
Полная версия:
Письма с Первой мировой (1914–1917)
Писал мне еще Ал. Аким. Чахмахсазианц, которому я послал несколько открыток. Они себе тоже взяли раненого в дом и очень довольны. Он отмечает прекрасное педагогическое влияние этой заботы о больном на своих ребят. Старший его сынок так и носится с солдатом, желая доставить ему наибольшие удобства. Он тоже весьма огорчен тем тоном, который начинает преобладать в газетах, боится усиливающейся волны ненависти ко всему немецкому. Грязь и помои, широко разливающиеся сейчас, глубоко волнуют и задевают его. Ведь и ему одинаково дороги, потому что одинаково известны, культурные ценности того и другого народа, – и ему больно, горько…
Я думаю, что много сейчас немцев в России, которые переживают эту душевную драму! Нет, мы не поддадимся, мы останемся хранителями старых заветов, нам останутся чужды этот угар, этот туман, застилающий сейчас столь многие интеллигентные головы… Если наши государства воюют, если мы как сознательные граждане выполняем свой тяжелый долг, то мы еще не будем оплевывать всё, что не наше, не затопчем в грязь те ценности, которые раньше признавали!
Что же касается «немецких зверств», то этот вопрос остается для меня столь же ясным, как и раньше: тут имеется дело с отдельными преступными лицами, которые есть в любой армии, любом народе. Как раз мне сегодня пришлось подслушать разговор наших раненых. Один из них удивлялся тому, что в газетах не пишут о зверствах: «Ну, это и у нас бывает, когда наши к ним в плен попадутся, они им говорят, что мы вас за то, что ваши казаки наших мучают, добивают, – это есть и у них, и у нас отдельные такие».
А другой тут же иллюстрировал: «Взяла наша рота в плен нескольких австрийцев, – ну ведут. Сначала молчим, потом там насчет табаку и всё такое. Одним словом, разговорились. Ничего себе ребята. Тоже и им плохо приходится. Вдруг встречаем патруль казаков: “Кого там ведете?” – “Австрийцев”. Ну, они выхватили шашки и тут же их всех перерубили. Всё равно, и у нас это бывает!»
Характерный разговор, и особенно ценен тем, что пошли рассуждения на тему о том, что вот ведь и они, чай, не по своей воле пошли – погнали. Нешто можно пленных рубить, нешто они нам враги, и т. д.
Прочел я как-то нечаянно в «Русском слове» признание Вас. Немировича-Данченко[102], что из большинства показаний русских, бывших в Германии, явствует, что гонения на них начались лишь после того, как появились сообщения о разгроме Германского посольства в Петербурге…[103] Вот злонравия достойные плоды![104] <…>
Сегодня наш госпиталь осматривали коллеги, которые нас здесь заменят. Должно быть, скоро. <…>
Воронеж, 25-го сентября 1914 г.
Милая Шурочка. Сегодня опять нет от тебя писем. Я уже начинаю немного огорчаться. Принесли мне сегодня днем телеграмму. Я опять испугался, недоумевал, но к счастью на этот раз ничего неприятного. Из Риги меня извещали, что «письма получили, писали, все здоровы». Очевидно, они мне несколько дней не писали, не было времени, и вот теперь хотят пока успокоить. Спасибо им за это, но телеграмм я теперь боюсь, – я бледнею и сердце сжимается.
Разговаривал я сегодня с нашим пленным австрийцем, расспрашивал его относительно настроения у них. Он рассказывает, что начата война была с воодушевлением, ненавидели сербов. Когда же война разгорелась, а в особенности, когда их стали теснить в Галиции, то настроение стало подавленным. Единственная надежда у них – Германия! Относительно пресловутых зверств он высказывается таким образом, что единичные случаи бывают и с той, и с другой стороны, но в общем, особенных разговоров у них относительно этого не бывало, начальство их русскими зверствами не пугало. Он сам был свидетелем такой сцены: он раненый лежал в кустах, а в некотором отдалении от него их раненый сержант с мольбой простирал руки к наступающему казаку, – тот же, невзирая ни на что, изрубил раненого. Наш пленный, однако, не обобщает этого факта, считает его единичным, редким; соглашается, что и со стороны австрийцев бывают подобные же случаи.
Был он также свидетелем того, как казаки вырубили целый лазарет, забирая пленными раненых, в том числе и его[105]. Он отмечает, что отношение к ним, пленным в России со стороны наших солдатиков очень хорошее, теплое, такое, какого они никак не ожидали.
Спросил я его относительно разрывных пуль[106], и он рассказал мне следующее: в начале войны каждому запасному солдату выдано было по 10 разрывных учебных пуль, причем перед полком прочитывался приказ никоим образом не употреблять их перед неприятелем. В их полку полковник от себя прибавил, что если он заметит стрельбу этими патронами в русских, то виновный сейчас же будет расстрелян.
А назначение этих пуль такое: ими производится учебная стрельба, – падая на далеком расстоянии и разрываясь, они поднимают столб пыли и этим указывают перелет или недолет. Быть может, всё это так, но раздававший эти патроны должен быть очень наивным, чтобы поверить, что они не будут пущены в ход как боевые. Давать солдату страшное оружие в руки и требовать, чтобы он им не пользовался! Мы здесь видели (да, должно быть, и вы) целый ряд ран, характер которых указывает на употребление разрывных пуль. Одному солдату я сам извлек из кисти руки всю скомканную тонкую пулевую оболочку. К сожалению, это доказательство не сохранилось, затеряли.
Есть у меня в палате очень несимпатичный, грубый и капризный солдат. Про него его товарищи говорят, что «вот кто там зверства делает. Вы его спросите, что он там делал с австрийскими женщинами. Истинный зверь!» Надо будет расспросить подробности. Надо знать всё, разбираться во всем, чтобы быть беспристрастным. Ты видишь, Шурочка, как я стараюсь выяснить истину. Ведь это дело – мое личное дело!
Последние дни нам новых раненых не кладут, становится их всё меньше.
Прощай, моя милая, дорогая!
Твой Ежик.
Воронеж, 26-го сент. 1914
Золотая моя Шурочка. Сегодня сразу получил два твоих письма от 22 и 23/IX. Такие они оба хорошие! Такая ты у меня хорошая! Только грустные они, мало в них веры в будущее. А это нужно, так нельзя. Припомни, Шурочка, май и июнь этого года, когда тебе так не верилось в возможность нашей совместной поездки, когда ты так отчаивалась, так страдала, и мало мне удавалось тогда тебя утешать. Ты мне не верила, ты всё сомневалась. И что же? После этого мы все-таки провели две чудных недели вдвоем, и как хорошо провели, как безмятежно. Много бы я сейчас дал за одну какую-нибудь комариную ночь на острове Нагу!
А помнишь, как тогда комары тебя раздражали, ты уже падала духом, а я всё старался поддержать этот дух указанием на то, что в воспоминаниях они не будут иметь решающего значения, что останется только всё светлое и хорошее. И ведь я был прав! Так поверь же мне, моя Шурочка, поверь, что и эти твои страдания, поскольку они зависят от утраты веры в будущее, не так уж основательны, что это будущее, хорошее светлое будущее, оно будет, и тогда твои теперешние сомнения предстанут перед тобой в таком же виде, как и сомнения в мае и июне! Поверь хоть немножко, моя дорогая!
А что касается писем, которые придется писать, не зная, дойдут ли они по назначению, то и это не так уж страшно. Наши солдатики говорят, что письма до них доходили, только поздно и помногу сразу. А мать мне пишет, что письма одного нашего родственника, прапорщика в Галиции, доходят правильно. К тому же, Шурочка, мы будем ведь не на передовых позициях, которые быстро меняют местоположение, а в тылу, быть может, даже во Львове. Это совсем меняет картину.
Во всяком случае, моя милая, еще слишком рано ставить крест на нашей переписке. По меньшей мере, мои письма будут доходить правильно, твои, быть может, с опозданием. Важно, чтобы моя Шурочка была бы моей, а ее Ежик остался бы ее! Вот это важно, а в этом ни ты, ни я не сомневаемся. Ведь так?
Посылаю тебе еще ряд фотографий, сегодня приготовленных, чтобы ты ясно могла себе представить, где и в каких условиях мы здесь работаем. Вчера целый день шел проливной дождь, было холодно, а сегодня чудесный теплый светлый день. Вот я и воспользовался и напечатал. Ты показывай снимки и нашим коллегам, пускай не забывают. А я всё еще собираюсь и никак не соберусь написать Бор. Абр. и Близ. Адр. Завтра напишу тебе о выяснившихся теперь условиях нашей работы здесь. Они оставляют желать многого! Впрочем, мы еще повоюем!
В посылке, присланной матерью, оказались главным образом теплые шерстяные вещи, о которых мать сама пишет, что «ты, должно быть, их не наденешь, но все-таки сохрани на всякий случай. Если же увидишь, что они тебе совсем не нужны, то пожертвуй раненым». Затем много всяких сластей, консервов и т. д.
Прощай, дорогая, не падай духом!*
Почему ты перестала в письмах отмечать, какие мои письма ты получила?
* Далее приписка на полях письма.
Воронеж, 27-го сентября 1914.
Милая Шурочка. Сегодня я получил три письма. Все три женские, от разных по характеру людей. И все-таки они оставили одно основное впечатление, которое меня охватило по прочтении. С какими удивительно хорошими людьми судьба дала мне столкнуться в жизни, и какое хорошее не по заслугам отношение к себе я вижу! Писала мне ты, моя Шурочка, Вера Михайловна и сестра Лени. Писали о разном: ты обо мне всё больше, Вера Мих. о тебе, а Лени об умершем брате. А основной тон всех этих писем – удивительная простота и искренность. Какие вы все хорошие люди!
Только, моя милая, ты никогда больше не должна упоминать о какой-то твоей отсталости по сравнению со мной. Это неверно. У тебя, Шурочка, наоборот, куда больше всяких положительных знаний, а у меня только верхи, ведь я никогда серьезно не работал. У меня кругозор немного шире благодаря знанию лишнего языка и другого школьного образования, – но и только. Это тебе кажется, что я больше знаю. Для меня этот вопрос ясен. Ну, не будем больше спорить.
Вере Михайловне передай мое большое, большое спасибо и низкий поклон за ее письмо. Она меня глубоко тронула им. Какая она славная, золотая! Недаром Никол. Иван, в своем письме мне отзывается о ней так тепло. Есть же люди, золотое сердце которых не сразу доступно взору посторонних, но если раз в них поверишь, то вера эта уже не пошатнется.
Писала мне еще Лени, – грустное письмо. Они моего письма еще не получили, но Лени чуть ли не в тех же выражениях пишет о том же, о тех же чувствах, тех же переживаниях… И снова меня охватило это чувство, и горько, и обидно стало не душе. Пишет сестра об обилии цветов, об искренней скорби всех знавших брата, о подавленном настроении дома, о чувстве сплоченности и солидарности семьи, которое невольно рождается. Пишет она и о том, что мать все-таки не выдержала сильного напряжения и слегла после смерти брата. Был, очевидно, снова приступ желчной колики. <…>
Милая Шурочка, как мне хочется, чтобы и ты поскорей узнала мою мать, ведь она удивительная женщина. Ты ведь знаешь, что я объективен по отношению к своим родным. Это не мое только мнение, а всех ее знавших и знающих.
Милая моя, ты пишешь, что тебе хочется моей непосредственной близости, а мне, Шурочка, разве не хочется? Я тоже могу воскликнуть, как и ты: ух как хочется! Я сегодня был в бане и чистый, чистый. Эх! Хоть бы комариную ноченьку с острова Нагу сейчас! Ей Богу, на комаров не роптал бы, пускай кусаются!
Твой Ежик.
Воронеж, 28-го сентября 1914 г.
Дорогая моя Шурочка! Конечно, и я помню тот вечер после заседания Об[щест]ва д[етских] вр[ачей]. Только я не помнил число. Да, хороший был вечер, и еще более хорошая была ночь. Как давно мы с тобой знакомы, что у нас уже есть так много общих золотых воспоминаний!
А мне обидно, что фотографии тебе не понравились. Я старался-то, главным образом, для тебя. И неужели я так непохож? Здесь все говорили, что похож, но, конечно, ты более компетентна. Не им судить.
Почему, моя милая, ты теперь так легко устаешь, так часто болит голова? Боюсь тебе что-либо советовать, ты советы всё равно забракуешь. А как твоя отчетность? Всё благополучно?..
Ты читала 26-го сент. в Р. В. фельетон «На Марне»?[107] Автор категорически отказывается верить в варварство немцев, и я не могу сказать, чтобы его доводы были неубедительны. Наоборот, мне кажется, что он прав, – простая логика.
Но где теперь и у кого искать способности мыслить логически! Таких людей сейчас почти нет.
Вчера вечером мы получили приказ «немедленно свертываться». Еще днем от нас отобрали почти всех больных, осталось 12 на весь госпиталь. Понемногу начинаем складываться, однако не верим в наш быстрый отъезд отсюда. Привыкли разочаровываться! Сегодня говорят, что нас по свертывании и сдаче госпиталя преемникам отправят пока что опять в Троицкое, ждать дальнейшей судьбы. Там уже сидит снова один из наших госпиталей. В таком случае мы опять поедем в «Бристоль», только не туда! Улита едет, когда-то будет!..
Если тронемся, дам телеграмму. А письма здесь после меня получит Зайцев, которого я просил после сообщения ему мною точного адреса переслать. Так они не затеряются, хоть поздно, но дойдут.
Хотел тебе писать относительно главного врача. У него тенденция по возможности превратить госпиталь в канцелярию. Ввиду телеграмм из Петербурга, рекомендующих экономию, он выдачу перевязочного материала и лекарств ограничил до minimum’a, у нас на перевязках накладывается та же вата и те же бинты!!! Боже сохрани ампутировать палец или извлекать пулю. Ведь тогда нужно больше материала, а этого не должно быть. Ergo – такие больные пересылаются в другие госпитали (земский) или эвакуируются. У нас же остается история болезни и много всяких записей в разных книгах в канцелярии. Бензин[108], нашатырный спирт и т. д. у нас не покупаются, запасы (100,0— 150,0) истощены, а пополнить будто бы не из чего.
Но это неправда, суммы имеются. У нас на каждого больного в день полагаются 34 коп., выходят же только 27 коп. Как мне Петр Петрович [Марков] сам сознался, у него уже имеется излишек в несколько сот рублей. А из излишка должны быть покрыты стирка и добавочные приобретения в аптеку! Он сам дает другим врачам совет, где дешевле всего можно закупить запасы перевязочного материала, но сам не покупает. Для чего? Для того, чтобы иметь возможность представить бумажку: я-де сэкономил там, где другие тратили. А другие госпитали имеют всё.
У меня уже несколько дней лежит больной с тяжелым scabies’ом (чесоткой. – Сост.) без всякого лечения: у нас нет даже серного цвета![109] Отправить его нельзя. На мои просьбы купить хоть самое необходимое ответ: мы не можем выходить из наших узких границ! Тогда я третьего дня купил на свои деньги несколько необходимых средств (с согласия Левитского) и во время обхода предложил ему, если он хочет, принять на счет госпиталя, мотивируя тем, что с пустыми руками лечить не умею. Он счет (3 р.) отверг и резким тоном (в первый раз) просил без его ведома ничего не выписывать и не употреблять ничего, чего нет в нашей аптеке! Мы с Левитским промолчали (при сестрах!), но отношения коренным образом изменились. С тех пор с ним ни слова! Мы еще повоюем! Не запугает!*
Ты, Шурочка, по этому поводу не горюй. Не стоит того. Я всё же не думаю, чтобы он нас осилил. Он, по существу, трус и боится скандала. Не мы, а он пардона запросит.
* Далее приписки на полях письма.
Воронеж, 30-го сентября 1914 г.
Дорогая Шурочка. Сегодня получил твое умное, умное письмо, от которого тебе самой стало скучно. А мне не скучно было – так много интересных новостей, касающихся товарищей. Они все работают там, на месте, а мы где-то в самом последнем тылу. Ну, и мы, должно быть, в конце концов, двинемся. Ты, Шурочка, не должна огорчаться моим желанием быть ближе к делу. Это так естественно, ведь совестно сидеть здесь.
Аты, Шурка, стиля письма не выдержала до конца. Под конец пишешь: «Отступать от такого умного разглагольствования, хотя и хочется, но не буду…» Хотя и хочется! Вот и выдала себя с головой. И очень хорошо сделала, а то, правда, немножко сухо и непривычно получается.
Получил я еще длинное письмо от матери. Так хотелось бы прочесть тебе. Знаешь, Шурочка, я всё рисую себе в воображении, что когда мы будем опять вместе, мы с тобой прочитаем по очереди все письма, нами друг другу написанные, и таким образом восстановим весь ход наших теперешних переживаний. И так будет хорошо еще раз с птичьего полета посмотреть на прошедшее, теперь так волнующее.
Передать письмо матери своими словами невозможно, его надо читать самому. Скажу только, что оно бесконечно нежное и грустное. Припадок желчной колики у нее прошел, и она чувствует себя совсем здоровой. Поэтому и телеграмма, они боялись, что письмо ее меня уже здесь не застанет. Брат погиб от прободного перитонита…
Ты, конечно, читала обращение к обществу наших литераторов, ученых, артистов и художников по поводу немецких жестокостей[110]. Что на это скажешь? Я вот что скажу: да, протестовать против разрушения памятников старины и искусства надо, и должны протестовать именно литераторы и художники. Но я имею дерзость утверждать, несмотря на ряд крупных и всеми уважаемых и ценимых имен подписавшихся, что протестовать так, то есть трафаретными вульгарными напыщенными фразами, столь неубедительными, – это значит в корне подрывать то дело, которое защищаешь.
Перед пламенным протестом Роллана я преклоняюсь. Он не только искренен, он делен и убедителен. А наши? Они пишут такую безвкусицу как: «Германия возвращается к алтарям тех жестоких национальных богов, для победы над которыми воплощался на земле Единый Милосердный Бог»; «низкая обязанность напомнить человечеству, что еще жив и силен древний зверь в человеке»; «уподобиться своим пращурам, тем полунагим полчищам, что 15 веков тому назад задавили своей тяжкой пятой античное наследие»; «кровью текут реки, по грудам трупов шагают одичавшие люди»; «мрак, в который добровольно вступила Германия». А рядом с этим – слезливо-сентиментальные рассуждения и вздохи на тему о том, что «Германия отрекается от всего великого и прекрасного, что было создано гением ее на радость и достояние всего человечества».
Если верить всем газетным рассуждениям, то получается такая картина, что Германия внезапно перешагнула какую-то черту и из великой, гениальной сразу превратилась в низкую кровожадную варварскую страну. Не верю я в такие исторические метаморфозы, всюду рассеян и мрак, и свет. Бывают времена, когда мы больше внимания обращаем на одну, другой раз – на другую сторону. И я понимаю, если наши литераторы преувеличивают отрицательную сторону, но я не понимаю, как люди искусства и литературы могли дать свою подпись под такую аляповатую, лубочную статью, – явный признак дурного вкуса! Я это утверждаю, несмотря на громкие подписи. Удивительно, каким смерчем проносится война через головы даже людей, которые должны бы стоять выше этого!
Твой вояка Е.
Воронеж, 30-го сентября 1914 г.
Милая Шурочка. Вот ты и не выдержала характера. Тон твоего сегодняшнего письма опять напоминает прежние. Хотя в одном отношении я отмечаю несомненный прогресс, который меня очень, очень радует – нет мрачных ноток, нет безнадежности. Вот таки надо. Спасибо, спасибо! <…>
Ты думаешь, что характер Веры Мих. сложился под влиянием богатой беззаботной обстановки, не давшей ей разочароваться в людях. А я думаю, что это врожденная способность, ведь ей пришлось пережить много огорчений и разочарований, – недаром у нее так рано седеют волосы, – и пережить в такие годы, когда особенно доверчива душа. И все-таки она не потеряла веру в людей, любовь к ним! Нет, это врожденная счастливая способность быть всегда хорошим человеком при всяких условиях!
Наши дела здесь дошли до точки замерзания: сегодня мы окончательно свернулись и передали свои обязанности сводному госпиталю. Что будет с нами дальше, не знаем, ждем распоряжений. Мы даже не знаем, куда девать нашу команду. Пока все сидим на старых местах. Говорят, что нас тут, в Воронеже, продержат еще 10 дней. Вполне возможно. Мы перестали верить в быстроту наших передвижений.
Отношения с нашим начальством остаются такими же, вернее, отсутствием всяких отношений. Мы друг с другом не говорим ни слова. Левитский отвечает только по вопросам службы, только Покровский немного иной раз поддерживает беседу. В общем, за столом почти полное молчание.
Вчера у нас капитан, заведующий эвакуационным пунктом, принимал претензии команды. Но этой команде гл[авным] вр[ачом] уже заранее даны были вполне точные указания, и поэтому допрос для него сошел благополучно. Когда же капитан обратился к нам с вопросом, не имеем ли мы каких-нибудь претензий, я хотел ему тут же в присутствии главного] вр[ача] заявить относительно недостатка во всяких материалах и средствах, и поэтому дипломатично спросил его: «Личные претензии или вообще о недостатках?» Но капитан не сообразил и снова сказал: «Конечно, личные ваши претензии. Получили жалованье?» На это я уже не мог ответить иначе, как «Личных претензий нет». Но Петр Петрович понял, он так и впился в меня глазами. С товарищами я поговорил до этого, и они хотели меня всецело поддержать. На этот раз не вышло. Ну что же, мы еще повоюем!
Ты меня как-то спрашивала, верю ли я, что война скоро кончится. Я на это могу сказать только: не верю. Если в начинающейся сейчас битве на Висле мы победим и будем победоносны и в дальнейшем, то, может быть, к весне война окончится. Но я вполне допускаю в последние дни возможность нашего поражения. А тогда? Тогда в два месяца будет разгромлена Франция, как и Бельгия, и тогда всё будет зависеть от нашей настойчивости. Во всяком случае, война тогда затянется. До сих пор ведь немцы ведут победоносную войну, несмотря на отдельные наши успехи. Мне даже не верится теперь, что мы попадем во Львов. Я боюсь, что австрийцы не дождутся нашего приезда и вновь возьмут его. Печально!
Воронеж, 2-го октября 1914 г.
Милая, дорогая Шурочка! Я тебе вчера не писал вот почему: днем писал отцу, поздравлял с днем рождения, а вечером пришел Зайцев, и мы засиделись. Впрочем, и от тебя я вчера писем не получал, а только сегодня от 28/IX. Мне кажется, что и ты не получила одного моего письма. По крайней мере, ты ни словом не упоминаешь о фотографиях, которые я тебе послал через день после первой партии.
Милая моя! Я ведь тоже хочу к тебе, мне ведь тоже тошно стало без тебя! Я себе представляю иной раз тот счастливый вечер 1-го июля, когда мы с тобой сидели в вагоне, а поезд нас мчал в Финляндию, к Нагу, и мне так страшно хочется повторить эти ощущения, эту светлую бодрость и безмятежность, это полное единение с любимым человеком! Но я глубоко верю, что это повторится. Может быть, не скоро, но это будет, может быть, не на Нагу, без комаров, не в шхерах, а где-нибудь в другом месте, на Кавказе, в Крыму, за границей, я не знаю где, но будет!
И ты, моя золотая Шурочка, тоже должна верить, не должна уподобиться герою стихотворения Cдsar’а Flaischlen[111], помнишь: «…u. verzagen die Wolken… Was fromt, sags, die Sonne и т. д. u. einen trьbe verwarteten Herzen mitleidiger Liebe verspдteter Kranz…»[112] Ты помнишь? Нет, ты не должна думать, что уделом нашим будет жалкий венок запоздавшей любви. Не запоздавшая и увядшая, а наоборот, вдвое, втрое пышнее распустившаяся, в ожидании созревшая, в общем несчастье окрепшая… Ты веришь? Я верю.
И я тоже, Шурочка, как и ты, прочитывая по окончании письма к тебе, часто остаюсь недоволен. И мне тоже кажется, что сказано не то, что надо и не так, как надо. Но ты, Шурочка, напрасно думаешь, что ты неясно выражаешь свои думы. Просто невозможно в письме всего того передать, что хочется, многое остается недосказанным, только намеченным, но общий смысл того, что ты хочешь сказать, Шурочка, конечно всегда понятен, ведь я тебя знаю и понимаю по намекам.
Сейчас, в то время как я тебе пишу, рядом со мной сидит Левитский и с воодушевлением и ожесточением занимается произношением французских слов, громко их повторяя с невозможным акцентом. Он вчера купил себе Туссэна-Лангеншейдта на русском языке и теперь с раннего утра до ночи занимается произношением, а я его всё время поправляю и наставляю. Вот видишь, ты и не думала, что я гожусь во французские учителя!
Завтра утром мы уезжаем из епархиального училища, должно быть, в «Бристоль». По одним слухам, мы в Воронеже останемся только еще 4–5 дней, по другим – не меньше десяти. Мне кажется более вероятным последнее, в быстроту я перестал верить. Говорят, что нас отправят не во Львов (австрийцы едва ли дождутся нас), а в гор. Броды, маленький пограничный австрийский городок. Попадем ли мы туда, или Броды у нас выйдут вроде Бара, кто это знает? А пока опять будем ждать…
Очень не нравится мне сейчас расположение армий на Висле, боюсь разгрома. Я начинаю допускать мысль, которая раньше казалась совсем невероятной, что германцы в итоге могут победить. Во всяком случае, ничего радужного не вижу. Неужели я вдруг превратился в этом пункте в пессимиста?