banner banner banner
Другая история. «Периферийная» советская наука о древности
Другая история. «Периферийная» советская наука о древности
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Другая история. «Периферийная» советская наука о древности

скачать книгу бесплатно

Другая история. «Периферийная» советская наука о древности
Сергей Крих

Научная библиотека
Если рассматривать науку как поле свободной конкуренции идей, то закономерно писать ее историю как историю «победителей» – ученых, совершивших большие открытия и добившихся всеобщего признания. Однако в реальности работа ученого зависит не только от таланта и трудолюбия, но и от места в научной иерархии, а также от внешних обстоятельств, в частности от политики государства. Особенно важно учитывать это при исследовании гуманитарной науки в СССР, благосклонной лишь к тем, кто безоговорочно разделял догмы марксистско-ленинской идеологии и не отклонялся от линии партии. В книге С. Криха рассказывается о судьбах советских историков древности, прежде всего тех, кто остался на периферии научной жизни. Среди них были как истинные нонконформисты, так и тяготевшие к мейнстриму, но не сумевшие в него встроиться. Автор подробно рассматривает стратегии поведения «периферийных» историков, процессы взаимодействия «периферии» и «ядра» и, наконец, тенденции развития (или угасания) идей в советской исторической науке о древности. Изучение этого материала позволяет по-новому ответить на вопрос, что же в итоге получилось у советской исторической науки и была ли альтернатива. Сергей Крих – доктор исторических наук, профессор исторического факультета Омского государственного университета имени Ф. М. Достоевского.

Сергей Крих

Другая история «Периферийная» советская наука о древности

ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРВОЕ. ИСТОРИЯ ПРОИГРАВШИХ?

Когда у одного из коллег, хорошо знакомого с моим творчеством, спросили, что же это за странная такая тема исследования – «периферийные» историки, он ответил очень емко: это про тех историков древности, которые не стали большими начальниками. И хотя формально к этому определению можно придраться (грань между большими и не очень начальниками бывает зыбка, а также далеко не все историки «мейнстрима» попали в начальники), по сути оно верно. Ключевое здесь, как и в любом удачном образе, не то, на что сначала обращаешь внимание; не «начальники», а именно вот это «не стали». Незавершенность и нереализованность – темы, редко привлекающие внимание исследователей, уж во всяком случае реже, чем они того заслуживают.

Причины моего обращения к этому вопросу лишь частично лежат в том, что это является логичным завершением предыдущей серии исследований советской историографии древности, когда я пытался дать более общие характеристики и волей-неволей останавливался подробно на ключевых фигурах и переломных событиях (и то далеко не всех)[1 - Крих С. Б. Образ древности в советской историографии. М., 2013; Крих С. Б., Метель О. В. Советская историография древности в контексте мировой историографической мысли. М., 2014.]. Дело еще и в несомненной научной ценности этой темы самой по себе. Глубоко (и отнюдь не беспричинно) уважаемый в нашей науке П. Бурдьё, выдвинувший концепцию «поля науки», в котором важнейшей функцией участников является борьба за «символический капитал», создавал свои построения практически исключительно с точки зрения победившей стороны – ученых, которые опубликовали результаты раньше других, получили научные премии, убедили сообщество в правоте своих взглядов и т. п.

Между тем история науки просто гораздо богаче, и концентрация только на успехе заставляет современных исследователей невольно искажать то, что хочет сказать им материал: изучая деятельность того или иного ученого, многие стремятся возвести его в статус классика вне зависимости от его реального положения в науке. В итоге и сама история науки выстраивается в виде парадоксальной системы, в которой все развивается, «символические капиталы» прирастают, а новые идеи рождаются в результате свободной их конкуренции. При этом мало учитываются два важных фактора: тенденция к созданию иерархий (групп влияния) и внешние воздействия на систему (изменения государственной политики в сфере образования и науки, экономические кризисы и колебания притока частного капитала, освещение научных достижений в СМИ и т. п.). А между тем если в «чистую» систему «поля науки» внести два этих фактора, то они, вообще говоря, изменят в ней все. Именно поэтому попытка написать историю тех, кто не смог реализовать своих претензий, – неотъемлемая часть полноценной истории любой науки.

Все эти абстрактные рассуждения обретают для нас свою ценность, когда мы начинаем говорить именно о советской историографии. Советская историческая наука – теперь уже не недавнее, но по-прежнему актуальное прошлое для исторической науки наших дней, при этом основной урок, который мы до сих пор пытаемся извлечь из этого прошлого, можно коротко обозначить темой «историк и власть». Тема эта обладает магнетической, если не сказать мистической привлекательностью и для самих историков науки, и для многих читателей, конечно, потому, что за ней скрывается более широкая, давняя и больная для русского сознания тема «человек и власть». И в конечном итоге мы задаемся одним базовым вопросом: что получилось (и что не получилось) у советской исторической науки? Изучение «периферийных» историков позволяет рассказать об этом с новыми деталями, но, кроме того, поставить еще один вопрос: а могло ли быть иначе? Рассуждение об альтернативах развития науки само по себе может показаться ненаучным, но тут все дело в том, каким образом работать с имеющимся у нас материалом. Я попытаюсь показать ниже, что при известных оговорках вопрос этот мы можем ставить, и ответы на него могут оказаться полезными для понимания того, какой была советская историография и какое наследие она оставила нам.

Конечно, описывать историков, которые были на «периферии» (во втором предисловии я дам определение этому понятию), несколько сложнее, чем тех, кто был внутри «ядра» или «мейнстрима». Прежде всего, периферия потому так и называется, что не имеет единого центра и единой иерархии, состоя из тех, кто не вошел совсем или не полностью вошел в иерархию, распространяемую и утверждаемую «ядром». Поэтому таким историкам уделялось меньше внимания, часто о них сохранилось меньше информации, либо она до сих пор лежит в архивах мертвым грузом, либо малодоступна – если речь вести о записях и переписке, оставшейся на руках у родственников (или давно погибшей). Но результаты работы даже с теми материалами, которые удалось найти (и которые при этом далеко не исчерпаны), оказались для меня в некоторой степени потрясающими – действительно, была другая советская историография! И хотя ее нельзя описать как сообщество, поскольку она по сути была лишь своеобразным приложением к той советской историографии, которую мы обычно изучаем, она имела свои тенденции развития и играла свою роль в эволюции советской науки о древности.

Собственно, рассказывать историю науки можно несколькими способами. При историографическом анализе можно выделить основные направления его действия: есть индивидуальный подход, институциональный и содержательный. Кроме того, существует необходимость учета внешних факторов – историографического фона, культуры, политики, экономики того времени, в котором происходят события. Ни один из исследователей не считает, будто какая-то из составляющих может быть опущена, и в идеале хотел бы предоставить безупречно сбалансированный труд, адекватно учитывающий каждый из факторов. Но это вряд ли возможно – отличаются и установки ученых, и материал, с которым они работают. Эта книга больше сосредоточена на изучении содержания трудов «периферийных» историков и в меньшей мере касается историй их личной и повседневной жизни или специфики их работы в научных и образовательных организациях.

И коль скоро на первом плане оказывается то, что принято называть «историей идей», это отразилось и в структуре работы. Наверное, для читателя привычнее было бы увидеть всю книгу, исполненную в виде набора очерков, посвященных определенным историкам, которых можно так или иначе отнести к периферийным. Но, во-первых, отчасти это было мною сделано в ряде статей и не хотелось бы сводить книгу к сборнику уже доступных работ (хотя значительное пересечение материала неизбежно). Во-вторых, периферийность, как я ее понимаю, это не личная характеристика, а системная, поэтому у историков, которым довелось побывать на периферии научной системы, между собою может оказаться даже меньше общего, чем у тех, кто остался на более комфортных позициях. Так что дело тут не в персоналиях, а в том, как и почему определенные типы и стили историописания становились нежелательными или даже неприемлемыми, и в том, как менялось это понимание допустимого и недопустимого (со всеми возможными промежуточными градациями) в процессе развития советской историографии.

Тем не менее личность в историографии, как и в истории, со счетов списать нельзя, в том числе потому, что личное исполнение наметившихся возможных траекторий всегда несет в себе то единственное, что нас по большому счету интересует в мире, – человеческое и даже моральное содержание. Так что в тех разделах книги, где материал настоятельно требовал показать рождение и развитие идей в контексте конкретных людских судеб, я использовал биографический метод.

Периферийное положение – характеристика динамическая, и во втором предисловии я пытаюсь объяснить, почему ее содержание может меняться как для отдельного ученого, так и для науки в целом. Поэтому логичным способом упорядочения материала было выделение периодов взаимоотношения между центром и периферией в советской историографии древности, а внутри этих периодов – анализ различных траекторий, которые были реализованы теми или иными учеными.

Само собой, периодизацию в гуманитарных науках следует вводить преимущественно для того, чтобы ее периодически нарушать, поэтому предлагаемое мною ниже деление на три периода (отраженное в названии частей книги) следует воспринимать лишь как гипотезу и способ упорядочения материала, а не как заявку на адекватное отображение текучей советской действительности. Читателям, незнакомым с подробностями, может показаться, что советская наука о древности – это небольшое число авторов с ограниченным количеством трудов, в действительности же это весомая (и в некоторых отношениях влиятельная) сфера деятельности советской культуры, в которой только основных авторов насчитывается несколько десятков, а общий объем печатной продукции (учебной, научной, популярной) оказывается практически неохватным для одного читателя. Эта сфера работала над целым спектром разнообразных тем, которые имели собственную динамику развития, и поэтому их последовательная унификация в рамках строгой периодизации обернется очевидным насилием над материалом. Многие процессы накладывались друг на друга во времени, разные историки в разные годы меняли свои стили письма, и даже если их отслеживание представляло для меня увлекательное занятие, особенно когда удавалось отследить и доказать параллелизмы, я испытал гораздо большие трудности, когда потребовалось в сжатой и по возможности не слишком скучной форме объяснить это читателям.

В итоге мне пришлось прийти к сложному решению – каждая из частей книги, освещающая один из периодов, заслуживает собственной структуры, поскольку это диктует материал. Первая часть трактует преимущественно стратегии поведения периферийных историков, вторая – процессы взаимодействия «периферии» и «ядра», а третья – тенденции развития (или угасания) идей в советской исторической науке о древности сквозь призму периферийной историографии. Соответственно, если в первой части биографическим подробностям уделено больше внимания, то в дальнейшем они отступают на второй план в пользу анализа исторических трудов. В конечном итоге я лелею нескромную надежду, что мне удалось обосновать мои основные положения и построить на них ряд выводов, которые могут оказаться интересны или даже полезны читателю, интересующемуся особенностями развития исторического мышления и, шире, гуманитарной мысли в нашей стране.

Наконец, следует сказать и о том, что данное исследование не претендует на полноту охвата материала, более того, некоторые интересные примеры, в частности хорошо изученные моими коллегами, затронуты в книге лишь поверхностно. Иногда я кратко суммирую самые важные результаты чужих исследований, но полагаю, что их авторы заслужили того, чтобы читатель, если его заинтересует тема, обратился напрямую к их работам. Основная задача этой книги – дать по возможности связное изложение главного сюжета, проиллюстрировав его конкретным материалом в той мере, в какой это позволит читателям не только ознакомиться с предложенной ему версией истории науки, но и узнать, каким образом я пришел к тем выводам, которые представляю на их суд.

Один из этих выводов в качестве начального тезиса следует сформулировать уже сейчас: без учета и понимания творчества периферийных историков мы не сможем адекватно воспринимать процессы в советской историографии в целом, а значит, не будем себе точно представлять, почему она стала такой, какой была, и какое наследие оставила нам. Поэтому речь нужно вести о них не как о жертвах или проигравших, а как об особом явлении, доселе не изученном в сколько-нибудь полном виде.

ПРЕДИСЛОВИЕ ВТОРОЕ. «ЯДРО» И «ПЕРИФЕРИЯ»

Исследователи давно заметили, что наука не распределяется равномерно ни в географическом смысле, ни в отношении влияния как отдельного ученого, так и той или иной формы ученых коллективов. Поэтому уже как минимум с середины прошлого столетия для характеристики этого географического разделения науки используются понятия ядра и периферии, причем сейчас речь идет о применении этих понятий в глобальном масштабе, когда характеризуется положение дел в мировой науке[2 - См., например: Rodriguez Medina L. Centers and Peripheries in Knowledge Production. New York, 2014.]. Для объективного измерения этого разделения используются статистические методы – например, подсчет динамики публикаций в ведущих научных журналах представителей разных стран или регионов мира.

В этой книге понятия ядра (центра, мейнстрима) и периферии (окраины) используются применительно к исторической науке одной страны (в один конкретный период), а кроме того, не совпадают полностью с географическим фактором и не ограничиваются им. Чтобы обосновать это, можно было бы сказать коротко, что советская историография – особый мир, но проще будет указать на то, что построение социализма в отдельно взятой стране подразумевало и построение науки, базирующейся примерно на тех же принципах. Конечно, советская наука вообще и историческая в частности не была полностью изолирована от внешнего мира, хотя формы и степень возможности обмена знаниями варьировались на разных этапах ее существования, но при этом перед нами тот случай, когда о свободном циркулировании идей, ресурсов и людей не может быть и речи. Идеологически и структурно советская наука была замкнута на собственных основаниях.

Именно поэтому важно охарактеризовать сущностные черты этих собственных основ. Очевидно, что наука как подсистема общества имеет внутренние особенности развития, которые складываются в момент ее формирования и зависят прежде всего от тех принципов восприятия мира, которые служат объединяющим началом для сообщества ученых (Т. Кун однажды назвал это парадигмой), а также от общественных условий, которые закладывают определенные правила отношений внутри складывающейся подсистемы. Когда же наука как особая система уже сложилась, общественные условия начинают играть по отношению к ней роль внешних факторов, сигналы от которых преобразуются системой науки (сетью научных учреждений, научными изданиями, отдельными учеными) сообразно ее интересам и установкам. Эту черту П. Бурдьё назвал автономностью науки.

Автономия науки – хрупкое явление, поскольку тесно связана со структурой научных учреждений, на которую сравнительно легко повлиять политической системе. Поэтому хотя нельзя говорить о том, что во внешних влияниях на науку фактор политических структур всегда играет определяющую или даже значительную роль, но его воздействие в зависимости от конкретной исторической ситуации может стать определяющим. Справедливо будет исходить из того, что параметры отношений между наукой и политической системой закладываются в момент формирования одной из них, а общенаучные императивы «республики ученых» (если понимать ее как надгосударственные нормы научных практик) играют в этом процессе скорее вторичную роль.

Так, Россия взяла идею университета у Германии, но развитие немецких университетов прямо соотносится с раздробленностью Германии в XVIII – первой половине XIX в., а российская политическая система, напротив, всегда характеризовалась высоким уровнем централизации. Собственные прототипы научных учреждений в русском обществе не пережили эпохи становления нового типа государства при Петре и его преемниках, и перед российской политической системой не стояло никаких правил игры в сфере организации науки, которые были бы созданы не ею, а традицией. Поэтому в России при всех внешних чертах, роднящих ее с европейской наукой, ни Академия наук, ни университеты изначально не обладали собственной идентичностью и автономной от государства поддержкой со стороны общественного мнения. Можно сказать, что автономия науки всегда была даром правителя, который неспокойная российская действительность то и дело заставляла отнимать.

В первые годы власти большевиков начался эксперимент, проводимый под лозунгами отмены жестких норм и правил в науке и образовании, который породил разнообразие временных форм функционирования научных сообществ, но не был (и не мог быть) удачным: как потому, что научные кадры не имели никаких источников собственной поддержки, кроме государства, так и потому, что государство очень быстро стало исходить из необходимости тотального контроля за сознанием и воспитанием граждан. Поэтому в основных своих параметрах советская система науки воспроизвела и развила тот тип отношений, который сложился между ней и государством еще с петровских времен.

Не следует считать, однако, что здесь не было никаких существенных перемен. В любой научной системе есть ученые, чьи позиции, несмотря на их признанный талант, сильно расходятся с доминирующими в научной среде взглядами, и это служит источником конфликтов. Но в советский период, когда политическая и идеологическая лояльность стала важнейшим условием для научной карьеры, цена своеобразия для каждого конкретного ученого или научного направления резко возросла. И как вскоре выяснилось, для достижения лояльности недостаточно было просто быть марксистом (или заявить себя таковым), необходимо было также придерживаться правильного, не еретического понимания «единственно верного учения»[3 - Список ошибочных подходов был большим: правый или левый уклон, буржуазный объективизм, преклонение перед буржуазной наукой, модернизаторство.], уметь показать это верное понимание в собственных научных трудах (рискуя быть порицаемым за цитатничество или игнорирование важной цитаты, за начетничество, за непонимание сути учения) и при этом вовремя отреагировать на изменение линии партии (рискуя получить упрек за недоучет современных установок, а то и прямое обвинение в антипартийной деятельности). Естественно, все эти риски были особенно заметны в гуманитарных науках, где нельзя было заменить слова формулами. Наконец, следует указать и на то, что советские гуманитарные науки при этом не были вообще оторваны от реального знания, а значит, все эти установки требовалось еще связать с исследуемой реальностью, которая тоже далеко не всегда удобно располагалась в прокрустовом ложе обязательной теории. Именно поэтому, как бы ни хотел советский ученый быть в центре научной «моды», он мог, сам того не заметив, очень быстро оказаться на ее периферии. При этом «моду» задавало не столько научное сообщество, сколько политические структуры. Отсюда легко сделать вывод, что, во-первых, советская наука была в лучшем случае полуавтономной (по сравнению с европейской традицией), а во-вторых, что в ней периферийность стала более явной и более драматической характеристикой.

Ценность изучения советского опыта заключается в том, что обозначенное положение вещей существовало на протяжении жизни четырех поколений – в XX в. ни одно из обществ подобного (замкнутого) типа не существовало так долго или не было столь стабильно (скажем, франкистский режим не смог настолько подчинить себе общественное мнение и другие структуры, такие как католическая церковь). Если в других национальных историографиях воздействие политического режима можно было «переждать» или, по крайней мере, его интенсивные попытки подчинить все общество были ограничены временем деятельности одного поколения (нацистский режим), то советский опыт стал «нормальным», в том числе – нормативным в культуре советского общества[4 - Более подробно на эту тему: Крих С. Б. Феномен периферийности в советской историографии // ВИ. 2017. № 10. С. 164–170.].

Теперь, исходя из вышесказанного, уместно добавить конкретики и пояснить основную терминологию. Понимая, что русифицированное mainstream неблагозвучно, я не сумел подобрать более уместного термина; учитывая, что более привычное русскому уху слово «периферия» пришло из греческого, там антитезой будет слово «центр» (??????), но от этого слова сложнее образовывать удачные производные. Под мейнстримной историографией в этой книге понимаются те течения, подходы и типы повествования (и их представители), которые занимают определяющее место в научном и общественном пространстве, ассоциируясь с исторической наукой как таковой. Периферийная историография – это те направления (или отдельные авторы) в исторической науке, которые, соответствуя общим параметрам научности, не воспринимаются как образцовые – прежде всего ученым сообществом, но также и другими заинтересованными действующими лицами; причина этого заключается в том, что по ряду характеристик представители периферийной науки отличаются от мейнстрима. Хочу обратить внимание, что эти дефиниции никак не помогают разобраться в степени научного таланта или научного вклада авторов – можно быть очень незначимым исследователем, работающим в «центре», и внести огромный вклад в науку, оставаясь на периферии; но так же легко возможен и обратный вариант. И конечно, при выделении центра и периферии речь идет именно о науке, паранаучные явления выносятся вовсе за границы этой системы.

Понятно, что периферийность – переменная, зависящая от того, какие параметры определяют принадлежность к центру. Но для того, чтобы читатель имел общее представление, я предлагаю свести многообразие к нескольким базовым (и относительно легко опознаваемым) характеристикам. Для определения принадлежности одного историка или группы историков к периферийным я предлагаю использовать две группы факторов: внешние и внутренние. К внутренним относятся те, которые можно обнаружить при обращении к содержанию и результатам самой научной деятельности, к внешним – остальные, связанные, условно говоря, с тем, как историк репрезентирует себя и свои труды.

Из внешних факторов наиболее важными представляются: публикационный, географический и корпоративный.

Когда труд закончен, его надо опубликовать, и здесь важно как то, каким образом эта публикация будет сделана – в форме устного доклада, статьи, книги или только тезисов, так и то, какого уровня известности будет площадка для публикации (важная конференция, солидное издательство, читаемый всеми журнал – или наоборот). Важны также динамика публикаций, их объем, иногда даже страницы в издании, на которых она вышла. Естественно, никаких абсолютных рецептов для определения уровня публикационной активности нет, ведь разные авторы пишут с разной интенсивностью, но динамика творчества конкретного историка, посчитанная с учетом основных событий его жизни (время тяжелой болезни снижает количество опубликованного и совсем не показывает изменение отношения к исследователю в научной среде), может дать обоснованные данные.

Географический фактор позволяет учесть как место жительства, так и место работы историка. Конечно, самое его очевидное проявление – переезд в крупный научный центр (столицу) или из него, но есть и не менее важный пример – работа в более или менее престижном научном (или учебном) заведении. Поэтому речь здесь идет о географии не в ее физическом смысле слова, а о научной географии, где понятия «близко» и «далеко» измеряются не километрами, а престижем.

Корпоративный фактор – степень интеграции историка (или группы) в научное сообщество. Здесь уместно говорить тоже о двух аспектах: формальном – получение ученых степеней и званий, членство в академиях, должности в научных институтах и т. п.; и неформальном – круге общения историка, признанной им (и другими) принадлежности к той или иной школе или течению.

Среди внутренних факторов можно выделить следующие: теоретический, тематический и стилистический. Все эти факторы раскрываются на соотношении той или иной из названных характеристик с подобными же, но опознаваемыми в произведениях, которые относятся к мейнстриму. Поэтому важно указать, что степень расхождения периферийной работы с мейнстримом может быть разной; они могут относиться друг у другу как частично пересекающиеся (часть важных положений разделяется, есть точки согласия), сосуществующие (принципиальных точек согласия нет, но существует тенденция к взаимному игнорированию) или противостоящие (центр стремится подчинить периферийные типы нарративов, те же стремятся переформатировать всю «расстановку сил» в системе).

В сфере теории в советское время, конечно, полная независимость историка от общеразделяемых позиций была роскошью, и часто непозволительной. Обычным примером здесь было частичное пересечение с теорией мейстрима, хотя даже это могло вызывать очень болезненную реакцию, особенно в сталинский период. Поэтому чаще всего мы наблюдаем, как тот или иной историк советского времени предлагает лишь свою вариацию общей теории, и здесь становится важно видеть, насколько эта вариация совпадала или расходилась с общепринятыми смыслами – чтобы избежать опасности отнесения к периферийным вообще любых смысловых отличий. Тем не менее были и случаи противостояния, и случаи сосуществования теоретических режимов; правда, они преобладали скорее в начале и конце советской эпохи, когда мейнстрим не претендовал на тотальное господство.

Фактор выбора темы для исследования – один из самых очевидных (хотя совсем не обязательных) маркеров для определения отношения того или иного автора к мейнстримной историографии. Здесь тоже могло проявляться как стремление уйти в ту тематику, которая по факту минимально пересекалась с доминирующей (хотя следует помнить, что, например, обращение к истории техники в 1920–1930?х гг. связано со стремлением оказаться в общем потоке, а вот после этого времени – скорее уйти из него), так и поиск той, что, частично пересекаясь с базовыми темами, позволяла раскрыть в них менее популярные аспекты. Помимо всего прочего, изучая смену популярных тем исследований, мы можем видеть, как менялась система историографии в целом, и отслеживать последствия взаимодействия ядра с периферией.

Стилистический фактор – последний в этом перечислении, но далеко не второстепенный при определении положения того или иного произведения в системе науки. Умение или неумение (а равно желание или его отсутствие) говорить тем языком, который принят, повторять расхожие штампы и опираться на одни и те же образы – это то, что говорит о степени личной вовлеченности историка в доминирующий нарратив. Вопрос стиля не следует сводить здесь только к тому, какие цитаты из Маркса и последующих теоретиков отбирал, использовал или не использовал советский историк – хотя и это одно может дать много интересного материала; не следует также сводить дело и к вопросу частоты употребления официальной терминологии; сюда следует относить также стиль построения повествования, соотношение между абстрактными обобщениями и историческим материалом. Правда, в этом последнем случае очень трудно однозначно определить степень отличия периферии от центра, поскольку в вопросах стиля письма наибольшую роль играет личность историка, а не его принадлежность к тем или иным течениям. Но в целом эта задача решаема, особенно если сравнивать труды, которые относятся буквально к жизни одного поколения, и не использовать обобщенный (стереотипизированный) образ историографии мейнстрима. Вообще, не стремясь делать из этой последней некоего «врага», по умолчанию антигероя этой книги, я постараюсь для сравнения давать также и примеры того, какой была в том или ином случае «нормативная» стилистика (хотя этому уже были посвящены некоторые мои предыдущие работы).

Периферийность для ученого – характеристика динамическая, ее можно приобрести, но можно и утратить. Поэтому некорректно утверждать, что наличие хотя бы одного из этих факторов, даже более или менее ярко выраженного, следует использовать как доказательство периферийности того или иного историка. Уместнее всего начинать говорить о ней при наличии трех и более факторов. При этом я сознательно изымаю из этой системы те моменты, которые являются полностью внешними для науки: арест исследователя, утрата им прежнего статуса по причине государственного террора, бесспорно, отразятся на всех указанных параметрах, но в отношении науки как подсистемы это непредвидимый фактор.

Возможно, со временем исследователи, считающие, что лучший способ преодолеть схему – внести в нее уточнения, добавят и другие параметры к тем, что указаны выше. Но моя цель заключалась не в том, чтобы предложить безупречную схему (что, вообще говоря, оксюморон), а в том, чтобы создать работающий инструмент анализа. Совершенно необязательно заботиться об изяществе молотка и резца, чтобы создать приятную глазу статую.

Кроме того, читателю не стоит опасаться, что каждый раз, рассказывая о том или ином историке, я буду навязчиво напоминать ему об этом списке факторов; если будет желание, действенность этого инструмента легко проверить и самостоятельно. Я же стремился написать книгу не о состоянии, а о движении, и поэтому известная переменчивость предмета исследования является для ее сюжета неотъемлемой чертой. Впрочем, мы сейчас находимся в той точке, когда от разговоров о содержании книги пора переходить непосредственно к самому содержанию.

Часть первая.

Периферия как катастрофа

Есть много способов сохранить здравый ум в условиях деспотизма.

    И. Берлин

ГЛАВА 1

ОБЩЕЕ СОСТОЯНИЕ СОВЕТСКОЙ НАУКИ ДОСТАЛИНСКОГО ПЕРИОДА

Используя понятие «досталинский период», я подразумеваю под ним время до конца 1920?х гг. – не только потому, что затем произошло окончательное и безальтернативное утверждение Сталина на вершине советской политической системы, но и потому, что только начиная с конца 1920?х гг. в руководстве наукой все более последовательно станут проявляться черты новой унифицированной политики. Сложнее говорить о начальной точке периода: ясно, что в первые годы Гражданской войны победа советского правительства была совсем не очевидной, а общее состояние экономики и общества вскоре прервало издания по истории древности. С этой точки зрения более адекватным будет начинать период примерно с 1919 г. и завершать его 1929 г., когда «Академическое дело» завершило игру советского правительства в «кошки-мышки» с окончательно ослабевшей Академией наук и открыло широкий простор для переформатирования науки.

Для главной темы книги разговор об этом времени играет роль введения в проблему: я намереваюсь показать ниже, что это было время еще до формирования центра и периферии в советской науке о древности, а по сути дела и время, когда советской науки о древности как целостной традиции просто не существовало.

Уместно начать этот разговор с характеристики состояния науки в указанный период. По теме существует целый ряд общих и более частных исследований[5 - Graham L. R. The Soviet Academy of Sciences and the Communist Party, 1927–1932. Princeton, 1967; Алексеева Г. Д. Октябрьская революция и историческая наука в России (1917–1923 гг.). М., 1968. С. 16–54; Иванова Л. В. У истоков советской исторической науки (подготовка кадров историков-марксистов в 1917–1929 гг.). М., 1968.], что позволяет сказать здесь кратко только об основных тенденциях. Они заключались в том, что, с одной стороны, научное сообщество было в заметной мере ослаблено и фрагментировано после периода Гражданской войны: многие историки погибли, уехали, потеряли возможность заниматься любимым делом – с особенной силой это сказалось на историках «ненужных» эпох, ведь классические образование и наука ассоциировались у большевиков прежде всего со старым режимом и его идеей (нужно признать, бездарной), что изучение латыни (и вообще «консервативных» предметов) вместо технических специальностей сможет затормозить рост революционных настроений в среде образованной молодежи. Более того, вся история человечества вплоть до современных революционных движений теперь выглядела как неактуальная, а те, кто ее изучал и преподавал, – как представители старого мировоззрения, несущие не только бесполезное, но иногда даже и вредное знание. Это были главные причины, по которым возможности для занятия древней историей сузились[6 - О реорганизации исторических отделений в университетах см.: Гришаев О. В. Историческое образование и историческая наука в СССР в конце 1920 – начале 1930?х годов // Научные ведомости Белгородского государственного университета. Серия «История. Политология. Экономика. Информатика». 2014. № 15 (186). Вып. 31. С. 144–145. Об опыте и вкладе новых коммунистических вузов: Метель О. В. Коммунистические университеты и становление советской исторической науки (1929?е гг.) // VII Арсентьевские чтения. Т. 1. Чебоксары, 2017. С. 173–176; наиболее подробно: Груздинская В. С., Клюев А. И., Метель О. В. Очерки истории институциональной структуры советской исторической науки 1920–1930?х гг. Омск, 2018.], история как отдельный предмет в школах уступила место обществоведению, что означало для многих представителей науки необходимость уходить от узкой специализации (к которой они стремились до революции с целью достичь глубоких знаний в избранной теме) и искать способы для того, чтобы заработать на жизнь.

С другой стороны, новые условия еще не означали неограниченных возможностей для становления и развития марксистской версии исторического процесса. Для этого было мало кадров, которые бы могли представлять изучение древней истории на достойном уровне с точки зрения материализма, и не было ясного представления о том, каким образом это исследование должно было организовываться со стороны государства. В целом установка сводилась к частичному использованию «старых специалистов» и постепенному взращиванию новых кадров. Первое воплощалось в сложном сотрудничестве с Академией наук, второе – в учреждении Института красной профессуры (основан в 1921 г.; отдаленной схожестью обладала основанная в 1918 г. Социалистическая академия, с 1924 г. называемая Коммунистической), а нечто среднее – в образовании в 1919 г. Российской академии истории материальной культуры, с 1926 г. реорганизованной в Государственную академию истории материальной культуры (похожим учреждением был и Институт истории РАНИОН[7 - Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук. Название это появилось в 1926 г., но фактически начало процесса организации относится к 1921 г. В 1920–1930?е гг. переименования и реорганизации были явлением перманентным, поэтому именование сейчас какого-либо учреждения тех лет наиболее распространенным вариантом – условность. См. о РАНИОН: Калистратова Т. И. Институт истории ФОН МГУ – РАНИОН. Нижний Новгород, 1992.]). Особенной структурой был специально созданный в 1920 г. институт по изучению творчества основателей марксизма, тогда называемый Институтом Маркса и Энгельса, позже дополненный Институтом Ленина, но наиболее известный под аббревиатурой ИМЭЛ – Институт Маркса–Энгельса–Ленина (с 1931 г.). В любом случае названные здесь примеры – это не описание системы научных институций, а иллюстрация того, что системы как таковой не существовало. Специально историей древности никакое заведение первоначально заниматься не обязывалось, но общая ориентация на изучение разных эпох оставляла для этого определенные возможности[8 - См.: Метель О. В. О преподавании исторических дисциплин в коммунистических университетах Советской России в 1920?х гг. // Социальные институты в истории: ретроспекция и реальность. Вып. 3. Омск, 2018. С. 140–154.]. Со временем появляются отделы и секции, в которых древняя история начинает фигурировать как ветвь специализации[9 - См.: Скворцов А. М. Секция древней истории Института истории РАНИОН как центр антиковедения 1920?х годов // Вестник Челябинского государственного университета. 2015. № 14. С. 159–165; Он же. Роль ГАИМК в становлении советского антиковедения // Вестник Челябинского государственного университета. 2015. № 24. С. 197–201.].

Тем самым древностью можно было заниматься в том числе и там, где появлялась возможность связать ее с какой-либо иной темой. Например, когда академик Николай Яковлевич Марр в 1921 г. учредил Яфетический институт для развития своей языковой теории, он исходил из того, что для наработки знаний об истории языка требуется сформулированный им «палеонтологический метод» – по факту это означало, что филологи-классики или ориенталисты могли вписаться в это широкое движение[10 - О марризме кратко см. Гл. 3, а также: Алпатов В. М. История одного мифа: Марр и марризм. М., 1991. Позицию В. М. Алпатова нередко критикуют как слишком ригористичную, и с этим можно было бы согласиться, если бы попытки критиков предложить иной взгляд на марризм были лучше обоснованы. См., например: Сухов С. В. Новое учение о языке Н. Я. Марра: миф или историко-лингвистическое явление // Научный вестник Воронежского государственного архитектурно-строительного университета. Серия «Современные лингвистические и методико-дидактические исследования». 2009. Вып. № 2. (12). С. 5–14.].

Симптоматично, что Яфетический институт, вскоре и в самом деле ставший частью Академии наук, первоначально обосновался в комнате на квартире самого Марра. И даже когда институт уже был официальным учреждением, в нем было много сотрудников, которые работали на долю ставки или вне штата.

Логика хотя бы частичной самоорганизации тоже была одной из черт того времени. Отсутствие официальной специализации подтолкнуло к возникновению более свободных форм работы по типу кружков, а также организации неофициальных научных докладов и даже научных защит (при отсутствии возможности давать ученые степени). Наиболее значимым примером может служить случай Египтологического кружка при Ленинградском университете (хотя фактическим его центром был Эрмитаж), основанного в 1927 г. Судя по протоколам, инициаторами создания кружка были М. Э. Матье и И. М. Лурье[11 - Большаков А. О. Ленинградский Египтологический Кружок: полгода предыстории // Aegyptiaca Rossica. Вып. 2. М., 2017. С. 54. Ранее А. О. Большаков предполагал, что основателем кружка был В. В. Струве, и только позже, желая оттеснить учителя, его выросшие ученики (к которым он, таким образом, относил Матье и Лурье) рассорились с ним. См.: Он же. Ленинградский Египтологический кружок: у истоков советской египтологии // Культурно-антропологические исследования. Вып. 2. Новосибирск, 2011. С. 7, 9. Судя по материалам, у основателей кружка отношения со Струве изначально были прохладными.].

Египтологический кружок обзавелся собственным сборником – с 1929 по 1931 г. было осуществлено девять тоненьких выпусков, причем первые из них писались от руки, а затем размножались на гектографе. Интересно, что значительная часть в основном небольших статей (почти все посвящены египтологии, хотя есть и работы ассириолога А. П. Рифтина) писалась на немецком, немного на французском и английском языках – конечно, это в некотором отношении тренировка по преимуществу начинающих ученых, но еще и желание видеть свои работы в контексте мировой науки. Желание, нужно признать (вслед за А. О. Большаковым), вполне наивное – кружок возник под самый конец периода относительной открытости и неформальности науки и был обречен на роспуск. В некотором роде он был последним проявлением науки ради науки – в его ранних выпусках и тематика, и исполнение работ – исключительно конкретно-исторические, тем более и объем не предполагал долгих вступлений и рассуждений. И только в выпуске от 1930 г. появляется упоминание теории Марра, поданное как обязательная программа исследований – марризм к тому времени уже был признан частью марксизма[12 - Piotrovskij B. Zur Revision der Verteilung des Wortschatzes in ?gyptischen W?rterbuch // Сборник египтологического кружка при Ленинградском Государственном университете. Л., 1930. Вып. 6. C. 5, 9.].

Впрочем, до конца 1920?х гг. должны были произойти некоторые изменения, которые подготовили подобный итог. До них ситуация была настолько неопределенной, что существовали даже попытки ввести в научный оборот теорию Н. А. Морозова (1854–1946). Последний, как известно, выступал за радикальный пересмотр древней истории и хронологии – точнее, фактически за отмену древности. В 1920?х гг. он выпустил свои труды, в том числе семитомник «Христос. История человечества в естественнонаучном освещении» (1924–1932), что вызвало решительную отповедь[13 - Никольский Н. М. Астрономический переворот в исторической науке. По поводу книги Н. А. Морозова «Христос», Ленинград, 1924 // Новый Мир. 1925. № 1. С. 156–175; Преображенский П. В защиту исторической науки от «реализма» // Правда. 1928. 13 мая; Ранович А. Методология Н. А. Морозова в истории античности // Антирелигиозник. 1933. № 1. С. 28–34.]. Показательно, что отсылки к авторитету марксистских теоретиков в этом споре не использовались.

Впрочем, поэтическая астрономия Морозова – это скорее вторичное проявление духа времени, по сути лишь подтверждающее то, как много черт предыдущей эпохи еще могли воспроизводиться в 1920?е гг. – ведь работы Морозова выходили и до революции и вызывали в целом те же самые возражения.

Гораздо более существенной чертой периода было то, как происходила эволюция исторического нарратива. Можно сказать, что сосуществовали два разных типа повествования, ни один из которых не преобладал и не был до конца оформлен: претендующий быть «новой» наукой конспект уже известных сведений об истории, преемственно развивающийся из дореволюционных марксистских трудов и сильно ориентированный на отслеживание социологических закономерностей[14 - Тюменев А. И. Очерки экономической и социальной истории древней Греции. Т. 1–3. Пг., 1920–1922; Он же. Введение в экономическую историю древней Греции. Пг.; М., 1923; Ковалев С. И. Курс всеобщей истории. Пг., 1923. Т. I–II; Он же. Всеобщая история в популярном изложении: Для самообразования. Ч. I. Древний мир. Л., 1925; Сергеев В. С. История древнего Рима. М.; Л., 1925; Причем эти закономерности совсем не обязательно были похожи на те, что потом будут признаны в качестве ортодоксальных. Так, Ковалев считал, что вместо единой всемирной истории необходимо рассматривать систему культурно-исторических циклов.], и несколько откорректированный «старый» тип повествования, редуцировавший дореволюционные разнообразные рассуждения о смысле истории[15 - Сказанное совсем не значит, что так поступили все. Д. М. Петрушевский не только не отказался от теоретических рассуждений в своих работах, но и ясно манифестировал несогласие с марксизмом. В конце 1920?х гг. диспут вокруг его взглядов превратится в шельмование историка. См.: Диспут о книге Д. М. Петрушевского (О некоторых предрассудках и суевериях в исторической науке) // Историк-марксист. 1928. № 8. С. 79–128.] и сконцентрированный на живой и непосредственной передаче образа прошлых эпох[16 - Захаров А. А. Эгейский мир в свете новейших исследований. Пг., 1924. Переиздавался Тураев: Тураев Б. А. Классический Восток. Л., 1924. Вышла набранная еще в дореволюционной орфографии книга эмигранта: Ростовцев М. И. Скифия и Боспор. Критическое обозрение памятников литературных и археологических. Л., 1925. Выходили и работы зарубежных авторов, причем без отбора по степени «лояльности» к марксизму: Сальвиоли Г. Капитализм в античном мире. Этюд по истории хозяйственного быта Рима. Харьков, 1923; Мейер Э. Экономическое развитие древнего мира. Пг., 1923.].

Тем интереснее попытки некоторого сближения обоих названных типов. В 1924 г. профессор Харьковского университета Е. Г. Кагаров (1882–1942) написал брошюру о Спартаке, вышедшую в серии библиотеки еженедельной всеукраинской газеты «Юный Спартак». Конечно, ни о какой научной стороне этого произведения речи идти не может, а неряшливое, хотя и легкое перо Кагарова подточило и популяризаторские его достоинства[17 - Например: «толпы праздных людей, жаждавших интересных зрелищ, собирались в цирках-колизеях»: Кагаров Е. Г. Спартак, его жизнь и борьба. Харьков, 1924. С. 8. (Курсив мой. – С. К.)]. Неудивительно и то, что граждан республики он называет «жестокими римскими буржуа»[18 - Там же.], поскольку в это время представление об аналогии между античным и современным империализмом еще не было определено как антимарксистское.

Более примечателен тот факт, что Кагаров, марксистом на тот момент не являвшийся, стремится построить свое повествование в духе, который понравится заказчику. Он делает акцент на жестокой эксплуатации рабов как основной причине восстания и на героизме восставших как основной характеристике его протекания. То и другое подано в утрированном изображении. Эксплуатация рабов описывается в смене нескольких тезисов: римляне презирали труд[19 - В самом начале упоминается о плебеях как свободной бедноте, но потом, говоря о «римлянине», автор имеет в виду только очень богатых людей, которых сравнивает с русскими помещиками (Там же. С. 6). О том, что бедняки не могли презирать труд и почему они воевали в легионах, автор не сообщает, так что образ римлянина получается у него не только отвратительным, но и лживым.], рабов было во много раз больше, чем «богачей», раб считался ниже животного, рабы были дешевы, их тело и сама жизнь подвергались постоянной опасности из?за хозяев. Героизм подан прежде всего через образ Спартака, хотя Кагаров и не забывает сообщить, что тот был «только орудием недовольной массы угнетенных, он стал выразителем этой массы, и поэтому масса пошла за ним»[20 - Там же. С. 15.], тем не менее именно Спартак становится идеалом лидера, сочетающего совершенную физическую силу, полководческий дар и даже понимание исторического моменты: «он понимал, что Рим еще пока не изжил самого себя, что еще не наступило время для настоящей революции»[21 - Там же. С. 19.]. Наконец, в Фуриях Спартак и вовсе заложил основы справедливого общественного устройства, при обрисовке которого Кагаров не стесняется использовать штамп из другой революционной эпохи: «объявил для всех невольников свободу, равенство и братство, изгнал из обращения золото и серебро, установил дешевые цены на продукты»[22 - Там же. С. 21. Сознательно ли Кагаров использовал просторечный оборот «дешевые цены» вместо элементарно грамотного «низкие цены», сказать трудно.].

В этой книге пока нет обязательного для более поздних очерков о Спартаке указания на тупиковость развития рабского строя и попыток более сложно объяснить расколы в войске восставших, но она иллюстрирует то, как примерно Кагаров объяснял себе, что же произошло в его собственной стране в последние годы.

Конечно, не все историки с дореволюционным образованием были готовы писать по-новому[23 - Например: Баллод Ф. В. Очерки истории древнеегипетского искусства. М.; Саратов, 1924. Автор в том же году эмигрирует в Латвию.], но если они хотели оставаться в профессии, то им приходилось сталкиваться с повышенным вниманием со стороны учащейся молодежи (комсомольского актива) и со стороны администрации. Наиболее известным примером является история давления на Сергея Александровича Жебелёва (1867–1941) – одного из самых заметных филологов-классиков предреволюционной эпохи. Жебелёв не только писал труды по древнегреческой истории, но также переводил классических авторов, редактировал переводы современных зарубежных историков, долгое время был редактором отдела классической филологии в «Журнале Министерства народного просвещения». Из наиболее ярких петербургских историков древности своего поколения он был единственным, кто не умер (как Б. А. Тураев) или не уехал (как М. И. Ростовцев), так что его авторитет был высок, а потому и давление на него оказывалось совершенно сознательно.

Жебелёв был избран академиком только в 1927 г., но еще по старым правилам[24 - Собственно, он и новист Е. В. Тарле стали последними, кто был избран в Академию до ее реформы. Подробно сюжет описан И. В. Тункиной: Скифский роман / Под ред. Г. М. Бонгард-Левина. М., 1997. С. 95–99.]. Позже, когда он опубликовал в эмигрантском сборнике некролог академику Я. И. Смирнову (1869–1918), это вызвало настоящую травлю в конце 1928 г., в том числе и в прессе: порицался и сам факт публикации, и то, что он был напечатан вместе с белоэмигрантами, и то, что назвал годы Гражданской войны «лихолетьем», а М. И. Ростовцева – своим другом[25 - См.: Там же. С. 102–109.]. Жебелёву пришлось отрекаться от друга и оправдываться за свои слова. Очевидно, что такие происшествия крайне затрудняли научную деятельность, морально надламывали человека.

При этом следует указать и на то, что в научном сообществе тех лет было ограничено действие механизмов научной репутации: работа об Эхнатоне солидного египтолога Ф. В. Баллода (1882–1947) была отвергнута Государственным издательством, зато напечатана на ту же тему книга раскритикованного учеными, в том числе Д. М. Петрушевским, В. И. Авдиева (1898–1978)[26 - Письмо Д. М. Петрушевского С. Б. Веселовскому от 21 декабря 1924 г. // Переписка С. Б. Веселовского с отечественными историками. М., 2001. С. 415–416.]. Предисловие к ней написал И. Н. Бороздин (1883–1959) – востоковед, в свое время сотрудничавший с Тураевым, сам, однако, исследователь с очень широкими интересами и не египтолог[27 - Может быть, роль в публикации книги Авдиева сыграла жена И. Н. Бороздина, ученица Тураева и хранительница египетской коллекции В. И. Голенищева в Музее изящных искусств, – Т. Н. Бороздина-Козьмина (1889–1959). См.: Томашевич О. В. Т. Н. Бороздина-Козьмина – ученица и наследница дела Б. А. Тураева в музее изящных искусств // Памятники и люди: сб. М., 2003. С. 122–140.].

Сама книга, без обиняков посвященная памяти Тураева, довольно заурядна; хотя ее и отличает стремление писать красиво, но автора подводит чувство меры[28 - Реформу Эхнатона он называет «тончайшим и ароматнейшим цветком» египетской культуры, «трепетными и ароматными» называет он и египетские тексты, а переводы иероглифики на русский сравнивает с «тяжелым паровозом», который пытается нагнать «легкую древнеегипетскую колесницу». Кочевники у него «бурной водой» выливаются «внезапно из своих безбрежных пустынь»; именно так – водой из пустынь (Авдиев В. Древнеегипетская реформация. М., 1924. С. 11, 13, 17).]. Типологически это напоминает то решение проблемы приспособления старого нарратива к новым условиям, которое нашел Кагаров: превознося силу личности Эхнатона, Авдиев при этом все же утверждает, что историей правит строгая закономерность[29 - Там же. С. 15.]; также воздействие новой эпохи заметно в поверхностном, но частом внимании к экономической стороне дела – в книге сравнительно часто говорится о материальных ресурсах, которые приобретала в своих войнах египетская империя[30 - Там же. С. 22, 25–26, 45, 49, 50, 56, 63. Интересное сочетание на С. 74: «правитель, обладающий неиссякаемыми ресурсами материальной и духовной силы».], есть и рассуждение о социальной базе, в которой нуждалась проводимая реформа[31 - Там же. С. 125–127.]. Сам интерес автора к рождению монотеизма, поданный без какой-либо критики религиозного сознания, указывает на дореволюционные корни его работы, когда вопрос о том, существовал ли настоящий монотеизм до иудейско-христианской традиции, был смелым и актуальным.

Все эти черты указывают на то, что характеризуемое десятилетие следует определять несколько иначе, чем делалось до этого. Иногда разговор о терминах имеет значение – если неудачно подобранное слово препятствует адекватному постижению предмета. К сожалению, характеристика 1920?х гг. как раннего советского этапа историографии относится именно к такого рода решениям. Рождению этого восприятия способствовало перенесение политической периодизации на историю науки. Между тем с точки зрения отсутствия сложившейся системы научного знания, сосуществования старых нарративных форм и аморфности в складывании новых следует говорить о протосоветском этапе науки о древности. Раннесоветский этап – сталинский, который последует за протосоветским.

Наступлению этого этапа (которому посвящены последующие главы) способствовал ряд перемен. Прежде всего – частично осознанная, частично вынужденная необходимость сближения историков, которые пришли в науку от партийной деятельности, и тех, которые начали свою научную деятельность (или подготовку к ней) до революционных потрясений. Первым недоставало исторической квалификации, вторым – знания теории (впрочем, вскоре выяснится, что теорию толком не знал никто). Готовность части тех и других улучшить свои позиции и создала основу для дискуссий конца 1920?х – начала 1930?х гг. Диспуты 1920?х гг. были спорами между «старым» и «новым», и они не предполагали механизма, который бы позволил участникам с разных сторон спора услышать друг друга. А вот дискуссии об азиатском способе производства, начавшись с достаточно абстрактных теоретических споров с политической окраской, постепенно перешли к более научному обсуждению, предполагавшему выработку механизмов согласования положений теории (которую также надо было прояснить) с наличествующей фактической базой. Примерно ту же задачу выполняли различные доклады об эпохах человеческой истории, поручавшиеся работникам научных институтов[32 - См.: Стенограмма прений по докладам Баженова Л. В. и Мишулина А. В. «Проблема античной общественной формации у Маркса и Энгельса» на заседании Секции докапиталистических формаций Института истории Комакадемии (2 июня 1931 г.) // АРАН. Ф. 359. Оп. 2. Д. 60; Стенограмма доклада и прений по докладу Соловьева «Классовая борьба и христианство в Древнем Риме» на заседании Института истории Комакадемии (2 ноября 1931 г.) // Там же. Д. 96.]. Все это формировало в итоге ту массу акторов, которые, споря друг с другом, начинали вырабатывать общий язык для изложения теории. В течение 1929–1932 гг. накопилась критическая масса для этих перемен, что подготовило рождение целостного нарратива – для него сложился тезаурус.

Более того, процесс складывания более или менее однородного поля исторического повествования проходил одновременно с процессом концентрации политической власти и сильно зависел от него. Политическая система, в которой Сталин поверг всех своих конкурентов, теперь выступала заказчиком производства одной четкой схемы мировой истории, не противоречащей марксизму, но при этом понятной людям без гимназического образования и особенно современной советской молодежи. Схема, как вскоре выяснилось, должна была быть насыщена конкретными историческими фактами, но не должна была утратить своей наглядности. Как именно этого следовало достичь, сформулировано не было.

Так, в условиях нарастающей несвободы историки (по крайней мере Древнего мира) неожиданно оказались в конкурентной ситуации: поскольку трактовка древней истории не была четко обозначена партийными органами, ее следовало дать самим и «продать» версию заказчику (ЦК партии или его представителям). Победа в этом соревновании означала попадание на вершину научной иерархии. Следовательно, сначала сформировалась база для научного сообщества, созданная в специфических советских условиях ориентации на единственную научную истину. Теперь же, с окончанием протосоветского этапа, добавилась еще и ориентация на единственно возможную трактовку этой известной истины. Так и возникла возможность появления внутри научного сообщества «ядра» победителей, авторов этой трактовки – их могло быть несколько, учитывая наличие разных исторических периодов и разных крупных проблем, но не слишком много.

Поскольку трактовки истории, созданные в 1920?х гг. и восходящие еще к дореволюционному марксизму, оказались негодными (по разным причинам), а других не было, то их приходилось делать срочно, параллельно согласовывая теорию с фактами и теорию с самой собой (разноречивость утверждений Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина была, в сущности, настоящим кошмаром для претендента на удачное толкование). Партия делала вид, что теория неизменна и прекрасно ей известна, тем самым как бы перекладывая ответственность за ее неудачное толкование на историков, многие из которых были либо недостаточно образованны, либо недостаточно подкованы в теории и в любом случае слишком обмануты пропагандой непогрешимости руководства (затем и напуганы), а потому часто искренне брали эту ответственность на себя. В действительности партийные структуры и их представители, включая Сталина, тоже не были способны определенно сформулировать свое понимание теории вплоть до второй половины 1930?х гг. Можно было бы добавить, что партийцы, эгоистично борясь за власть, чаще всего так же искренне верили в то, что сама теория, при всех проблемах ее воплощения, научно безупречна, но фанатизм не оправдание.

Именно эта ситуация неопределенности, нервозности, на ходу вырабатываемых и постоянно нарушаемых «правил игры» спровоцировала жестокую борьбу между историками. Идущие параллельно в эти же годы проработки, чистки и общественная паранойя поиска заговорщиков и вредителей усилили и легитимировали жесткость методов борьбы за место в «центре» и ее крайнюю идеологизированность; иными словами, конкурируя друг с другом, историки не стыдились выдавать научную ошибку за ошибку политическую, которую легко было в те годы переквалифицировать в преступление.

Означает ли это, что так поступали все ученые 1930–1940?х гг., то есть собственно сталинского периода? Поскольку источники далеко не полны и нельзя проверить все случаи, в настоящее время корректно ответить так: само нахождение в этой системе рано или поздно ставило историка перед выбором – либо действовать теми методами, которые выработались, либо терять свои позиции внутри системы. Опасность лишиться работы не за оппозиционность даже, а за недостаточное проявление лояльности была более чем реальна, как реальными вскоре стали промышленные масштабы доносов на тех, кто писал, говорил или действовал не так, как казалось приемлемым другим.

В этих условиях сфера занятия древней историей если и была «тихой гаванью» по сравнению с другими историческими эпохами (историки партии в 1930?е гг. были практически расстрельной категорией), то и ее постоянно сотрясали бури. О том, как удалось сформироваться в этих условиях «ядру», я писал в другой книге[33 - Крих С. Б. Образ древности в советской историографии. Гл. 2.], здесь достаточно сказать лишь кратко: некоторым, как Жебелёву, понадобилось, по сути, написать лишь одно исследование, чтобы его признали «советским ученым»[34 - См.: Жебелёв С. А. Последний Перисад и скифское восстание на Боспоре // ВДИ. 1938. № 3. С. 43–71. Ученый напечатал несколько статей на одну и ту же тему, но все они являются по сути лишь изводами одного и того же текста. После 1932 г., когда вышла первая публикация, его позиции в советском антиковедении становятся непоколебимыми, при этом он не марксизовал своих статей, хотя и не создал более никаких крупных трудов. Об истории вопроса см.: Гаврилов А. К. Скифы Савмака – восстание или вторжение? (IPE I2 352-Syll.3 709) // Этюды по античной истории и культуре Северного Причерноморья. СПб., 1992. С. 54–73.]. Но Жебелёв был фигурой знаковой, и как бы он ни был унижен этой сделкой с властью, большинству других историков такие условия вхождения в «ядро» и не снились. О тех, кому по той или иной причине не удалось в него попасть или надежно в нем закрепиться, рассказывают последующие главы этой части.

Поскольку в стадии складывания находилось «ядро», то не полностью оформилась и «периферия», следовательно, при описании динамичной ситуации «сотворения мира» невозможно было анализировать периферию как некую целостность; поэтому в следующих главах я стремлюсь показать отдельные стратегии тех или иных историков. В каждой главе есть главный герой, а в конце ее, если позволяет материал, я предлагаю читателям примеры похожих судеб.

ГЛАВА 2

СХВАТКА С ТИТАНОМ

Начинать эту историю нужно с победителя. В начале июня 1933 г. в Ленинграде в здании Мраморного дворца состоялось заседание Государственной академии истории материальной культуры, на котором в очередной раз обсуждались вопросы общественно-экономических формаций. Главной частью программы был длинный, четырехчасовой доклад Василия Васильевича Струве (1889–1965) «Проблема зарождения, развития и разложения рабовладельческих обществ Древнего Востока». В нем Струве дал тот ответ на вопрос, который и по сей день многим представляется очевидным и уж во всяком случае очевидно марксистским, а тогда не был, – что древневосточные общества были рабовладельческими. Он даже готов был вначале доказывать, что они были рабовладельческими в той же мере, как и античные, и что основная масса рабов в них происходила из пленников войны, но вскоре понял, что таких усилий от него не требовалось. В таком случае задача решалась проще: категория зависимых работников конца III тыс. до н. э. в месопотамском царстве Шумера и Аккада (знак, обозначающий ее, тогда читали как «каль», а ныне как «гуруш»), была объявлена им по преимуществу рабской. При этом, отмечал историк, совершенно не важно, были ли все представители данной категории рабами в юридическом отношении; важно то, что они трудились как рабы – круглый год, на тяжелой работе, получая минимальный паек.

Первоначально было много несогласных, как среди ленинградских ученых, так и в Москве, где доклад был повторен в середине июня 1933 г., но число их постепенно таяло, а звезда Струве восходила все выше. Возможно, помогал ореол «старого» ученого, который, обладая высокой квалификацией (ученик Тураева, стажировался в Германии), теперь обратился к марксизму. И хотя упомянутый доклад отличался еще несколько неуверенным обращением с марксистской теорией, в нем было главное – он подводил под эту теорию большую фактическую базу, что хорошо резонировало с заявленной ЦК ВКП(б) в 1934 г. ориентацией на конкретику в изложении исторических событий. Струве станет академиком (1935), а понимание древневосточных обществ как рабовладельческих – одним из завоеваний советской науки.

Многоголосие возражающих затихло, и перед войной тех, кто продолжал спор, оставалось совсем немного, среди них – Николай Михайлович Никольский (1877–1959). Правда, отступить пришлось и ему, но все-таки меньше, чем другим. И наличие столь постоянной, непримиримой оппозиции по отношению к «правильной» (то есть признанной таковой не только учеными, но и партийными органами) точке зрения – явление, которое может показаться столь необычным если не для советского времени вообще, то для сталинского периода определенно, что оно заслуживает более последовательного рассмотрения.

Прежде всего нужно сказать несколько слов о самом Никольском. К началу спора со Струве он уже давно был москвичом не из Москвы, поскольку работал в Минске. Но Москва была родным городом, в ней он получил образование, причем в университете ему преподавал отец – Михаил Васильевич Никольский (1848–1917). Отец был замечательной личностью и крупным ученым. Никольский-старший окончил Московскую духовную академию, но его интересы вскоре оказались связаны не столько с библеистикой, сколько с новой сферой знаний – ассириологией. Новой она была настолько, что в России он оказался первым, причем восточные языки начал учить самостоятельно. Клинопись тоже освоил сам. Помимо этого заметно продвинулся по службе и еще до прихода в университет стал действительным статским советником, относился к четвертому классу Табели о рангах, иными словами, к высшему чиновничеству империи. Он начал издание ассирийских и шумерских клинописных текстов, которое требовало давать и прорисовку табличек, и транскрипцию, и перевод, и с этой точки зрения его вклад в ассириологию был того же рода (пусть и не того же объема), что у знаменитого французского шумеролога Ф. Тюро-Данжена. В 1915 г. он выступил с идеей учреждения Переднеазиатского общества, чтобы исследовать памятники Ближнего Востока, но в это время, конечно, реализовать ее было уже невозможно.

Отец был либеральных взглядов, а потому в университет его пригласили только в качестве приват-доцента (так обозначали тех, кого не брали на постоянную работу), и в итоге от него там избавились. Сын был даже еще более радикален. После окончания учебы в 1900 г. Николай Михайлович был оставлен при университете, но магистерский экзамен сразу сдавать не стал ввиду «домашних обстоятельств и трудного материального положения»[35 - Автобиография Никольского, написанная в 1924 г., цит. по: Малюгин О. И. Смоленский период в жизни и деятельности Н. М. Никольского (по архивным материалам и воспоминаниям современников) // Россия и Беларусь: история и культура в прошлом и настоящем. Сб. науч. работ. Вып. 1. Смоленск, 2016. С. 112.]; согласно другой версии, восходящей к нему самому, дело было в недовольстве администрации избранной им темой выпускного сочинения – «Иудея при Маккавеях и Асмонеях», а точнее тем, как она освещалась. Никольский начал работать учителем истории в женской гимназии О. Ф. Протопоповой[36 - Ботвинник М. Николай Михайлович Никольский. Минск, 1967. С. 10–11.]. И одновременно оказался тесно связанным с социал-демократами, даже конкретно с большевиками.

На интерес младшего Никольского к марксизму повлияли И. И. Скворцов-Степанов (один из переводчиков «Капитала») и М. Н. Покровский[37 - Там же. С. 11.], для первого издания «Русской истории с древнейших времен» (1910–1913) которого Никольский написал главы по истории церкви. У него в квартире не только останавливались большевики, но и проходили заседания Московского комитета РСДРП(б) во время революционных событий 1905–1907 гг. Сотрудничал он и с М. Горьким[38 - Горький – Н. М. Никольскому 10 декабря 1915 г. // Горький и русская журналистика начала XX в. Неизданная переписка. М., 1988. С. 940.].

Конечно, в те годы критическая библеистика сталкивалась с затруднениями, и Никольский сосредоточился на переводе и издании книг зарубежных исследователей, выпустив в 1907–1909 гг. серию «Религия и церковь в свете научной мысли и свободной критики»[39 - Всего вышло 9 книг. См., например: Вреде В. Происхождение книг Нового Завета (публичные лекции). М., 1908; Голльманн Г. Религия иудеев в эпоху Иисуса. М., 1908; Брикнер М. Страдающий бог в религиях древнего мира. СПб., 1909; особое значение имели переводы А. Гарнака и Д. Штрауса. Наконец, Никольский перевел классический труд Ю. Велльгаузена и курировал издание других зарубежных авторов: Велльгаузен Ю. Введение в историю Израиля. СПб., 1909; Корниль К. Пророки. Пять публичных лекций. М., 1915.], в которой опубликовался и сам[40 - Никольский Н. Царь Давид и псалмы. СПб., 1908.]. Кроме того, редактировал перевод знаменитой «Вавилонской культуры» Г. Винклера[41 - Винклер Г. Вавилонская культура в ее отношении к культурному развитию человечества. М., 1913.]. В то же время цензурные проблемы, о которых писали советские историографы Никольского, не следует преувеличивать: по крайней мере, он вполне имел возможность выразить, что его личная установка заключается в стремлении к научному познанию, которое не должно быть служанкой религии[42 - Никольский Н. Царь Давид и псалмы. С. 7. Следом, правда, чтобы смягчить акценты, основной удар наносится по протестантскому подходу к изучению религии, затем следует резюме, которое вполне должно было устроить цензуру: «Истинно религиозный человек никогда не согласится основывать свою веру на критике человеческого разума – таким образом, унижая науку, протестантская критическая школа не в силах много помочь и религии. Религия есть факт не рассудка, а чувства». Там же. С. 8.]; достаточно понятно для знакомых с историческим материализмом говорит он и о зарождении в раннем израильском обществе процессов классовой дифференциации и эксплуатации, и что религия – производное от социально-экономического начала[43 - Там же. С. 17, 22, 30–31.].

Таким образом, до революции Никольский был образцом левого интеллектуала, материалиста, как минимум горячо сочувствующего марксизму как политическому движению, при этом не революционера (в РСДРП он не вступил), который смог получить некоторую трибуну, но не имел слишком больших шансов реализоваться в университетской науке[44 - В 1916–1917 гг. Никольский читал лекции по Востоку в Нижегородском городском народном университете, но это, конечно, лишь оттеняет тот факт, что он не работал в столичных высших заведениях (Малюгин О. И. Смоленский период в жизни и деятельности Н. М. Никольского… С. 112).]. При этом если обращаться к его дореволюционным работам (помня о том, что он не всегда имел возможность сказать все, что хотел), то в них автор выступает больше с позиций просветителя, чем сотрясающего основы разрушителя, хотя он достаточно решителен в высказывании позиций по тем вопросам, в которых видит, как научное развитие сдерживается теми или иными предрассудками. Поэтому можно согласиться с тем мнением, что он вполне искренне приветствовал революционные события 1917 г.[45 - В 1922 г. он говорил: «Великая российская революция создала наиболее благоприятные для науки о религии обстановку и атмосферу. <…> Я счастлив тем, что судьба сделала меня участником новой русской жизни, новой русской науки, нового русского университета» (Никольский Н. М. Религия как предмет науки. Минск, 1923. С. 46, 47).]

Возможно, лучшим свидетельством настоящих взглядов Никольского является книжка «Иисус и первые христианские общины» – набранная еще в дореволюционной орфографии (и готовившаяся к изданию, видимо, в 1916 или 1917 г.), она вышла уже в 1918 г., без цензурных ограничений; если бы автор счел высказанные в ней взгляды чрезмерно смягченными в угоду прежнему режиму, он бы не выпустил ее в свет. В книге историк дает последовательный анализ репрезентативности Нового Завета как исторического источника и так же последовательно отстаивает историчность Иисуса[46 - Никольский Н. М. Иисус и первые христианские общины. М., 1918. С. 36–41.]. Он отрицает прямолинейный историцизм концепции раннего христианства, которую выдвинул К. Каутский[47 - Карл Каутский (1854–1938) – немецкий социал-демократ, один из теоретиков марксизма, долгое время сотрудничал с Энгельсом и выступал против ревизионизма Бернштейна. Критически воспринял и большевизм, что было главной причиной отрицательного отношения к его работам в СССР, однако при этом он сыграл большую роль в становлении советского понимания марксизма. В 1908 г. выпустил работу о возникновении христианства. См.: Каутский К. Происхождение христианства. М., 1990; Метель О. В. «Поиски классики» в советской историографии первоначального христианства 1920–1930?х гг.: Ф. Энгельс против К. Каутского // Вестник Университета Дмитрия Пожарского. 2016. № 2 (16). С. 107–130.], более тщательно обрисовывает воздействие социальных условий на психологию различных классов иудейского общества, но тоже считает центральным аспектом проповеди Иисуса ее обращенность к беднякам[48 - Никольский Н. М. Иисус и первые христианские общины. С. 75–76.]. Никольский органично использует аналогии (примерно так, как это делал Ростовцев, эмигрировавший из России в год выхода книги), например, когда поясняет причины популярности Иисуса на примере протопопа Аввакума[49 - Там же. С. 80–81.]. Если книга Каутского была изначально и очевидно марксистской (хотя и не нравилась многим марксистам), то о книге Никольского этого сказать нельзя: она не отмечена желанием всюду проследить и отметить железную руку социально-экономического детерминизма и не отличается критическими выпадами против религии, это достаточно стандартная, без скандальных заявлений позиция историка-атеиста, аналогии которой можно найти и столетие спустя; естественно, в ней нет и следов ссылок на Маркса или Энгельса – это еще не стало модой и тем более фактически обязательным условием. Поэтому вряд ли в этой книге все оценки, как и сам подход, могли понравиться Ленину, но есть указания, что он использовал ее при написании своей статьи «О значении воинствующего материализма» (1922)[50 - Горький и русская журналистика начала XX в. Неизданная переписка. М., 1988. С. 940.], при этом не дал ей отрицательной характеристики, на которые был мастер. Кстати говоря, и со стилистической точки зрения небольшую книгу можно считать лучшей из популярных работ историка.

Большевики на первых порах демократизировали систему высшего образования, и это способствовало открытию новых провинциальных университетов, которые нуждались в ученых кадрах. Привлечь эти кадры из столицы, в том числе хотя бы в качестве совместителей, было тогда сравнительно просто – деньги не стоили ничего, зато в провинции были продукты питания[51 - Малюгин О. И. Смоленский период в жизни и деятельности Н. М. Никольского… С. 114.]. В годы Гражданской войны Никольский покидает Москву и в ноябре 1918 г. становится профессором в Смоленском университете[52 - СмолГУ – 90. Материалы к истории Смоленского государственного университета (СмолГУ). Смоленск, 2008. С. 21; несколько иную хронологию см. в: Нечай Ф. М. Николай Михайлович Никольский – выдающийся ученый, пламенный советский патриот // Вопросы истории древнего мира и средних веков. 1977. С. 5; еще один вариант: Миловидов В. Ф. Предисловие // Н. М. Никольский. Избранные произведения по истории религии. М., 1974. С. 6.], где, возможно, одно время будет ректором[53 - Малюгин О. И. Смоленский период в жизни и деятельности Н. М. Никольского… С. 116–117. Здесь обоснована версия, что ректорство Никольского было результатом слияния Смоленского института народного образования, где он уже был ректором, со Смоленским университетом. Несколько месяцев в начале 1922 г. Никольский был ректором объединенного университета.]. А в 1921 г. он начинает работать в Белорусском университете, и если первоначально это был лишь источник дополнительного заработка, то позже, осознав выгоды развивающегося нового университета в столице союзной республики, ученый решился на окончательный переезд. До лета 1922 г. Никольский работал сразу в Смоленске и в Минске[54 - Возможно, переезд был вызван или как минимум убыстрен конфликтом в Смоленске между Никольским как ректором и Смоленским губисполкомом (Там же. С. 119).]. Конечно, связь с Москвой и тогда не прерывалась, но расстояние всегда имеет значение (особенно в период расстройства дорожного сообщения), а переезд в Минск дополнительно отдалял Никольского от Москвы. В будущем это скажется, например, в том, что Никольский не мог активно и непосредственно участвовать в основных дискуссиях вокруг «азиатского способа производства». Зато в 1925 и 1928 гг. он смог работать в библиотеках и музеях Германии[55 - Малюгин О. И. Николай Михайлович Никольский: организатор исторической науки в Беларуси // Интеллектуальная элита Беларуси. Основоположники белорусской науки и высшего образования (1919–1941). Минск, 2017. С. 101. Заядлый фотограф, Никольский приобрел в первой из своих поездок немецкий фотоаппарат (Никольская Р. Воспоминания. Харьков, 2013. С. 287).].

Кроме того, минский период поставил перед историком новые задачи – он начинает заниматься историей Белоруссии, изучением белорусской народной обрядности, начинают выходить его работы на белорусском языке. Как историк религии, Никольский пользуется спросом в издательствах, выпускавших антирелигиозную литературу, пишет он и ряд статей для энциклопедий. При этом акцент его исследований в целом остается на иудаизме и раннем христианстве[56 - Если помнить об этой сфере интересов историка, то следует признать слова О. И. Малюгина о том, что наш герой в Минске древностью «практически не занимался», неточными (Малюгин О. И. От большевистского Иловайского до учебника без авторов: из истории создания школьного учебника по древней истории в 1930?х годах // Scripta Antiqua. Вопросы древней истории, филологии, искусства и материальной культуры. Альманах. Т. 6. М., 2017. С. 408).], а занятия по истории русской церкви будут увенчаны появлением систематического ее очерка[57 - История русской церкви. М., 1930. Издание 1931 г., со значительными добавлениями, стало классическим.].

Таким образом, в начале 1930?х гг. перед Никольским открывались самые широкие перспективы как перед признанным ученым – в 1931 г. он избран академиком АН Белорусской ССР, начиная с 1934 г. заведовал кафедрой истории Древнего мира в Белорусском университете. В это же время Никольский, откликаясь на постановление ЦК ВКП(б) «Об учебниках для начальной и средней школы»[58 - См. об этом: Малюгин О. И. От большевистского Иловайского до учебника без авторов… С. 407 сл.], за несколько месяцев написал учебник по древней истории, который вышел первым изданием в 1933 г.[59 - Никольский Н. М. История. Доклассовое общество. Древний Восток. Античный мир. М., 1933.] – это было настоящее достижение для его автора как с финансовой точки зрения, так и с точки зрения престижа.

Первый советский школьный учебник по древней истории был, конечно, не лишен недостатков, значительная часть которых объяснялась спешкой при его создании: неповоротливый язык, обильная и сложная для 11–12-летних школьников терминология, сплошной текст, практически лишенный опорных точек для запоминания, облегчающих работу приложений вроде словаря или хронологической таблицы. Пожалуй, можно указать и на то, что в учебнике была освещена история лишь нескольких стран: после первобытности рассказывалось о Египте, Месопотамии, Китае, Греции и Риме[60 - В 1938 г. учебник был переведен на еврейский, и в этот перевод была добавлена история Израиля. См.: Список печатных работ академика профессора Н. М. Никольского. 1901–1940 // ВДИ. 1940. № 3–4. С. 263.] – список очень скромный, вызывающий вопрос как минимум об Индии. Главное же, что вскоре станет камнем преткновения: описание обществ Греции и Рима как рабовладельческих, а восточных – как феодальных. Никольский, как можно увидеть, высказывал эту точку зрения и раньше, но общеобразовательный учебник предполагает манифестацию не просто позиции конкретного ученого, а взглядов, которые разделяет подавляющая часть ученого сообщества (а в нашем случае – еще и одобряет высший партийный орган).

Именно на этом фоне, когда Никольский стал фактически ответственным за обоснование феодализма на Древнем Востоке, и происходит выступление Струве с его «новой теорией» (так ее позже называл сам Никольский). К сожалению, довоенные бумаги Никольского или связанные с Никольским по большей части погибли во время Великой Отечественной войны, поскольку остались в оккупированном Минске, поэтому мы очень мало знаем о том, какова была первая реакция Никольского на «рабовладельческую концепцию», но если судить по публикациям 1934 г., отнесся он к ней с достаточным вниманием, выступив и против теории в целом, и против ее обоснования в центральном пункте, предполагающем работу с источниками. В июне в Москве Никольский лично слышал повторение доклада Струве, а в середине декабря 1933 г. они прямо противостояли друг другу на заседании Московского отделения ГАИМК, где Никольский выступил с докладом против рабовладельческой концепции[61 - Никольский Н. К какой общественно-экономической формации принадлежит общество Древнего Востока // История в средней школе. 1934. № 2. С. 10. Вообще, в советский период слово «древний» в сочетании с «Грецией», «Римом», «Египтом» и вообще «Востоком» писалось со строчной буквы, но данный номер журнала – исключение. Сохранились также протоколы с обсуждением доклада Никольского против концепции Струве на заседании МОГАИМК 16–17 декабря 1933 г.: НА ИИМК РАН. Ф. 2. Оп. 1933. Д. 284. Л. 46–48 об.]; в принципе, публикации 1934 г. отражают суть аргументов Никольского на тот момент.

Критика струвианской концепции как таковой была дана в журнале «История в средней школе», а потому статья носила нарочито популярное название «К какой общественно-экономической формации принадлежит общество Древнего Востока»; кроме названия, ничего популярного в статье не было. Начав с краткого обзора прошедшей дискуссии, автор указал на то, что попытки доказать наличие на Востоке особой азиатской формации потерпели крушение в ходе дискуссий 1930–1931 гг., поскольку «азиатчики» (то есть сторонники выделения таковой формации) некорректно истолковали труды Маркса, Энгельса, Ленина (и Сталина – теперь ссылки на него появляются у Никольского), допустив ряд принципиальных теоретических ошибок. Выступление Струве критик оценивал как попытку реванша со стороны «азиатчиков»[62 - Никольский Н. К какой общественно-экономической формации принадлежит общество Древнего Востока. С. 5–6.]. И опровержение производил в том же порядке: вначале показывал, что теоретики марксизма отличали восточное рабство от античного и не относили восточную древность к античной формации, а затем утверждал, что исторические факты также не позволяют этого сделать. Рабов в древневосточных обществах было немного, преобладала, кроме нескольких эпох активной завоевательной политики, эксплуатация крестьянства. Поэтому нельзя, вслед за Струве (который к тому времени постепенно корректировал свою позицию), говорить, что на Востоке был своеобразный рабовладельческий строй, поскольку там «уже в III тысячелетии мы находим своеобразный восточный феодализм»[63 - Там же. С. 11.]. Наконец, Никольский выступил и против того, чтобы стремиться синхронизировать этапы истории различных древних обществ: «Единство человеческого общественного развития заключается не в том, что все человеческие общества точно по плану в одно и то же время проходят обязательно и в строгой последовательности через определенные этапы общественного развития, – это чисто механическая концепция. Единство человеческого общественного развития заключается в том, что человечество в целом, начав с доклассового первобытно-коммунистического общества, проходит отдельными, хотя и связанными друг с другом отрядами через этапы классового общества, причем отдельные отряды могут на определенных этапах задерживаться и задерживаются долее других или, наоборот, могут перепрыгивать и перепрыгивают через отдельные этапы классового пути…»[64 - Никольский Н. К какой общественно-экономической формации принадлежит общество Древнего Востока. С. 11.].

Уже в первой своей статье Никольский постарался кратко показать, что документальная база концепции Струве – несколько шумерских документов – не только узка, но на самом деле и не подтверждает его тезисов. Вторая статья от 1934 г. – «К вопросу о рабстве на древнем Востоке» – это по преимуществу попытка разгромить противника именно на почве конкретно-исторического исследования[65 - Статья выходила как отзыв на: Струве В. В. Рабовладельческая латифундия в Сумире III династии Ура (ок. XXIII в. до н. э.) // Сергею Федоровичу Ольденбургу. К пятидесятилетию научно-общественной деятельности. 1882–1932. Сб. ст. Л., 1934. С. 495–507.]. По мнению Никольского, Струве в лучшем случае удалось показать, что небольшая группа пахарей была занята постоянно в хозяйстве шумерской Уммы, остальные же работники привлекались на ограниченное число дней; в таком случае «ни о какой рабовладельческой латифундии в сводке № 5675 не может быть и речи. 24?ем рабам противостоят свыше 2000 барщинных людей, к которым надо прибавить еще свыше 600 носильщиков и какое-то число наемников…»[66 - Никольский Н. М. К вопросу о рабстве на древнем Востоке // Проблемы истории докапиталистических обществ. 1934. № 7–8. С. 210.]. Но даже эти пахари вряд ли являются рабами – поскольку нет сведений об их довольствии, то логично предположить, что они несли барщину на государственно-храмовое хозяйство, при этом имея также собственное.

Однако дискуссия изначально пошла в неудачном для Никольского направлении. Прежде всего, эффект его статей частично дезавуировался тем фактом, что с ними рядом в тех же номерах печатались и возражения. «Теоретической» статье парировал В. И. Авдиев, в основном с помощью общих рассуждений (что смотрелось даже более выигрышно, учитывая аудиторию журнала)[67 - Авдиев В. Рабовладение на Древнем Востоке // История в средней школе. 1934. № 2. С. 12–20.], ответ же на конкретные возражения последовал от самого Струве и, напротив, был длинный, при этом, как часто бывало у Струве, запутанный в изложении и детальной аргументации, но… тоже более убедительный.

Исследователи творчества Струве хорошо знают, что славы тонкого спорщика за ним точно никогда не значилось. Но в нашем случае Струве проявил себя как опытный полемист. Резкие фразы противника («способ мышления и аргументации проф. Струве надо назвать скорее поэтическим, чем аналитическим»[68 - Никольский Н. М. К вопросу о рабстве на древнем Востоке. С. 208.]) он отвел указанием на то, что такой «остро полемический тон» совсем не нужен при обсуждении фундаментального вопроса[69 - Струве В. В. Еще раз о рабовладельческой латифундии Сумира III династии Ура (Ответ Н. М. Никольскому) // Проблемы истории докапиталистических обществ. 1934. № 7–8. С. 211.], но при этом не преминул кое-где наказать оппонента за его яркую риторику. Где-то он смог проявить уместную скромность – согласившись с тем, что в подсчетах трудодней им была допущена ошибка, указал, что ошибся и Никольский: «К сожалению, и уважаемый рецензент оказался столь же плохим „арифметиком“, как и я»[70 - Там же. С. 211, ст. 2, прим. 1. Никольский был прав в том, что «исправления, однако, сущности дела не изменяют» (Там же. С. 207–208, прим. 1), но в данном случае важно, что с точки зрения ведения полемики Струве выглядит лучше.]. Главное же, Струве воспользовался возможностью ответить для того, чтобы дать полную публикацию документа № 5675 и сделать выводы: что упоминание работников «на 1 день» является лишь приемом учета рабочей силы, что речь идет о человеко-днях в современном понимании и что все партии работников были оторванными от средств производства – иными словами, трудились круглый год в крупном хозяйстве, не имея собственной земли, с которой могли бы нести какие-то повинности. И хотя юридически они не были рабами в том же смысле, что в латифундиях Карфагена или Рима, их экономическое положение является рабским[71 - Струве В. В. Еще раз о рабовладельческой латифундии Сумира III династии Ура. С. 221.]. Даже от краткого освещения взглядов Маркса и Энгельса на проблему Струве здесь уклонился. Никольскому же уже при первых попытках отстоять свою точку зрения приходилось сталкиваться с неудобными вопросами о том, чем же его понимание феодализма на Востоке отличается от концепции однозначно отвергаемого советскими учеными Э. Мейера. «Моя феодальная концепция не от Мейера, никогда меня не пленявшего, но от моих самостоятельных работ»[72 - НА ИИМК РАН. Ф. 2. Оп. 1933. Д. 28. Л. 48.], – парировал Никольский, но вряд ли это убеждало оппонентов.

Вскоре проблема противостояния феодальной и рабовладельческой концепций перенеслась на другое поле – учебник Никольского оказался под ощутимыми ударами критики как со стороны школьных учителей, так и со стороны специалистов; учитывая то, что в книге объективно было много ошибок, и то, что позиции Струве только укреплялись, решение о существенной переделке учебника было неизбежным. Как автор, Никольский был включен в группу по его редактированию, и он постарался найти компромиссный вариант: на 1934–1935 учебный год была предложена схема, по которой учителя должны были «не читать» и не преподавать из учебника любые теоретические моменты, не употреблять использованную в нем терминологию, применяя его лишь как сборник фактического материала[73 - Никольский Н. М., Ковалев С. И. Как преподавать древнюю историю в 1934/35 учебном году // История в средней школе. 1934. № 3. С. 39–43.]. В следующем году вышло издание учебника, в редактуре которого, судя по всему, Никольский не участвовал – его текст был взят за основу, но переписан в духе рабовладельческой концепции. Переписал главы по Древнему Востоку Струве[74 - Ковалев С. И., Мишулин А. В., Никольский Н. М., Сванидзе А. С. История древнего мира. Ч. I: Древний Восток и Греция. Учебник для 5-го класса неполной средней школы. М., 1935. Этот учебник также не был признан удовлетворительным, и переделки шли до 1940 г.].

Нет поэтому ничего удивительного в том, что Никольский испытывал глубокую антипатию не только к новой концепции, но и к ее автору. Это хорошо видно на материалах переписки 1936–1937 гг. с А. Б. Рановичем (1885–1948), которую Никольский вел ввиду того, что был редактором книги Рановича «Очерк истории древнееврейской религии» (1937). Струве упоминается не только в связи с концепцией, вызвавшей несогласие Никольского, но и вообще как плохой специалист, и это раздражение – глубоко личное[75 - См.: Письмо Н. М. Никольского А. Б. Рановичу от 31 июля 1936 г. // Абрам Борисович Ранович: документы и материалы / Сост. А. И. Клюев, О. В. Метель. Омск, 2018. С. 102–103. В письме от 21 марта 1937 г. он называет одну из книг Струве (скорее всего, «Историю древнего Востока», написанную для многотомника ГАИМК) «халтурой во всех отношениях» (Там же. С. 113).].

Какие факторы могли так раздражать Никольского? Когда жарко споришь, начинает так или иначе интересовать личность оппонента (и редко она предстает в теплых тонах). Наверное, Никольского могло огорчать то, что Струве воспринимался многими как «старый ученый, пришедший к марксизму», ибо здесь все было не вполне точно. «Старым» Струве не был как в буквальном смысле (в начале спора ему сорок пять лет, Никольский был на двенадцать лет старше), так и в смысле содержательном: до революции Струве только начинал свой путь в науке, никаких значимых трудов он не создал (как, собственно, и до конца 1920?х гг.). Возможно, Никольский, знавший Тураева[76 - Богословский Михаил. Дневники (1913–1919). Из собрания Государственного Исторического музея. М., 2011. С. 446–447.], понимал и то, что даже представление о Струве как ученике великого ученого тоже было в значительной мере мифическим – тот никогда не входил в ближний круг сторонников, которых патриарх отечественного востоковедения сам называл своими учениками.

Обращение Струве в марксиста тоже вызывало у Никольского неприятие: начинать осваивать теорию спустя десять лет после установления советской власти не то же самое, что постигать ее за двадцать лет до этого самого установления. Для Никольского трудно было избежать противопоставления искреннего неискреннему, настоящего – вымученному. Концепция Струве неизбежно виделась ему как еще одна «пена дней», рожденная диспутами о способе производства на Востоке, и моду на нее он воспринял первоначально как временную ошибку, общее помутнение разума, иными словами, он не уловил некоторых смыслов тех важных перемен в отношении исторической науки, которые произошли в начале 1930?х гг., и быстрое восхождение Струве на вершины академической науки воспринималось им скорее как узурпация.

Играло роль и осознание проигрываемой конкуренции. Никольский сам теперь оказывался в роли догоняющего, который был вынужден наблюдать, как документы, некогда изданные его отцом, теперь включаются Струве в его работы в совершенно иной трактовке, как рабовладельческая концепция кладется в основу школьного учебника и университетских курсов, как неприемлемое для него становится общепризнанным.

Главное же, Никольский был вынужден, хотя и с сопротивлением, отступать, причем непросто сказать, какие факторы больше повлияли на изменение его позиции. Как кажется, первоначально, когда он отказался от «чистого» феодализма в древневосточных странах[77 - Никольский Н. М. Рецензия на книгу А. И. Тюменева «История античных рабовладельческих обществ» // За большевистскую книгу. 1937. № 23–24. С. 17–18. Рассуждая об «объеме рабовладельческой формации», Никольский признает, что есть разные точки зрения, но не утверждает однозначно, что он признает древневосточные общества рабовладельческими. Эта неуступчивость, медленная переоценка – аргумент в пользу искренних поисков правильного ответа.], это был результат действительных внутренних сомнений, хотя и спровоцированных фактом дискуссии. В письме к Рановичу от 1936 г. это объяснялось так: