
Полная версия:
Петербургские трущобы. Том 1
Вот вышел из части полицейский солдат; при-частный, словно щука на карася, кидается за ним вдогонку.
– Михей Кондратьич, а Михей Кондратьич! – Он чуть и не всю полицию знает по имени и отчеству. – Вы не за мною ли, Михай Кондратьич? – с переполохом ожидания допытывает при-частный.
– Нет, не за вами… А что?
– Пожалуйста, почтенный мой, – при-частный искательно приподнимает свою шапку, – уж ежели что… не поленитесь сбежать, кликните – я вот все тут вот и буду ходить.
– Ладно, пожалуй, мы выкликнем, – с благосклонным достоинством соглашается вестовой следственного пристава.
– А уж после присутствия, ежели нынче бог милость свою пошлет – позвольте просить на пару пива! – заманивает при-частный.
– Могим и на эвтот сорт… отчего же! – снова соглашается полицейский, уходя по своей надобности.
При-частный еще раз искательно берется за козырек, еще раз сокрушенно вздыхает и по-прежнему принимается неторопливо шагать по тротуару.
Все эти господа «при-частные» и «при-тюремные» фланеры суть непосредственное порождение наших судов и следствий. Это – наши присяжные свидетели о чем угодно (плата – смотря по важности) и поручители за кого угодно (плата – тоже смотря по важности и обстоятельствам).
Иные из них, завидя утром подходящего субъекта (нюх такой уж есть у них), который подъезжает к воротам частного дома, стремительно направляют к нему шаги свои и с подобающей таинственностью предлагают:
– Не нужно ли вам свидетеля, милостивый государь? Могу быть к вашим услугам.
Ежели подходящий субъект обладает известною гибкостью относительно осьмой заповеди, как известно, воспрещающей послушествовать на друга своего свидетельство ложно, то он соглашается на любезное предложение при-частного и, отправляясь с ним в первый трактир или пивную, излагает подробно обстоятельства, о коих надлежит свидетельствовать, – за известный гонорар, конечно.
При выходе же подобных субъектов из частного дома при-частный точно так же является с предложением своих услуг:
– Не требуется ли, милостивый государь, прошеньице изобразить или отзыв какой-либо, или протестацию? – позвольте рекомендоваться, к вашим услугам!
И, в случае согласия, точно так же отправляются вместе в пивную, где при-частный давно уже пользуется ролью завсегдатая – своего, домашнего человека – и, удалившись в отдельную, уединенную комнату, принимается строчить по заказу. В этом занятии обыкновенно проходит почти весь остальной день при-частного, по окончании утреннего фланерства у полицейского дома.
Полицейским и особенно тюремным солдатам очень хорошо известно место жительства этих поручителей, которые обыкновенно стараются приютиться где-нибудь поблизости тюрьмы или части, так что в случае надобности, не отыскав поручителя ни на тротуаре, ни в пивной, солдат бежит уже прямо к нему, на квартиру: «Пожалуйте, мол, ручаться!»
Около одной из частей похаживал обыкновенно в качестве такого при-частного красноносый старичонко в беспуговном вицмундире и старенькой камлотовой шинели. Какова бы ни стояла на дворе погода – июльский ли зной, осенний ли дождик или крещенские холода, – вы неизменно могли бы встретить коричневую шинелишку с теплой котиковой шапкой, из-под которой пробивались жидкие космы желтовато-серых волосьев. Старичонке этому стукнуло уже под семьдесят лет, но для таких преклонных годов он был еще достаточно бодр телом и еще бодрее духом, особенно когда, бывало, хватит известную дозу очищенной; неподвижно-рыбьи тусклые глаза его отличались необыкновенной зоркостью и наметкой угадывать алчущих и жаждущих писания крючкотворных прошеньиц, свидетельства ложна, поручительства и тому подобных предметов.
Это ходячее memento mori[343], своего рода «вечный жид» Съезжинского тротуара, уже более двадцати лет появлялся на своем тротуарном посту, где он был именно как смерть неизбежен, и вечно в одном и том же, неизменном ни при каких обстоятельствах, костюме. Время от времени он менял тротуар одной части на другую, другой на третью, третьей на четвертую, и по прошествии известного периода опять появлялся на прежнем месте. Впрочем, для него в течение столь долгого и неуклонного служения одному и тому же делу все подобные места равно могли показаться прежними и давно нахоженными.
Прозвание этому старичонке было «отпетый да непохороненный», а имя, отчество и фамилия – Пахом Борисович Пряхин. Он уже отчасти известен читателю, который познакомился с ним еще в «Ершах», в знаменитой «квартире для трынки и темных глаз», где Пахом Борисович Пряхин в то время занимался невинной фабрикацией фальшивых видов и паспортов и снабдил подобными же Казимира Бодлевского, тогда еще граверского ученика, и горничную княжны Анны Чечевинской, Наташу – ныне блистающую баронессу фон Деринг. Хотя с тех пор над «отпетым да непохороненным» Борисычем пронеслось двадцать годов с лишком, и хотя эти годы попригнули-таки его немножко к земле, ожелтили и повыщипали волосы да неподвижно как-то орыбили глаза, однако Пахом Борисович Пряхин по духу своему остался все тем же отпетым да непохороненным человеком, и как воспоминание о былых временах, как символ неизменности своим вечным симпатиям и привычкам, сохранил свой нос сизовато-клюквенного колера вместе с обычным «приношением посильной пользы страждущему человечеству».
Лет пятнадцать прошло уже с тех пор, как Пахом Борисыч покинул навсегда свою выгодную фабрикацию видов. Почувствовал он, по преклонным годам своим, некоторую привязанность к месту, к родному городу Петербургу, в котором он уже так давно и так прочно оселся, и не захотелось ему ради выгод мирских заниматься рискованной подделкой, за которую, пожалуй, пришлось бы переменить место жительства и отправиться на колонизацию стран зауральских. Стар стал Пахом Борисыч и возжелал покою, возжаждал более мирного бытия, а потому и переменил прежний род деятельности на более спокойный, менее рискованный и приличествующий его летам и званию. Нельзя сказать, чтобы и до сего окончательного решения он не занимался тем же: нет, Пахом Борисыч и в те времена еще точно так же похаживал по тротуарам около съезжих домов в качестве «при-частного» фланера и точно так же строчил прошеньице да брал на поруки, чему много благоприятствовали также и тогдашние приватные занятия его в конторе квартального надзирателя; но, собственно, пятнадцать лет назад он составил себе уже окончательное решение посвятить свою жизнь и мирные, спокойные занятия на посильное служение страждущему человечеству, в качестве «при-частного строчилы и поручителя». К этому, для окончательной полноты сведения о Пахоме Борисыче Пряхине, мы должны сообщить и то обстоятельство, что Пахом Борисыч Пряхин был родителем достаточно уже известной читателю особы, Александры Пахомовны, или Сашеньки-матушки, quasi[344] тетушки господина Зеленькова и неизменно верной агентши генеральши фон Шпильце. Впрочем, Сашенька-матушка никакого уважения и дочерних чувств к родителю не оказывала, даже не при всяком случае и не при всяком постороннем человеке «тятинькой» удостоивала назвать его, и еще в лета своей юности прогнала с квартиры, на том основании, что к ней «благородные кавалеры приезжают, а тятинька очинно уже безобразен и только в конфуз ее вводит». Тятинька вздохнул, связал свой узелок и, завернув в первый же кабак, хотя и слезно, однако смиренно покорился горестной своей участи. С тех пор он только в случаях, крайней нужды являлся «к барышне» и робко выпрашивал у нее гривенничек «на баньку», да коли милость будет – чаишком грешным утробу попарить. Сашенька-матушка морщилась, ругала, на чем свет стоит, родителя и на гривенники далеко не всегда раскошеливалась.
Так протекли дни отпетого да непохороненного Пряхина, и таковы были отношения его к дочери.
LIV
ВЕРЕСОВ НА ВОЛЕ
– Что же мне делать теперь с этими деньгами? – в смущенном раздумьи и не зная, на что решиться, спросил Вересов Рамзю.
– Возьми их, непременно возьми! – с убедительной положительностью присоветовал Рамзя. – Это он грех свой против тебя чувствует, совесть в нем завопияла, так он хоть чем-нибудь хочет помириться с нею, хочет, чтобы ты злости на него не питал. Значит, эти деньги надо принять, – заключил Аким, – потому – примирить человека с совестью его – это, брат мой, великое есть дело христианское.
– Да на дело-то такое дал… почти что на обман, – еще смущеннее возразил Вересов.
Рамзя весьма серьезно углубился в минутную думу.
– Хм… на обман… – тихо заговорил он среди своего раздумья. – Человеку ведь воли хочется… нельзя, чтобы каждый человек первее всего воли себе не хотел… Апостол-то что говорит? «Идеже дух господень, ту свобода». А кто есть сосуд духа божия? Где духу божиьо приличествует пребывать? – в разуме, в сердце, в душе человеческой, брат мой!.. Посему, выходит, человек, а наипаче того христианин, первее всего к воле, к свободе должен устремляться.
И Рамзя на минуту снова погрузился в свое раздумье.
– Обман… в чем же обман?.. Отец твой, бог ему судья, отказался ни за што от сына единокровного… Ты человек неповинный – таково ведь и судия твой следственный мыслит о тебе; сам же он сказал тебе: «Ищи, мол, по себе поручителя». У тебя нет ни друга, ни ближнего, ни знаемого, к кому бы ты мог обратиться в нужде своей и в печали – «коиждой сам о себе да промыслит». Ну, и промысли!.. Ведь ты не убежишь, не уворуешь и зла ниже какого не сделаешь, а будешь же ведь мирно да тихо жить на воле – поручителю через свое озорство тоже зла не принесешь ни мало; отчего ж тебе и не нанять его?.. Дело полюбовное, добровольное… Обман… хм… обман, друже мой, там, где человек через обман зло творит себе и ближнему! – с силой искреннего убеждения заключил Рамзя.
Вересов крепко задумался. Он был побежден своеобразной логикой Рамзи, слова которого дышали такой энтуазистической верой и убеждением, да притом воли-то вольной уж больно сильно хотелось ему – и он решился.
Выписав на клочке бумаги свое имя и звание, он вручил его, вместе с полтинником, тюремному солдату и объяснил свою надобность.
– А в какой части дело-то? – спросил тот.
Вересов назвал.
– То-то!.. это надо знать, потому – поручитель допрежь того в часть должен объявиться о желании своем. Ладно, будет сделано! – утешил его тюремный воин и в тот же день, улучив удобную минуту, смахал к Пахому Борисычу Пряхину.
– Арестант-то бедный или богатенький? – осведомился поручитель.
– Голяк! – махнул рукою воин.
– Э, брат, это, выходит, игра свеч не стоит!
– Чего не стоит!.. Деньги все едино получите: три-то рубля на улице ведь не валяются.
– Да что… Кабы он богатенький был, так можно бы этак взять, через месяц отказаться: не ручаюсь, мол, по неблагонадежности.
– Да на што же это?
– А на то, что он тогда опять заплатит, только не отказывайся, значит. Этак бы и тянуть с него оброчек за каждый-то месяц.
– Так-с, губа-то у вас не дура, да все же это не рука нам. Коли не хотите, так и не надо: к другому пойду. Вашего брата ведь довольно шатается! А от такого арестанта никто не откажется, потому – человек он смирный, обиды от начальства уж за него-то не наживешь. Это верно.
Пряхин опешил от столь крутого поворота и тотчас согласился, на том основании, что три рубля и в самом деле на улице не валяются.
Дня через четыре Вересову приказали сдать казенное серое платье, взамен которого выдали ему из цейхгауза его собственное, и тюремный фургон в последний уже раз отвез арестанта к следственному приставу.
– Который из вас тут на поруки-то просится? – таинственно и украдкой спросил Пахом Борисыч, когда конвойный привел Ивана Вересова, вместе с другим подследственным, в прихожую следственной камеры.
– Я… А что?
– Приятно познакомиться… Я – твой поручитель: господин Пряхин, губернский секретарь в отставке. Деньги-то теперь заплатишь мне, что ли?
– Не давай теперь, – толкнул подследственный локтем своего острожного сотоварища, – это, брат, стрикулист, возьмет, пожалуй, да и поминай как звали, а он пущай прежде поручится, тогда и отдашь.
– Ишь, тюремная крапива… – злобственно прошипел поручитель, отходя в сторону.
– Эва, как окрысился! Верно, в самую центру попал! – самодовольно ухмыльнулся подследственный.
Четверть часа спустя Пахом Борисыч дал подписку в поручительстве и вместе с освобожденным Вересовым спустился с лестницы частного дома.
– Ну, давайте же теперь условленное! – нетерпеливо остановил он внизу своего поручейника, вдруг меняя с ним ты на вы.
Тот с благодарностью отдал ему деньги.
– Хи-хи-хи… – слюняво и с присвистом засмеялся старичонко, ощущая необыкновенную приятность при виде ассигнации. – А если бы вы мне не отдали, я бы сейчас вернулся и отказался бы от поручительства. Хи-хи-хи… так то-с!.. А теперь – вот вам для памяти адрес мой, для того, что если вы себе изберете место жительства, то немедленно уведомьте: я должен это знать на всякий случай.
Вересов обещал ему.
– Ну-с, желаю наслаждаться всеми благами, – приподнял старичонко свою котиковую шапку. – Смотрите же, не обидьте меня, старичка беспомощного! Я по христианскому чувству, сжалился над вами, потому – это мой долг, в некотором роде для души спасения… посильная помощь страждущему человечеству… ну, и… прочее… Так уж вы, пожалуйста, обитайте себе смирненько, тихенько, богобоязненно, чтобы меня тово… под ответственность как-нибудь не подвести. Прощайте-с!
И они разошлись в разные стороны.
Вересов радостно вздохнул полною грудью, когда наконец остался один, – один совершенно. Он только теперь почувствовал свободу. Не в силах сдержать широкой радостной улыбки, пошел он без цели, куда глаза глядят, и пошел таким твердым и быстрым шагом, как будто его подталкивала и влекла какая-то сверхъестественная сила. Ему весело идти, куда хочет, идти без отчету, по своей собственной воле, весело ощущать даже самое это движение, глядеть на свободные, здоровые лица встречных людей, окунуться в этот водоворот уличной жизни и совсем потеряться, исчезнуть в нем. На каждую улицу, на каждый дом он глядел теперь как на нечто новое или как на старинного своего друга, с которым бог весть сколько времени не видался. А и времени-то, в сущности, немного ведь прошло с тех пор, как арестовали его – не более какого-нибудь месяца; но как, однако, в этот месяц изменился Вересов, как его пришибла и принизила недобрая доля!.. Теперь это были первые минуты, когда он забылся, под обаянием радостного, счастливого чувства свободы. Он все шел и шел, улыбался и глядел на все такими любопытными глазами, будто жаждал наглядеться на весь мир божий, и весь этот мир божий желая обнять, как брата, радостно кинуться ему навстречу и любить, любить его крепко и много… Но усталость наконец взяла-таки свое. Вересов остановился и огляделся вокруг. Присесть хочется – негде присесть, надо идти поневоле. Голод почувствовал – нечем утолить его… в кармане ни копейки, а даром есть не дадут… Жаль тюрьмы: там была своя койка и щи-серяки тоже были. Здесь теперь – воля, и нет ни того, ни другого.
Он опять пошел без цели, только уже не так радостно и быстро, как за несколько часов перед этим.
Начинало темнеть; по улицам фонари зажигались. Тысячи роскошных, блестящих магазинов заблистали газовыми огнями. Вон целый ряд фруктовых и бакалейных лавок, сквозь стекла которых так вкусно и заманчиво глядят всевозможные роскошные снеди: сыры, копченое, жирные пате и маринады, а там – ананасы да кустики земляники в горшочках да фрукты разные. «Хорошо жить на свете!» – с горькой улыбкой промелькнуло в голове Вересова, когда остановился он перед соблазнительным окном такой лавки, и долго рассматривал все эти вкусности, один вид которых голодно поводил мускулы его губ и щек и сдавливал скулы, заставляя глотать слюнки, вызываемые волчьим аппетитом. Вересов стоял, глядел и дрогнул на ветру; а голод меж тем все сильнее и сильнее начинал донимать его. По улицам проносилось множество экипажей. Сыны Марса в белых и красных шапках и привилегированные сыны биржи да изящных салопов в бобрах и соболях гнали во весь дух своих статных рысаков, стараясь во что бы то ни стало обогнать друг друга и паче того – обогнать какую-нибудь блестящую камелию, которая, с шиком закутавшись в богатую черно-бурую медвежью полость, нагло мчится сломя голову, развалясь в своем экипаже.
В воздухе становилось холоднее – к ночи, должно быть, добрый морозец станет, а у Вересова пальтишко одним божьим ветром подбито… Остановился он посреди тротуара и с мутящей, голодной тоской огляделся во все стороны. Куда ж идти, что делать, где приютиться, где обогреться ему? Идти – куда хочешь, а приютиться… тоже где хочешь: город велик и пространен.
Голодный человек почувствовал ужас.
Среди этого шума, блеска, движения и многолюдства – он одинок и бессилен… И ему почудилось, что этот пышный город – его холодная, суровая могила.
LV
ФЕМИДА НАДЕВАЕТ ПОВЯЗКУ И ПОДНИМАЕТ СВОИ ВЕСЫ
В зале одного присутственного места, обстановка которого была украшена всеми атрибутами современной Фемиды, где меч заменяется гусиным пером, гири весов – пудами исписанной бумаги, хранящейся в виде дел по судейским шкафам, а достославная повязка… Впрочем, одни говорят, будто повязка осталась та же самая, а другие сомневаются, чтобы она когда-либо существовала на глазах суровой богини. Итак, в зале, украшенной атрибутами современной Фемиды, заседал ареопаг ее верных жрецов и обслуживал некое уголовное дело. Называлось оно «Делом о покушении на жизнь гвардии корнета князя Шадурского, учиненном женою московского почетного гражданина Юлией Николаевной Бероевой».
– Дело сомнительное, – заметил, пожевав губами, один из членов.
– Вы находите? – возразил другой, который был неизмеримо солиднее первого, и при этом авторитетно вскинул на него юпитеровские взоры.
– Полагаю, так.
– Почему же, любопытно знать.
– А хотя бы свидетельство мужа ее, который сообщил о дворнике… Дворник-то ведь показал бы иное.
– Н-да-с, то-то вот и есть, что показал бы, – победоносно прервал Юпитер, – но в деле такого показания нет; дворник давным-давно умер-с.
– Это-то странно: смерть накануне дачи показания, – диспутировал первый.
– Воля судеб, провидение! – пожав плечами, фаталистически поникнул головою второй. – Опять же странного ничего нет: дворник был пьяница и, как видно из медицинского осмотра, умер скоропостижно от опоя, а пьяницу можно и подкупить… Наконец, чье же свидетельство должно быть больше принято во внимание: акушерки ли и прочих лиц, или какого-нибудь дворника?
– Да, может быть, и дворник был бы столь же достоверно-законный свидетель?
– Допустим, хотя в этом случае мы толчем воду в ступе, – соглашается Юпитер, – но статья 33-я второй книги Законов уголовных гласит, что при равной степени достоверности законных свидетелей, в случае противоречия их, судья должен давать преимущество: мужчине перед женщиною, знатному перед незнатным, ученому перед неученым и духовному перед светским. Заметьте-с, милостивый государь: знатному перед незнатным – стало быть, тут и говорить не о чем. Акушерка имеет дипломы – значит, и знатнее, и ученее какого-нибудь пьяницы-дворника. Притом же свидетельство одного не может считаться полным и удовлетворительным, если на него не ссылаются обе противные стороны.
– Но Бероева слишком упорно стоит на том, что она защищалась только от насилия, – ответствовал между тем первый.
– Гм… изнасилование!.. – ухмыльнулся солидный жрец Фемиды. – На теле ее боевых знаков не оказалось – это одно. А второе – какое же тут может быть насилие, если она сама, и притом собственноручным письмом, вызывала Шадурского в маскарад да потом поехала с ним ночью в ресторацию, в отдельный кабинет? Помилуйте, что это вы говорите!.. И потом эта выдуманная история о ребенке, оговор посторонних лиц, которые ее и в глаза-то никогда не видали, – продолжал солидный чиновник, – все это, по моему мнению, есть не что иное, как желание сорвать с богатенького князька изрядненький кушик – она же, притом, женщина далеко не достаточная; не удалась удочка с ребенком – так давай, мол, поддену его на насилие, авось на мировую пойдет да за бесчестие заплатит, чтоб отвязаться от суда и следствия, по крайней мере других побудительных нравственных причин я не усматриваю… Барынька-то, видно, не промах. Да-с, тут был своекорыстный расчет, – заключил авторитетный жрец Фемиды, – а по смыслу 343-й статьи той же книги сила улик умножается, когда обвиняемому от совершения преступления могла последовать прибыль.
– Но это ведь только ваши личные соображения, – заметил спорщик, принадлежащий к числу еще неопытных служителей богини.
– Допустим и это, пожалуй, – великодушно согласился опытный, – но и одних голых фактов достаточно для полного обвинения: во-первых, подсудимая найдена на месте преступления, с орудием в руке; во-вторых, есть законные свидетели; в-третьих, медицинское свидетельство утверждает, что раны были нанесены именно острым орудием, и притом одна из них всего только на полдюйма от сонной артерии, стало быть, могла иметь весьма серьезные последствия и даже самую смерть. Будь эти раны нанесены в руку, в ногу, в лицо – их можно было бы отнести к разряду увечья, но рана в грудь и в горло, на полдюйма от сонной жилы, в которую орудие не попало, быть может, только вследствие неверного удара, тогда как самая близость к этой жиле показывает намерение ударить именно в нее, – все это, по моему убеждению, должно быть, рассматриваемо как покушение к убийству. Наконец, подсудимая и сама не отпирается от своего преступного действия, только выставляет в оправдание причину, ничем не доказанную; на очных же ставках ровно никого не могла уличить, – все это, как хотите, вполне доказывает ее полную преступность и притом умысел.
– А нравственное убеждение следователя? – попытался еще раз возразить ему спорщик, окончательно побитый на всех пунктах.
– Следователь, как видно, еще порядочный молокосос! – тоном безусловного приговора ответил солидный муж и при этом с достоинством поправил на шее регалию. – Ему бы, по-настоящему, надо за это порядочный выговор сделать… Нравственное убеждение… Закон не спрашивает от следователя его личного нравственного убеждения; закон требует, чтобы он исследовал только факты и обстоятельства, каковые бы и представлял, а нравственного убеждения ему, по-настоящему-то, и по закону не полагается.
– Однако, господа, что ж это мы все болтаем! – заключил он через минуту. – Дело-то ведь не ждет – у нас еще вона какая кипа накопилась!
И приговор подсудимой через час уже был составлен.
LVI
ВЫЧИТКА РЕШЕНИЯ
Прошло уже несколько месяцев, а Бероева все еще содержалась в тюрьме, не зная и не ведая, как идет ее дело. Сказано ей было только, что пошло уже в суд, на решение. Раза два и ее вытребовали туда для дачи показаний, но это ни на каплю не подвинуло дела в ее пользу, потому что с ее стороны были одни только голословные, бездоказательные показания, а со стороны ее противников – и значение, и вес, и, паче всего, хитрая механика Хлебонасущенского. Впрочем, на это дело она давно уже безнадежно махнула рукой, покорясь своей участи – какова бы она ни была и что бы там ей ни предстояло впереди. В ней теперь неисходно жила одна только мысль, одна болящая дума о муже да о детях.
Но о судьбе мужа – ни слуху, ни духу, и за все это время ни одна строчка от него не доходила до арестантки, так что жив ли, сослан ли он или бесследно исчез, умер – для нее оставалось ничем не разрешимым вопросом. Только из Москвы от тетки доходили к ней письма – с каракульками, которые постоянно вставляла в приписках ее дочь Лиза, начинавшая учиться писать. Каждое такое письмо стоило Бероевой многих нравственных мучений, тоски и слез, живо напоминая разлуку со всем, что было так дорого и свято в ее жизни; но каждое из них в то же время и поддерживало ее, придавая силы и решимость на дальнейшее перенесение своей темной доли: Бероева знала, что рано ли, поздно ли окончатся этот суд и тюремное ее заключение, освободят или сошлют ее – она, во всяком случае, соединится опять со своими детьми, будет жить с ними и для них, и эта мысль много поддерживала ее твердость своим ободряющим влиянием.
Был август вначале. До Бероевой дошли слухи, что дело ее скоро уже решится, и точно: незадолго после этого ее отправили в обычно-тюремном ящике, который на тюремном argot весьма характерно именуется «мышеловкой», выслушать решение.
У человека всегда как-то является невольный трепет перед той роковой минутой, которая должна навеки решить его дальнейшую судьбу. Но трудно бы вполне выразить то глухое чувство, которое испытывала Бероева с того самого мгновения, как только ей было приказано отправиться к «вычитке» решения. Оно охватывало ее все сильней и сильней, чем ближе подвигалась «мышеловка» к месту назначения. Там, в этом огромном доме казенной архитектуры, готово уже решение ее судьбы. Какое это решение? Освободят ли, или засудят? Оставят в подозрении или сошлют?
Вы ознакомились с фрагментом книги.