье, все верующие одинаковы, сейчас он меня этими сурами забодает, – но было уже поздно, парень уже зажигал газ на кухнешке, крохотной как скворечник, уже шипело масло на сковородке, и вкусно пахло жареной бараниной, и обдавался крутым кипятком пузатый фаянсовый чайничек, и парень орал радостно: «Тебе какой?! Черный?! Зеленый?! Какой ты пьешь, не молчи, эй, что воды в рот набрал! А у меня и красный, и белый есть!» Я никогда не пил белый чай – и попросил белый. Ничего особенного, бледная немочь. И правда белый. Чуть желтоватая водичка. И на вкус никакая.

Я тоже принял душ, он был слишком горячий, я обжегся, но просить уменьшить газ стеснялся, и весь красный, как рак, вылез на кухню. Посреди стола стояло хитрое, похожее на игрушечную пагоду сооружение. «Кальян, – сказал парень гордо, – тебе с красным вином или с белым?» Мы курили кальян и закрывали глаза. Потом нажимали на шашлык. Баранина была слегка тухловатой. Парень нарочно крепко прожарил ее и густо посолил. Должно быть, шашлык валялся у него в холодильнике неделю.

Он подливал мне вино в чашку – рюмок тут не водилось, и подливал вина в недра кальяна. Дым вился и гладил нас по избитым щекам и вспухшим кулакам. Я как-то сразу понял, что этот голый сильный парень послан мне недаром. Я не хотел его терять. С ним было легко, весело и тепло. Очень тепло. Мне ни с кем так тепло еще не было. «Налей еще, – я протянул чашку, – хотя, знаешь, я с красного вина буду икать, а потом у меня будет изжога». Парень подлил мне в чашку вина, усмехнулся, черная дыра во рту вызывала во мне жалость. «От изжоги я тебе соду дам. Чайная ложка соды, и ты здоров, позабудь про докторов. Давай хоть познакомимся, что ли! Баттал! Ефим? Ефим, ну у тебя имечко! Старинное!» Я смотрел на абсолютно русскую, курносую рожу Баттала и ничего не понимал. Ну, может, думал, у него мамка мусульманка, а он в папку уродился. Это потом я узнал, что он сам себе взял это имя, оно на арабском означает «герой», и даже специально паспорт поменял, а так по прежнему паспорту он был Василий, Вася Сидоров всего лишь. Иванов, Петров, Сидоров. Взял бы тогда уж себе фамилию Кальян!

«Тебе не холодно голым сидеть?» – спросил я Баттала. Он пронзительно глянул на меня. «Нет. Я закаляюсь. А ты что такой хлипкий? Тебе бы накачаться хорошенько. Иди-ка сюда». Мы вылезли из-за стола и прошли из кухни в его комнатенку. Турник, шведская стенка, даже гимнастический конь с разрезанной кожей, и вата вылезает. Баттал пошарил в тумбочке и вынул пакет. «Вот, держи». – «Что это?» – «Протеин. Что встал столбом? Не бойся, не отравлю. Бери, пей регулярно. Надо разбавлять водой. Не переборщи. Это белок. Для мышц. Их у тебя совсем нет, я гляжу. И приходи ко мне, когда я дома, занимайся», – и он кивнул на спортивные снаряды. Мне до сих пор странно, как это он так быстро передо мной раскрылся. Никакой раскачки не было у дружбы, никакого зазора. На мгновение, тогда, среди огрызков шашлыка, винного дыма и стального блеска турника, я подумал: обхаживает меня, что ли, может, трахнуть хочет? может, это голубятня? и надо быстро валить? – но Баттал глядел так чисто и честно, и так весело, и так знающе, – он уже тогда все знал про меня: то, чего я сам тогда еще не знал и даже не предполагал, что так все будет.

Я рассказал ему про нашу партию. Он сделался серьезным, даже печальным. Снова, босой, прошлепал на кухоньку и припал губами к трубке кальяна. Вдохнул раз, другой, закрыл глаза. «Знаешь, Ефим, вы молодцы. Вы – сопротивляетесь. Мир – это скотный двор. Только заброшенный. Никто не заботится о скотине. Все всех кинули. Меньше всего заботятся о людях богатые. Но богатые у власти. Они строят себе шикарные виллы и отели, они едят с серебра, они катаются на яхтах, у них лучшие женщины. Власть для них, это золотой поднос, и на нем мир, его надо сожрать. Но этот порядок можно порушить. Ты рушишь с одной стороны. Я – с другой». – «С какой?» – затаив дыхание, спросил я. «Потом скажу. Долго говорить. Я сейчас не готов к такому разговору. Мы все скованы по рукам и ногам Западом. Цивилизацией моря. Но есть самая древняя земля. Цивилизация суши. Это Восток. Там другие устои и другая жизнь. Там нет разврата, там порядок, там железные законы, царство Аллаха и звездное небо над нашими глупыми затылками. Знаешь, это сейчас все они дергаются, атлантические засранцы, американцы, немцы, французы, итальянцы. Настанет день, и мир, хочет этого или не хочет, а встанет под зеленое знамя ислама». Я слушал Баттала и думал: ну все, попался я, сумасшедший восточный фанатик, сейчас он во мне, в русском парне, врага увидит, схватит нож и по горлу меня полоснет. И моей жертвенной русской, бараньей кровью окропит свой священный Коран. Баттал уловил мои мысли, он их просто прочитал, а может, они у меня на лице были четко написаны. Расхохотался и крепко, больно хлопнул меня кулаком по плечу. «Расслабься! Ты! Что подумал! Я тебе добра желаю. Хороший ты парень, Фима, честно. Да только ты заброшенный скот. Никто тебя не трет, не чистит, корм тебе не задает». – «А ты что, – обозлился я, – в пастухи набиваешься?» – «Давай выпьем, тут на донышке. Расслабься и получи удовольствие!» – весело сказал он и разлил по чашкам остатки синего, густого саперави.

Да, вот так все оно и закрутилось. У меня началась другая жизнь. Нет, наша партия никуда не делась, и отец с мачехой никуда не делись, и нищета никуда не делась, и безработица, и голодуха, – а вот одиночество делось. Испарилось, как и не было его. Баттал постепенно становился для меня нужнее нужного. Я дышал им, как воздухом. Хотя я понимал: у него своя жизнь, у меня своя, – а он все-таки дал мне ключ от своей комнатушки, и я мог приходить к нему в любое время: не только подтягиваться на турнике, но и висеть в интернете – мой отец не всегда мог оплачивать интернет. Перебирать журналы, брошюры, книги. Баттал, в отличие от меня, много читал. Если я писал партийные листовки, то он читал книги. Из книг торчали закладки. Он всовывал в книги расчески, стамески, сухие листья, бритвенные лезвия, и я однажды порезал себе ладонь, прямо на сгибе, долго заживало потом. Баттал только раз спросил меня о моей семье. Я отвечал коротко и зло: «Папаша – завод, станки, горячий цех. Я дою его, как корову. Мачеха – сволочь. Я убью ее когда-нибудь». Баттал склонил голову на плечо, и я видел: он размышляет, хохотать ему или сокрушаться. «Тебе девушка нужна», – наконец тихо сказал он.

И девушка у меня появилась.

Невзрачная такая девушка, и не то чтобы я ее специально искал, – она сама подошла ко мне в богатом супермаркете, я слонялся меж роскошных витрин, глядел на французские копченые колбасы, на немецкие сыры с плесенью, на мексиканские ананасы, на пахучие пачки кофе из странной заморской земли Кот д'Ивуар. «Поднесите мне, пожалуйста, сумки! Я тут рядом живу. Я заплачу». Она приняла меня за работника магазина, сто пудов. Потому что я так медленно ходил, зырил, ничего не покупал. Хотя нет, я тогда хотел купить хлеба. Просто хлеба. Батон, а может, кирпич ржаного. Девушка подкатила тележку с продуктами к камерам хранения, открыла камеру ключом и горестно воскликнула: «Сумки украли! Я так и знала!» – «А что у вас было в сумках?» – утешающе спросил я. Она пожала плечами. «Да ничего особенного… шарф, две книжки библиотечные… пудреница французская, жалко… ах да, еще пирог с капустой, еще горяченький был, из кулинарии, это я тете…» – «Плюньте и разотрите, – сказал я бодро, – давайте я сейчас вам все это унесу. Спокойно, только не смейтесь». Я стащил с себя косуху, связал ей рукава. В эту кожаную чудовищную авоську мы сгрузили все купленное, я взял косуху за капюшон, она – за полы, и так, со смехом, потащили всю эту жратву к ней домой. Дверь открыла старая седая тетка. «Тетя Гета, – с порога слезно закричала девушка, – мы тару потеряли!» – «Мы? – насмешливо спросила старуха. – Ну-ну. Вы, чаю будете?»

Мы пили чай, и я под столом нажимал ногой на ногу девушки. Она отдергивала ногу, проливала на скатерть чай и смеялась, будто ее щекотали. Она назвала свое имя, и я тут же его забыл: то ли Нина, а может, Нюта, а может, Неля. Я взял у нее телефон. Через пару дней я назначил ей свидание в комнатенке Баттала. Я смущенно попросил Баттала погулять где-нибудь часок-другой. Он все понял и довольно рассмеялся: «Все идет по плану!» Она пришла, оглядывалась, спрашивала: «А ты что, исповедуешь ислам?» Она думала, это моя квартира. Я ее не разубеждал. Да, кивнул я, исповедую, а что, нельзя? Она разделась быстренько, так раздеваются перед врачом: осмотрите меня, дядя доктор. Я так ее захотел, что даже не стал снимать джинсы, только расстегнул. Слишком худая, длинная, ручки как спички, ножки хоть сейчас на подиум, и плечи как у моделей этих недокормленных, деревянной вешалкой торчат. Мне казалось, я слышу, как подо мной скрипят ее кости. И все у нее там, в глубине, было как у всех, мокрое, горяченькое, пирог с капустой.

Мы встречались часто, и я к ней привык. И она ко мне привыкла. Она вслух выбалтывала мне свои мечты, мыслишки о том, как пройдет время, и мы все равно поженимся и будем жить вместе. И к этим типичным бабским мыслишкам я потихоньку привык. И сам мечтал вслух, выдыхая ей эти мечты под спутанную прядь длинных сивых волос, в настороженное ухо: у нас будет машина, роскошная иномарка, Ауди, нет, лучше Альфа-Ромео, нет, лучше Феррари, нет, лучше всего Бьюик, у нас будет шикарная вилла за городом, прямо на берегу Волги, а еще лучше на Керженце, там тайга и грибы, а еще лучше на Кавказе, подумаешь, лететь три часа всего, зато там абрикосы, персики и мандарины; а еще у нас будет породистая собака, доберман-пинчер, хочешь такую?.. не хочешь?.. тощая, гадкая, бесхвостая?.. ну тогда лучше ньюфаундленд, она мохнатая и добрая, а еще лучше сенбернар, он огромный и еще добрее, он спасет тебя в снежных горах, если ты там заблудишься, нет, ты будешь съезжать на лыжах с горы и подвернешь ногу, и заплачешь, а сенбернар прибежит и ухватит тебя зубами за воротник и потащит в больницу. А еще у нас буду дети, мальчик и девочка, да? или сколько ты хочешь? троих, четверых? сейчас модно иметь много детей. Дети, это же изумительно! Они будут жить роскошно, как сыр в масле кататься, они ни в чем не будут нуждаться, не то что мы, и будут свободно говорить на трех языках и купаться в теплом океане. Да, знаешь, лучше всего дом у океана! Ты хочешь дом у океана? И чтобы прямо к ногам подкатывал прибой? Что, боишься плавать? Боишься утонуть? А что ты всего боишься? Боязливая какая!

Она протягивала тонкую руку, вслепую, за закинутой на подушке головой, нашаривала на столе Баттала пачку сигарет, зажигалку и закуривала. Она курила и сильно кашляла, и я опасливо думал: чахоточная. Мы говорили о будущем, и я ни капли не верил в это будущее. Мы говорили о нем просто для того, чтобы говорить красивые, хорошие вещи. Правильные вещи. Молодые люди, что спят вместе, должны говорить о таких вещах, это правильно. Это прилично. А я был неприличный. У меня было неприлично мало денег. Вернее, у меня, неприличного донельзя, их не было совсем. Чтобы купить своей девушке то, се, пошлой мелочевкой – духами, трусами – порадовать ее, я потрошил, как обычно, отца. Отец, дай пятьсот! Отец, дай тысячу! Куда тебе? Мне нужно! У меня девушка! «У меня девушка, мне нужны деньги!» – злобно кричал я, когда отец выворачивал пустые карманы и хлестал по моим щекам наискось ненавидящим, выжженным взглядом. Однажды я разозлился. И выпалил ей в близкое, на подушке, лицо: «У нас ничего не будет, ни виллы на Канарах, ни горных лыж в Куршавеле, ни дома на Карибах. Ни собаки, ни детишек, ничего. У нас будет вот эта чужая хибара, и чужой диван, и бутерброд из чужого холодильника, и чужие сигареты. А потом последняя ссора и расставание. Вот что у нас будет». Я удивился, но моя девушка выслушала это спокойно. Не заорала, не зарыдала. Вообще как будто все это ее не касалось. Я заподозрил, что она думает о ком-то другом, таким отрешенным, светлым сделалось ее тонкое, будто нарисованное пушистой кисточкой лицо. Я сказал: «Прости, наговорил я тут». Она молчала. Как глухая. Я попытался ее поцеловать. Она медленно отвернула лицо. Сам не знаю почему, но я вдруг вспомнил ту официантку, в мотеле у дороги.

Встречи с девушкой, потерявшей капустный пирог, постепенно сошли на нет. Она еще звонила мне, я еще мог слышать ее тонкий голос по телефону, и, когда она скупо и плохо мямлила в трубку очевидные вещи, мне казалось, что птица скребет меня по щеке голодной лапкой. А Баттал сообщил мне, что женится. Вот как бывает: ты отлюбил, а друг женится. Любил ли я мою девушку? Конечно, нет, ни минуты. Я просто хотел любви и играл в любовь, я любил игру в свою любовь, собственную плохую игру, а потом, нам обоим хотелось всласть трахаться, как всем в нашем возрасте. Что удивительно, после того, как мы с ней расстались, я не хотел трахаться ни с кем. Как отрезало. Я испугался, уж не импотент ли я. Я побеседовал на эту тему с Батталом. Он, вися на турнике, наставительно сказал: «Выкинь мусор из своей головы». Я отвечал, что не хочу плодить серость и длить скуку. Баттал со мной согласился. Разжал руки, спрыгнул с турника: «Надеюсь, на мою свадьбу придешь?»

Как я мог не прийти? Это был сумасшедший дом. Праздничное сумасшествие. Все вперемешку: женщины в цветных хиджабах и девки в коротких юбчонках, все ляжки на виду, русские огромные, во весь стол, пироги и исламская эта, вечная жареная баранина, торчащая посреди стола на гигантских вилках, как на крестьянских вилах; прозрачные белые платки вились и опадали, пол забрасывали цветами, и живыми и бумажными, перебили кучу стеклянной и фарфоровой посуды и уже пили из одноразовых стаканов, лакали, как собаки, из опустелых мисок. Сладости запихивали в рот руками. Все смеялись, блестели зубами, говорили, как пели. Но и пели тоже. Кто-то взлез за стул и громко читал суры Корана. Может быть, это был Баттал, не помню. Невеста сидела скромно на краешке дивана, так легко сидела, вот-вот взлетит, и тонко улыбалась. Одними губами. Зубы не показывала. Я исподтишка разглядывал ее. Белым атласным хиджабом было обвернуто ее нежное, тонко размалеванное хорошей косметикой лицо. Под хиджабом я не видел ее волосы, ее шею, ее грудь. Все закрывал белый атлас, как землю – снег. В углу рта тонко, дразняще блестел узкий пирсинг. Будто рыбья чешуя ко рту пристала. Кровь забилась у меня над бровями, в висках. Вдруг из-под ее колен, я даже вздрогнул, выкатились два шара. Эти шары были детские головы. Абсолютно одинаковые. Я подумал, у меня от выпивки в глазах двоится. Головы детей я видел, а туловища не видел. Будто они, отрубленные, катились над дощатым истоптанным полом. Чей-то веселый голос прокричал: «Нарушаем традиции! Ислам на свадьбе запрещает пить вино!» Ему ответил другой голос, чуть ниже, басовитее и наглее: «А нам плевать на твой ислам! Даешь русскую водку!» Чьи-то руки внесли поднос, на нем стояло блюдо с беляшами и откупоренные бутылки «Гжелки». Невеста медленно повернула голову. Окинула большими темными глазами поднос, водку, беляши, стол, пустые бутылки, гомонящих гостей. Я видел: ей тоскливо. Но она не подавала виду. Не стирала улыбку с лица.

Я зажмурился и потряс головой, чтобы отогнать виденье. Но детские головы катились прямо ко мне. Когда они подкатились ближе, я увидел, что у детей есть животы, руки и ноги, все есть, что нужно. Со вздохом облегчения я положил обе руки им на головы. Один мальчик, другая девочка. Похожи, как два яйца. Зачем они здесь? Кто их привел? Я наклонился к теплым, нежным головенкам, вдохнул запах полыни и молока, струящийся от них, и спросил тихо: «А вам не пора ли спать?» Мальчик поднял ко мне личико, и меня обожгли его черные, чуть раскосые глаза. «Пора, – важно и нежно сказал он, – наша мама скоро уведет нас в спальню, и мы там будем спать. У нас две кроватки, одна внизу, другая наверху, как в поезде». – «А где ваша мама?» – спросил я, не предвидя ответа. «Вон наша мама», – и мальчик показал маленьким острым пальчиком на невесту Баттала в белом хиджабе.

Я молчал. Слова провалились в яму времени.

И это время я еще не прожил.

Да никто из нас его еще не прожил.

«Правда, наша мама красивая?» Это спросила девочка. Она трясла меня за штанину, требуя ответа. Я кивнул, не понимая, что киваю. Гости распоясались окончательно. Человек армянского вида, животастый и волосатый, сдернул рубаху и пустился в пляс. Баттал изо всех сил бил пальцами по гитарным струнам. Голоса пытались слиться в песенный хор и тут же разваливались, рассыпались на мелкие звонкие стекляшки. Открыли окно, и крики пополам с музыкой вывалились на ночную улицу, метались между фонарей, скорбно, как свечи на поминках, горящих в зимнем тумане. В нашей стране всегда зима. Отчизна – зимняя страна. Всегда этот зверский холод, и внутри тебя кости звенят друг об дружку. И ты хочешь вина, водки, печки, костра, газовой плиты, женского тела, горячего этого, навек потерянного пирога с капустой, лишь бы согреться. Есть дворец-холод, и в нем надо каждый день праздновать праздник-огонь. Иначе можно сдохнуть. Наполеон привел к нам войска – французы все передохли. Гитлер навалился целым отлаженным, железным вермахтом – все сдохли все равно. Да, и мы устлали поля мертвецами. Но все же это мы взяли под Сталинградом армию Паулюса в кольцо, а не они нас. И это мы мочили немчуру на Курской дуге и на Днепре, а не они нас. И все вранье, что мы в начале той войны отступали как цуцики: даже в сорок первом году мы все равно били немцев, еще как били. Хоть Сталин и приказал расстрелять пару-тройку генералов, для острастки: а чтобы стояли насмерть.

Мужчина и женщина, это тоже война. Свадьба, это же поле боя. Я чувствовал: надо защищать в этом крошеве дикого праздника бедных детей, а то на них в пляске кто-нибудь наступит и раздавит. Я подхватил мальчишку и посадил себе на колено. Девчонку тоже приподнял под мышки, посадил на другое. Так они оба сидели у меня на коленях, и я бегал глазами туда-сюда – ну надо же, как природа сработала, одно лицо! Нет, они все-таки отличались, вру. Конечно, отличались, и еще как. Мальчик сдвигал брови, они у него срастались на лбу. Брови девочки разлетались в стороны, к вискам. Девочка сложила сердечком маленький ротик, вздохнула и сказала: «Дядя, ты хороший, поцелуй меня». Ишь ты, маленькая женщина, подумал я! Наклонился и поцеловал ее. В эти розовые, цветочком, губки. А потом в кончик носа. «Меня тоже!» – завопил радостно мальчишка. Я дал ему легкую подзатрещину. «Мужчины не целуются. Они пожимают друг другу руки. Вот так». Я осторожно пожал ему крохотную ручонку, боясь раздавить ее в своем окрепшем от протеина и гимнастики кулаке. Он долго тряс мне руку, смеялся и кричал: «Мы как короли! А целуются – принцессы! Пусть они целуются!» – «Да, пусть они целуются, – поддакнул я, – а мы будем воевать».

Щека моя загорелась. Ее ожег взгляд. Я вздернул голову. Невеста смотрела на меня во все глаза. Слишком большие у нее были глаза, до противного. Потом она прикрыла их накрашенными веками. Ее лицо с закрытыми глазами из складок снежного, ледяного хиджаба торчало, как мертвое, как замороженное. В ушах у меня стоял свадебный гул, и вдруг наступила тишина.

Может, я просто упал спиной на диван и мгновенно уснул, и по мне шаловливо ползали близнецы и тормошили меня. А может, что-то такое со временем случилось, не знаю.

Со временем точно тогда что-то случилось. Оно стало с тех пор сжиматься все плотнее и бежать все быстрее. И внутри меня какой-то плотный горячий, кровавый ком весил все больше, становился все тяжелее и оттягивал мне ребра, и давил на печень и селезенку.

Баттал переехал из своей каморки в новую хату. Перевез туда шведскую стенку, турник и коня, и мне больше негде было накачивать хилые мышцы. Они теперь жили далеко, за рекой, к ним надо было ехать на двух автобусах, потом идти пешком с километр мимо заброшенных заводов, короче, головная боль, не накатаешься. Но зато мы созванивались каждый день. Он привязался ко мне, я к нему. Жена не помеха. Дети эти чужие тем более. Я спросил Баттала: «Близнецы-то к тебе как, привыкли?» – «Мгновенно, – засмеялся он, – с самого первого дня папой стали звать». В его голосе звучали похвальба и гордость. Я даже позавидовал.

А потом Баттала закопали.

Ну так, очень просто, закопали. Положили в гроб и закопали. Далеко, у старых пристаней, в безлюдном районе, там торчали, чернотой посреди зимы, сожженные деревянные дома, а за ними застыли деревянными дворцами чудовищные, громадные старые дебаркадеры, эти опустелые пристани вмерзали в лед и призраками плыли в паутине мороза, и плыл по берегу длинный стеклянный утюг казенного дома, его все почему-то называли Сумасшедший дом. В Сумасшедшем доме сдавались комнаты под офисы, вечерами перед плохо освещенным подъездом собиралась местная шпана и распивала водку, а ночами на пустых пристанях насиловали зазевавшихся девчонок и уталкивали в проруби, под лед. Потом, по весне, трупы вылавливали уже далеко от города, течение уносило их.

Раздался звонок, я не мог ответить сразу – чистил на кухне картошку, руки грязные. Мачеха лежала в больнице, иной раз она притворялась, что у нее сердце болит; отец работал на своем грязном заводе, а мне до смерти захотелось жареной картошечки. К картошечке у меня были запасены водка и селедка – отец, как всегда, уходя на завод, оставлял мне деньги, подсовывал их под горшок с колючим цветком. Иногда мачеха эти деньги воровала и шипела на меня: «Спиногрыз!» Телефон надрывался в кармане, а я все двигал и двигал ножом, и все разматывалась серая грязная кожура под моими черными от земли пальцами. Звонок не умолкал. Я выругался, кинул нож в мойку, сладострастно и мстительно обтер руки о мачехин халат, висящий на спинке старого венского стула, и сунул руку в карман. Выловил телефон, как скользкую рыбу. Завопил: «Але! Баттал! Але!» Трубка трещала и квакала. Голос пытался пробиться сквозь слои грязи, почвы, воды, снега, угля и туч. Все они скопом рушились на один жалкий голос и давили, терзали его. Я орал: «Але! Баттал! Але! Я тебя не слышу! Перезвони, что ли!» И вдруг я услышал дикий далекий крик – сквозь весь треск и шум, поднимавшийся со дна земной преисподней: «Фимка!.. Я!.. Меня!.. Похоронили!.. Слышишь!.. Я!.. В гробу!..»

Я ушам своим не поверил. «Где ты, где?!» – «В гробу, говорю тебе!..» – «Да где, дурак! На кладбище?! Тебя что, закопали?!» – «Да!.. Меня!.. Закопали!.. У меня телефон… был… они… не вытащили!.. Не… догадались!.. Фимка!..» – «Где ты, идиот, говори быстрей!» – «Я не знаю!.. Они… завязали мне!.. глаза!.. когда везли!..» Я набрал номер сотового оператора Баттала. Через несколько минут мне позвонила девушка с голосом острым, как лезвие. «Указанный номер находится… записывайте дом, улицу, район…» Я записал улицу и район, нашел на карте. Ага, около Сумасшедшего дома. Я рванул туда. Автобусы еще ходили. Картошка моя накрылась. Водку я тщательно припрятал. У меня был тайник в холодном шкафу под окном – я закладывал его парой кирпичей, его мачеха еще не обнаружила. Я держал там золотой медальон, стащенный с истошно визжащей девчонки в ночном сквере, серебряный слиток с дыркой – парни говорили, серебро высшей пробы можно хорошо продать, – я его тоже украл, у старика, что любил летом забивать козла во дворе с другим старичьем, пять тысяч рублей, это я у отца украл, прямо из кошелька, пока он спал, уже давно, он сокрушался: я потерял на заводе, я разиня! – но на самом деле, я видел это, он прекрасно догадался, что это я взял: он так выгораживал меня перед самим собой. Одним словом, в холодном тайнике я хранил все свое самое драгоценное. Вещи, что такое вещи? Мы сдохнем, а вещи не сдохнут. Но, если мы сдохнем, мы уже не будем видеть их и осязать их. И радоваться, что они у нас есть. Значит, они изначально бесполезны.

Я утолкал в тайник бутылку, она туда втиснулась с трудом. В вонючем автобусе долго трясся по правому берегу реки, потом по мосту, потом по левому берегу. Автобус выехал на простор, и впереди сверкнула железная ночная вода. Я зажмурился. Воду будто мощные прожекторы освещали, а это была огромная полная луна. Я чуть не ослеп. С трудом в полумраке читал названия улиц. Где эта улица, где этот дом? Песенка была такая, из старого фильма, что ли. Я выхватил телефон и набрал номер Баттала. «Ты там не задохнулся?!» – «Уже… задыхаюсь!» Я, громыхая берцами, вперевалку бежал к Сумасшедшему дому. Оставалось только найти свежий раскоп. Я бегал вокруг Сумасшедшего дома, сам как сумасшедший. Так бегают ищейки, когда им командуют: «Ищи!» Задел носком берца за горку сырой земли – и растянулся на земле, лежал, скрючил пальцы, вцепился в землю и нюхал землю, и правда как собака. Здесь!

Никакой лопаты у меня не было. Я рыл землю руками. Земля летела из-под скрюченных двумя черпаками моих крепких рук в разные стороны. Я потел, пыхтел, и, кажется, плакал. Яма углублялась очень медленно. Холодная земля обжигала руки. Руки скоро стали красные, как морковь. Мне показалось, из них вот-вот брызнет кровь. Потом я их уже не чувствовал, они целиком превратились в бесчувственные лопаты. Я копал и копал. Телефон разрывался у меня в кармане. Я понимал, это звонит Баттал, но мне было некогда ответить. Я проорал, стоя уже по колено в яме: «Баттал, терпи! Я тут! Я раскопаю тебя!» Телефон умолк. Он услышал меня. Я рыл и рыл. Мне казалось, я рыл землю уже носом, как свинья. Наконец ногти мои зацепили дерево, и под ноготь воткнулась заноза. Я заорал и чертыхнулся. Надо было вскрыть заколоченный гроб. Да никакой это был не гроб, а просто огромный деревянный ящик, из-под какого-нибудь груза, – обычная торговая тара. Я поднял ногу и пяткой тяжелого берца изо всей силы двинул по доске. Она треснула. Я отогнул одну половину разломанной доски, затем другую. В щели я увидел лицо Баттала. Оно было страшно. Распухшее, синее, все перемазанное землей. Я разломал еще одну доску, и еще, и еще. В такой проем можно уже было вылезть. Но Баттал лежал недвижимо. Лежал, закрыв глаза. Я вдруг понял, как они с его женой похожи. «Баттал, – хрипел я, – ну что же ты, давай, вставай!» Он валялся, будто не слышал меня. Я догадался: он уже был без сознания. Тогда я стал выцарапывать его из этого чертова ящика, тащил вверх, мышцы на моих тощих руках вздувались от ужаса, все-таки он был очень тяжелый, накачанный, а я, ну какой из меня качок, смех один. Я вцепился зубами в воротник его куртки и так тянул – зубами и руками. И даже коленом помогал, подсовывал колено под его бесчувственную спину.

Вынул я его из этого гроба. Уронил на землю и сам рядом упал. Так мы лежали вдвоем – я и он, оба в земле, только по мне в три ручья тек пот, а он лежал тихий и холодный. Я понял: если я сейчас же его не оживлю, он умрет. Я заставил себя подняться: сначала оперся на локти, потом навис над Батталом, приблизил губы к его губам, приник к ним и стал выдыхать ему в рот воздух из себя. Кажется, еще на грудь нажимают, заставляют сжиматься и разжиматься ребра, и сердце заводится. Надо завести мотор. Я ритмично надавливал на его широкую грудь. Мне казалось, ребра трещали. Я боялся их сломать, но продолжал так делать. Опять вдувал воздух из своих легких в его легкие. Со стороны казалось: двое парней целуются взасос. Мои холодные ладони что-то поймали. Биенье сердца. Раз, другой, и еще, и еще раз. Ноздри Баттала задрожали. Он стал дышать, громко и хрипло. Глаза его все еще были закрыты. Я шлепнул его ладонью по щеке и заблажил: «Баттал! Ты живой! Радуйся!» На слове «радуйся» он разлепил глаза. А меня вдруг охватило такое наслаждение, гордость и торжество, все это просто распирало меня изнутри, я блаженствовал и торжествовал, и я вдруг постыдно кончил, прямо сидя на нем, на его бедрах, и я весь вспотел, я весь был как из бани, и руки мои были уже не твердые ржавые лопаты, а жарче жареных рыбьих хвостов на раскаленной сковородке.

Так я понял, что оргазм бывает от простой чистой радости, от того, что вот был человек мертв, а ты его оживил, – ну не оттого же, что я ритмично двигался и вспотел, это было бы слишком просто и пошло. Я сидел на Баттале весь мокрый и хохотал, а потом сполз с него, сел рядом с ним, взял его за руку, крепко держал его руку и молчал. Слушал, как он дышал. И сам насилу отдышался от этих трудов. «Куда едем, – спросил я его, когда он повернул ко мне синюшное, опухшее лицо, – в больницу? Я вызову скорую». Он помотал головой. Из его раскрытых грязных губ, из-под подковки зубов выполз червь длинного хрипа: «Не-е-е-ет… ни в какую не в больницу… домой… только домой… к Раисе…» – «Ты сесть можешь? Ты идти можешь? Ну ведь нет, не можешь!» Я еще что-то спрашивал его, тормошил, он не отвечал. Я расстегнул его куртку, его рубаху – он был весь избит, просто измолочен, живого места не было. Было ощущение, что его били не кулаками или ногами, а железными прутьями и гирями. Я встал, еле-еле поднял его, подхватив под мышку, закинул обе его руки себе за плечи, взвалил его себе на спину и так, приседая от его железной тяжести, поволок к автобусной остановке. Носки его башмаков волочились по грязи и снегу.

Не помню, как мы доехали. Но ведь добрались. Водитель маршрутки косился на нас: он думал, я везу вусмерть упившегося мужика. Я высыпал водителю в кошачью миску всю мелочь из кармана и горделиво, как в ресторане, сказал: «Сдачи не надо». Доковыляли до дома Баттала. Я волок его все так же, на сгорбленной своей спине, он стонал. По лестнице поднимались целый час, я отдыхал через каждые три ступеньки. Задыхался. Мне чудилось – я сам сейчас окочурюсь, и меня положат в такой же грязный огромный дощатый ящик. Постучал в дверь ногой. Руками крепко держал висящие на моей груди двумя плетьми руки Баттала. Послышались торопливые шаги, и дверь открыли. Его жена стояла на пороге, как парковая скульптура – белая и безмолвная. Она и дома ходила в хиджабе. Я бросил ей: «Посторонись», – и втащил Баттала в дом, и ногой захлопнул дверь. Близнецы выбежали навстречу. «Папа, папа!» – заверещали они, милые зверьки. Я дотащил Баттала до дивана, обернулся к его жене и выдохнул: «Раиса, набери ванну. Не горячую, теплую. Его надо обмыть, потом обработать раны. Он же весь грязный».

Она молча бросилась в ванную комнату. Я услышал журчанье воды. Мальчик подошел к дивану и осторожно потрогал пальчиками раздутое синее лицо Баттала. Он шептал: «Папа, папа, что с тобой? Почему ты молчишь? Почему ты спишь?» Мы с его женой вместе раздели его и вместе, голого, перенесли его с дивана в ванну. Опустили избитое тело на дно ванны, и вода вылилась через край. Его жена молча подтирала лужу тряпкой, и я смотрел на ее выпяченный зад. Баттал стал сползать в воду и едва не захлебнулся, мы вовремя поймали его, и я держал его голову над водой, пока женщина намыливала его. Провозились мы долго. Чистого, так же осторожно вынули его из ванны и перенесли на кровать. Его жена щупала суставы его рук и ног – не сломаны ли. Он открыл глаза и шарил по нас глазами. Кажется, не узнавал. Может, ему отбили мозги, а может, напоили какой отравой. «Он должен уснуть, – сказал я, – раны хорошо бы протереть водкой. До свадьбы все заживет. Я имею в виду, до свадьбы ваших детей». – «Это не его дети», – деревянно сказала его жена. «Ну какая разница, все равно сейчас ваши. А может, позвонить в МЧС?» – «Я никуда не буду звонить», – так же жестко, деревянно сказала она. Ее голос ломался и трещал, как та гробовая доска под моим разъяренным берцем. Я повернулся и пошел, и, когда я уже дошел до двери, его жена схватила меня сзади за край косухи. «Стой, куда ты пойдешь? Пешком через весь город? Уже двенадцать ночи. Я постелю тебе рядом с Батталом, на полу».

Она бросила на пол матрац, на таких спали наши бабки – полосатый, прошитый грубыми нитками, усеянный смешными белыми бантиками. Расстелила чистую хрустящую простыню. У них в доме было все чисто, все блестело, как масленое, как под солнцем, эта женщина, судя по всему, была невероятная чистюля, все терла, мыла, гладила, настоящая жена, такую и надо было заиметь веселому Батталу. «Есть хочешь?» – спросила она меня. Из кухни ползли соблазнительные запахи. «В двенадцать ночи, не поздно?» – спросил я. «Погоди, уложу детей», – сказала она. Мы разговаривали, как два робота. Она взяла за руки детей и увела их в спальню. Вернулась очень быстро. «Так быстро уснули?» – «Да. Они засыпают мгновенно, только голову донесут до подушки и уже спят». Женщина принесла мне из кухни на большом блюде странные длинные пирожки, присела на корточки перед моим матрацем и нагнула голову. «Что это?» – «Ешь, это вкусно. Потом принесу запить». Я откусил от пирожка. Внутри оказалось рубленое мясо, жареный лук, рубленые яйца и кусочки красного перца. Я ел, и душа пела, рядом с избитым, вытащенным из гроба другом. Его жена смотрела, как я ем, и тут она вдруг улыбнулась. Я впервые увидел в улыбке ее зубы. Зубы были ровные, крупные, дикие, красивые. С такими зубами только в кино сниматься.

Я смолотил пирожки за милую душу. Она унесла пустую тарелку и принесла мне попить – в большой, как ночной горшок, кружке плескался компот. Я опрокинул в себя компот, улегся на матрац и растерянно спросил: «А где же подушка?» Она вспыхнула. Ей было стыдно. Унеслась вихрем в спальню, выбежала и подоткнула мне подушку под голову. Я перекатил голову по подушке, туда-сюда. И тут она вдруг встала на колени, схватила мою руку и припала к ней губами. Жесткие, горячие губы, а я думал – нежные и мягкие. Ее пирсинг, продетый сквозь нижнюю губу, ожег мне осколком льда кожу. «Спасибо тебе, спасибо», – прошелестела она, встала и быстро вышла. Наверное, она пошла к детям. А может, мыться, не знаю.

В ту ночь я спал как у Христа за пазухой, если бы верил в Христа и знал, какая такая там у него пазуха. Теплая, сытая, мирная. Там нет смерти. Там есть любовь, покой и семья. Я спал внутри любви, в первый раз в жизни. Но тонкая тревога точила меня изнутри, тыкала в меня невидимой острой иглой. Я совершенно не знал, что будет со мной завтра. Что будет со всеми нами.

Наш мир был так устроен, что мы все ничего не знали о завтрашнем дне. Его просто не было.