
Полная версия:
Письма с Первой мировой (1914–1917)
Из интересных случаев у нас только один больной с tetanus’ом (столбняком. – Сост.), развитие которого мы наблюдаем с самого начала. Началось, как полагается с masseter’ов (жевательных мышц. – Сост.). Тяжелая картина, полное сознание. Георгиевский кавалер, участвовавший в китайском и японском походах. Рана обширная, рваная – кисти правой руки. Удалось мне оттуда извлечь деформированную оболочку разрывной австрийской пули! Затем еще два раза приходилось вынимать пули, вылущил три фаланги – вот и всё, остальное – перевязки.
Так как мы сейчас являемся конечным этапом, то и своих, и других присылаемых для этого, проводим через комиссию (из нас же состоящую) и отправляем многих в слабосильные команды или увольняем вовсе от службы. Это тоже отнимает весьма много времени. Сегодня, например, я не успел никого перевязать, только сортировал, определял, а затем целый день торчал в комиссии, где опять-таки вносил в книгу со всеми онерами[90]: «одержим отсутствием двух фаланг указательного] пальца» и т. д.! Сегодня таким образом пропустили целый ряд терапевтических с vitium cordis, tbc, gastritis chr. (пороком сердца, туберкулезом, хроническим гастритом. – Сост.) и т. д., которые несколько дней лежали у нас без лечения, так как мы не имели самых элементарных лекарств.
Напр[имер], отсутствуют в нашей аптеке: natr. brom., magnes. usta silt., t-ra valer. simpl. (бромистый натрий, магнезия жженая, настойка валерианы простая. – Сост.) (имеется только aether (эфир. – Сост.), и то 60,0), t-го opii, zin. oxid. (настойка опия, окись цинка. – Сост.) и т. д. Здание госпиталя у нас прямо-таки уныло-мрачное: темные коридоры, холодно, всюду сквозняк, страшно неуютно. Я не хотел бы лежать в таком госпитале.
Команда наша в достаточной мере бестолковая – всё мужики, для которых работа эта мало подходяща. Впрочем, говорят, что мы здесь недолго останемся, что через две-три недели нас отравят дальше. Куда? В 3 часа обедаем, после чего сейчас же на работу. Возвращаемся домой не раньше 10-ти часов. Как снопы валимся спать, вот и сейчас раздается богатырский храп.
Живем мы во флигеле, как я тебе писал. До сих пор было холодно, но сегодня первый раз протопили, и стало недурно. Только мы здесь почти исключительно спим, сидеть не приходится*.
Едва успеваем читать газеты, запаздываем на два-три дня. Где уж тут заниматься французским языком. Эту мечту приходится пока оставить.
Зайцев и второй раз приехал в Москву только на один день. Ему там не удалось ничего добиться. Сейчас он врачом на питательном пункте на вокзале. Невесело!
Фотографию поневоле совсем забросил.
С существованием нашего главного я совсем примирился. Он, оказывается, парень недурной и вполне приятный в обществе. Привык он только в военном ведомстве ко всяким бумагам. Он сильно оживляет нашу компанию, держится совсем хорошим товарищем.
Вот уж опять первый час ночи! Прощай же, моя дорогая. Скорей, скорей выздоравливай совсем!
* Далее приписки на полях письма.
Воронеж, 17-го сентября 1914 г.
Милая Шурочка, золото мое. Сегодня сразу получил два твоих письма, от 13/IX и 14/IX, а вчера ждал напрасно. Да и сам я вчера был лишен возможности писать тебе что-либо, не было сил. Меня к 7-ми часам вечера откомандировали на вокзал принимать транспорт раненых. Поезд прибыл только в 8 % ч., а выгрузка производилась чрезвычайно медленно. К тому же путались, в какой госпиталь сколько отправить раненых. Нам обещали было 150 раненых сразу, но затем быстро выяснилось, что на нашу долю не будет их совсем.
Однако на мой вопрос, можно ли мне удалиться, мне ответили отрицательно. И вот меня держали без всякого смысла на вокзале до 12 ч. ночи. Когда вернулся, пришлось за чаем сообщить главному все подробности, а когда вернулся в свою квартиру, то заметил, что ванна была затоплена, – мылся Левитский. Я не устоял и тоже влез в нее. Когда же я вылез и взялся было за перо, то почувствовал, что не могу, слишком устал. Было уже 2 часа ночи.
Сейчас тоже уже скоро час ночи, но я сегодня дежурный. Только вечером пришлось на несколько часов поменяться с Покровским, чтобы пойти в «Бристоль» приветствовать с днем ангела супругу Левитского, сегодня к нему приехавшую. Он – счастливый, сияет, горд! А мне завидно!
Вот видишь, как мы живем. Сегодня было сравнительно тихо в отделении: новых нет, а старых мы последние дни усиленно выписывали. Если бы не именины, то сегодня в первый раз у меня вечер после 8-ми часов был бы свободный. А спать так хочется! Ты ведь знаешь, какая у меня в этом всегда потребность.
Дежурному у нас необходимо быть в фуражке и при шашке. Спать ему по закону не полагается, а только немного отдохнуть на кушетке. Оной у нас нет, а стоит кровать, на которой мы и спим несколько скудных часов, не снимая тужурки и сапог. Ждем уже несколько дней внезапного приезда принца Ольденбургского[91]. Выучили церемониал и форму встречи – рапорт. Авось не в мое дежурство. Хожу я чуть не по неделе небритым – вечером не хочется, устаешь, думаешь, завтра, а утром спешишь, нет времени. Оброс и некрасив.
Вчера, Шурочка, я впервые видел вблизи раненых австрийцев. Производили они чрезвычайно тяжелое впечатление, охватывает прямо какой-то ужас. Оказались все тяжелоранеными, приходилось переносить их в госпиталь только на носилках. И вот лежали они на платформе на носилках, с перебитыми ногами и руками, без движения, покрытые только шинелью, дрожа от холодного ветра, молчаливые, с такими грустными и измученными глазами, что прямо сердце щемило – такие они несчастные, жалкие! Тут впервые вплотную я почувствовал всю дикость и ужас войны.
Один из них всё время жалобно стонал. А на платформе гуляют «сестры милосердия» из местного общества (как ненавижу я этих глупых пустых барышень, рисующихся Красным Крестом), около них увиваются кавалеры из военных и нашей братии. Подойдут к носилкам, бросят пустой любопытный взгляд на страдающих и, виляя задом, грациозно поплывут дальше, кокетливо улыбаясь. Если бы по мне, то я бы их далеко упрятал. Недаром вспоминал за моей спиной один солдатик: в японскую кампанию много этаких было! Неужели такие пустопорожние бабенки и сейчас нужны, в эту войну? Как противно!
Смешны и «санитары» из гимназистов, единственная работа которых, очевидно, заключается в том, чтобы встать на подножку автомобиля (конечно, после того как с помощью наших санитаров больные будут уже усажены) и прокатиться некоторое расстояние: дескать, автомобиль с санитарами! Глупо.
Порадовало меня отношение к пленным простой серой публики и солдатиков. Сосредоточенно и сочувственно они глядели на них, ни одной глупой шутки я не слыхал. Санитары наши и солдаты охотно помогали и укрывали их, видимо входя в их несчастье. Почти все они были славяне – чехи и русины. Я заметил только одного немца, простого парня, очень старавшегося объяснить докторам, что он может и сидеть в автомобиле, что его не стоит таскать на носилках. Наконец, его поняли и внесли в автомобиль на руках.
Каково нашим пленным там, у них?! Должно быть, так же несладко. Поскорей бы кончилась эта война! Ведь это сплошной ужас!
Горестные вести я получаю из Риги! Сегодня мне пишут Лени и Артур, что Hugo весьма тяжело болен. Одно время казалось, что дело уже идет на поправку, что тиф средней тяжести, как вот появился нефрит, был даже уремический припадок. Решили его отправить в местную городскую больницу, где можно было с большей полнотой производить всё необходимое. Так и сделали. При нем дежурит сестра милосердия, которой он очень доволен. Почти не отходит от его постели мать (больница платная). Но одним осложнением дело не кончилось: наступил коллапс, внезапно упала Г и появилось обильное кишечное кровотечение! Сердце неважное. Состояние крайне серьезное. Последние два дня t° всё время субнормальная, полузабытье.
Ты можешь себе представить, как тяжело матери! Сколько ей за последние годы забот из-за болезней сыновей: нефрит Артура, дифтерит мой, неврит Вилли, а теперь тиф Hugo! Если прибавить войну, исчезновение с горизонта на некоторое время Вилли и Лени, неудачу на экзамене Карлуши, подагру отца (это нога-то у него болела!), то получится весьма малоутешительный итог. Бедная она, ведь она всё так близко принимает к сердцу, совсем не так, как я. Мы в отца, она другая. Хочу ей сейчас написать длинное письмо, ведь больше я ничего сейчас не могу сделать.
Как много горя приходится видеть в последнее время! Как мало в настоящем светлого, бодрого. Но всё это будет, я не сомневаюсь. Это временная туча, которая уже скоро уступит место яркому солнцу! Это будет!
Сегодня именины Веры Михайловны [Овчинниковой]. Моя хорошая, ты от меня хочешь поставить ей цветы на стол! Как хорошо! Спасибо, спасибо. А я еще до твоего письма утром послал ей приветственную телеграмму. Ты не думай, что я забыл.
Борису Абрамовичу [Эгизу] я непременно напишу, как только будет хоть немного времени. Большое спасибо за его привет. Тебе теперь тоже будет немного легче.
Ты меня спрашивала, нравится ли мне статья Кропоткина в Р. В.?[92] Да, мне она очень понравилась, многое показалось весьма убедительным. В том, что Германия сознательно вызвала войну, я тоже не сомневаюсь. Не могу я только согласиться с тем, что цели Германии были завоевательные. Нет, не верю. Для целей завоевательных, для приобретения новых территорий государство не пойдет на такой страшный риск, не поставит на карту свое существование. Нет, именно потому, что существование Германии как государства давно поставлено на карту Тройственным соглашением, не могущим примириться с таким опасным конкурентом на мировом рынке и стремящимся рано или поздно задавить этого конкурента, именно поэтому Германия, зная это, зная, что она окружена врагами, ждущими удобного момента, должна была сама подготовить эту войну, выбрать самой момент для нее благоприятный. Германия сознательно борется за свое существование как национального государства, сознательно начала ее: либо теперь, либо никогда! Так я себе объясняю причину войны.
А читала ты, Шурочка, фельетон недавний Елпатьевского «Перед войной»?[93]Если нет, то прочти, и тогда поймешь, почему я советую.
Уже третий час ночи, а надо писать матери. Прощай, моя дорогая, хорошая. Будь паинькой!
8/IX
Дорогая моя Шурочка! Буду краток. Только что сидел и писал матери, как вдруг приносят телеграмму: «Гуго тихо скончался».
Шурочка, я сейчас не буду распространяться, сейчас не могу. Мы часто так несправедливы бывали к нему, а он по существу был хороший человек. Такая золотая, наивная детская душа, единственный среди нас доверчивый, не стеснявшийся говорить то, что думает, не скрывавший своих симпатий и антипатий. Он не стеснялся говорить матери нежности, если хотелось. А ведь мы никогда не могли перешагнуть какую-то грань, которая нас заставляла молчать, не говорить то, что думаешь.
Милая, дорогая Шурочка, завтра – больше.
Твой Ежа.
Хочу к тебе! Хочу вместе с тобой к матери!
Воронеж, 19-го сентября 1914 г.
Серый, серый и грустный, грустный день. С утра густые тучи и мелкий дождик. Листья падают, порывы холодного ветра. Насморк, слегка познабливает, а на душе как-то уныло, уныло. Всё время вертятся в мозгу какие-то обрывки воспоминаний, и странно кажется, так странно, что наша семья, искони состоявшая из девяти человек, теперь состоит из восьми – одного уже нет. И так быстро, неожиданно – как-то не верится. Ведь мне еще ни разу не приходилось испытывать утрату близкого человека, и когда мне мать писала, что состояние брата тяжелое, что был коллапс, я все-таки не допускал мысли о близости рокового конца. <…>
Бедная мама, что она теперь переживает? Почему я не могу туда, к ней?! Нам так необходимо собраться всем вместе! Ты меня так хорошо понимаешь, я это чувствую. Ты такая золотая, моя Шурочка.
Воронеж, 20-го сентября 1914
Милая моя Шурочка. И хочется, и не хочется с тобой спорить. Ты меня называешь глупеньким. Ты говоришь, что я хочу тебя наивно утешить какими-то паллиативами – «иди к Вере Мих.» и т. д. Но на это я тебе могу возразить, что в предыдущем письме ты писала буквально следующее: «он (Бор. Абр.) повозмущался, пожалел меня, и мне стало теплее. Уж так, видно, создан человек». Могу напомнить, что 2-го сентября твое настроение было светлое, ясное, а 3-го сентября так внезапно переменилось под влиянием крупной неприятности на почве работы в дифтерите…
Мог бы тебе еще многое доказать, но не стоит. У меня есть аргумент более сильный и убедительный. Скажу только одно: неужели, Шурочка, ты во всех моих письмах за это время заметила только элемент рассудочности, убеждения, от которого я сам постоянно открещивался. Неужели ты не замечала другого, более убедительного, глубокого желания быть с тобой в эти тяжелые дни, не вдаваясь в рассуждения, отчего тебе больно. Неужели за мое стремление снять с тебя по возможности хоть внешние причины, вызывающие боль, обставить тебя хоть некоторой лаской, – неужели я за это заслужил название глупенького?
Ну что? Ведь на это ничего уж возразить не можешь? Признайся побежденной, моя дорогая, и не срами меня больше. Тогда и не будешь меня спрашивать, желаю ли я, чтобы ты от моего имени поднесла цветы Вере Михайловне, и не будешь дожидаться моего ответа. Вот я как тебя сейчас разнес в пух и прах! Ну, ну, не огорчайся, милая, ведь я только так, для пущей важности напустил на себя такой тон. Надо же и тебе немного прочитать морали.
Я только что написал письмо матери, – грустное, но искреннее и простое. Надо же хоть теперь быть простым и искренним.
А нас скоро отсюда отсылают. Сегодня получено извещение от начальника эвакуационного пункта, что на днях нас отправят на запад, должно быть, во Львов. Нас тут заменят другие. Это и хорошо, и нехорошо. Хорошо, потому что ближе к месту событий, больше нового и разнообразного. Хорошо также потому, что материал хирургический будет более свежий, больше простора деятельности медицинской. А нехорошо потому, что письма от вас всех я буду получать неправильно, может быть, совсем не буду получать.
Нет, это не должно быть! Ты, Шурочка, будешь от меня получать правильно. Мне передавали, что из действующей армии письма получаются аккуратно. Только там из России получают с затруднениями, иной раз сразу за целый месяц. Ну, увидим. А пока, дорогая, продолжай мне писать сюда. Я попрошу Зайцева (он теперь назначен старшим ординатором эвакуационного госпиталя) достать их за меня и отправить сразу по данному мной адресу. Так верней будет. Мне и сейчас досадно и обидно, что твоих целых четыре письма пропали!
А мне писала Лени. Она в восторге от всего виденного ею. Больше всего ей понравился въезд на пароходе при лунном сиянии в фиорд Кристиании[94] и Стокгольм. Лондон, по ее словам, слишком уныл и однообразен, Париж слишком уж великолепен, но Стокгольм и красив, и хорош, и благоустроен. Из Парижа она уехала, когда германцы были в 60-ти верстах от него! Отныне думает при первой же возможности вновь путешествовать. Копит деньги.
Прощай, моя милая, моя дорогая.
Воронеж, 21-го сентября 1914 г.
Милая Шурочка. Как хорошо, что ты мне каждый день пишешь! Я теперь получаю ежедневно твои письма как нечто должное, необходимое. Я не ошибаюсь. Вернусь из отделения, а письмо уже дожидается меня. Ты у меня такая хорошая, Шурочка, что и сказать нельзя. Но только нельзя так, чтобы всё твое я переместилось в другого человека, у каждого должен быть и свой собственный, самостоятельный уголок. Впрочем, должен, но не всегда это возможно, а моя Шурочка ведь такая решительная – «всё или ничего». Ну, не будем больше об этом, не надо. Ты у меня есть и останешься, моя единственная хорошая Шурочка, мой добрый товарищ, моя милая женушка.
А ведь смотри, моя милая, какой я, совсем другой, чем ты[95]. Три дня прошло с тех пор, как я получил ту телеграмму, и что же? Я почти спокоен. И это не есть равнодушие, нет. У меня искренни были слезы (у меня, да слезы!), когда я писал письма матери, писал тебе под впечатлением совершившегося. У меня щемило сердце от сознания чего-то непоправимого, чего-то упущенного, а сегодня я почти спокоен, даже шутил и посвистывал, как всегда. Я чувствую, что это событие для меня уже пройденная ступень, что к новым берегам зовет нас новый день.
«И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть!» Как это хорошо, как велико сказано. Если мне придется когда-нибудь умирать, то мое искреннее желание также будет, чтобы смерть моя не служила бы помехой жизни. Да, равнодушия, которое быстро отворачивается от того, что было и кто был, мне не хотелось бы. Против этого протестует всё мое существо. Хотелось бы, чтобы люди, меня знавшие, обо мне вспоминали, но чтобы воспоминание служило бы толчком для бодрости, для деятельности, чтобы невольная тихая грусть не заслоняла бы веру в жизнь, в ее красоту, ее смысл.
Я знаю, Шурочка, что для тебя всё это фразы непонятные и ненужные, что ты не можешь меня в этом понять, что душа твоя протестует против такого желания. Ну, ничего, мы разные, идем разными как будто путями, но только как будто. По существу наши пути всегда и во всем сливаются, и цель у нас общая – прожить вместе наивозможно полную, богатую внутренним содержанием, красивую и общую жизнь! Не так ли? Вот опять расфилософствовался! Скверная привычка, не сердись за это на меня.
Ты меня спрашиваешь, почему я перестал писать о военных событиях. Потому, Шурочка, что приходится повторяться. Основные мысли выяснены, и они остаются. И теперь, как и раньше, мне при чтении газет иной раз кажется, что мы, немцы, в самом деле варвары, недостойные вырожденцы, парии человечества. Я не могу скрывать, что всё то, что приходится читать о разрушении соборов, музеев, библиотек, меня глубоко возмущает, что я теряюсь, не знаю, как объяснить себе всё это. Стараюсь, хватаясь за соломинку, объяснить безумием отдельных начальников, ошибкой, военной необходимостью, чем хочешь. Однако все-таки остается прескверный осадок.
Не могу не назвать прекрасным письмо Роллана к Гергардту Гауптману[96]и теряюсь, не знаю, как объяснить себе молчание Гауптмана[97]. Правда, в столь быстрое превращение Павлов в Савлов, – Гауптмана, Геккеля и других – я не верю, никогда не поверю, что бы ни случилось, пока не выслушаю и их. Но всё же многое остается загадкой. Нехорошо, очень нехорошо! Ведь так, моя Шурочка? Впрочем, что я спрашиваю, – конечно, так, разве моя Шурочка может думать иначе?
Меня сегодня опять вверг в раздумье протест германских писателей и ученых, помещенный в телеграмме Гроссмана в «Русск[их] ведомостях]»[98]. Ведь эти люди глубоко убеждены в своей правоте, они с негодованием отвергают сыплющиеся на них обвинения. А ведь это не шовинисты, не люди, привыкшие преклоняться перед Вильгельмом. Их мнение нельзя так просто отбросить как не имеющее цены, их надо выслушать.
Нет, положительно нельзя окончательно выяснить истину в этой кошмарной войне. Только история, быть может, выяснит ее. Я всю жизнь буду изучать эту войну по документам и материалам, ведь это мое личное дело, ведь мы, немцы в России, здесь вдвойне затронуты: нам больно и обидно и за тех, и за других. Мы любим и ценим и тех, и других… Ох, тяжело, Шурочка! Впрочем, пройдет этот угар – всё это не вечно, а то, что вечно, померкнуть не может!
Когда мы выезжаем отсюда, мы не знаем, но вероятно, скоро. Сегодня опять приходили к нам врачи, которые займут наше место. Они заявляют, что у них уже почти всё имеется, и что они дня через два объявят о своей готовности. А тогда нам сейчас же выйдет приказ свертываться. Сколько дней нам дадут на свертывание, тоже неизвестно. Последние дни нам новых транспортов раненых не присылают, доставляют только небольшие группы для освидетельствования в комиссии. Наших пленных я сегодня разобрал, но ни в какие разговоры еще не входил. Карлуша пишет, что пленные германцы очень высокомерны и глубоко уверены в своей победе.
Прощай, дорогая*.
<…> А конвертики, которые мы купили с тобой, уже кончились! Только не привыкай к новому маленькому формату, пиши побольше.
* Далее приписки на полях письма.
Воронеж, 23-го сентября 1914 г.
Дорогая моя Шурочка. Вчера я тебе не писал – весь вечер был занят проявлением накопившихся пластинок, а после этого устал, и очень хотелось спать. А сегодня я уже наказан, – нет письма от тебя… Между тем, как раз сегодня я рассчитывал получить твой отклик на мое первое письмо после смерти брата. Ну, должно быть, почта по воскресеньям плохо отправляет корреспонденции, и завтра я получу целых два!
Стараясь загладить вчерашнее упущение, посылаю тебе плоды этого вечера – несколько фотографий, относящихся еще ко времени пребывания в Троицкой слободе. Кой-какие снимки я сделал и здесь на новом месте. Пошлю тебе понемножку. Как видишь, у меня опять появилось время для таких занятий. Надолго ли?
Шурочка, не горюй, что нас скоро отправят отсюда. Я ведь буду продолжать писать тебе аккуратно. Мое положение хуже. Я, быть может, почту стану получать очень неаккуратно. Что же касается невозможности твоего приезда сюда, то должен сказать, что и раньше мало верил в эту возможность, как ни хотелось бы, чтобы это исполнилось. В этом вопросе я всё время был пессимистом. Никак не думаю, чтобы тебя отпустили из Морозовской больницы. Не горюй, моя милая, это время настанет, надо только верить. А я верю!
Шурочка! Это не так уж плохо, что твой братишка[99] едет на войну. Конечно, вы будете за него бояться, но с другой стороны, ведь и он прав, говоря, что совестно сидеть дома, когда другие рискуют. И, в конце концов, ведь только значительное меньшинство солдат, попадающих на войну, в самом деле подвергаются ранениям (15–20 %). Впрочем, конечно, не процентами можно тебя успокоить, но всё же он не так уж неправ и правильно сделал, что никого не спросил. Ответ ему был и так ясен, а внутри что-то протестовало, – он послушался внутреннего голоса. Будем верить и надеяться, что вскоре он вернется невредимым.
Ты читала ответ Гергардта Гауптмана?[100] Я должен по совести сказать, что он меня весьма мало удовлетворил, убедительного в нем мало. Одно для меня несомненно, что Гауптман глубоко убежден в правоте своего дела, что он причину войны видит в заговоре всех против одного, в желании конкурентов убить соперника. Моя точка зрения тебе известна: заговора, может быть, и не было, но желание, несомненно, было. Германия, зная это, готовилась к будущей неминуемой войне и провоцировала ее тогда, когда это показалось ей удобным. Всё это роковое, неизбежное! Ради озорства и для своего удовольствия теперь войны не ведутся.
Мне нравятся, Шурочка, наши раненые солдатики: народ простой, бесхитростный, искренний и терпеливый. И никакой злобы к врагу. Совсем не то, что мы сейчас видим в широких кругах нашей «интеллигенции».
Сегодня вечером мне положили первых трех пленных австрийцев. Все разных национальностей: один немец, один венгр и один русин! Только русин немножко понимает по-немецки, а то все знают только свой родной язык, друг друга не понимают! Завтра начну с ними знакомиться. Интересно все-таки знать их точку зрения, их отношение к тому, что они видят. Немец, кажется, толковый.
Левитского жена сегодня уехала, и он опять переехал к нам.
Завтра непременно должно быть письмо от тебя. Непременно!
Воронеж, 24-го сентября 1914 г.
Дорогая моя! Ну разве ты у меня не золотая! Только что получил твое письмецо и вот всё, что я могу сказать, что одним словом передало бы полученное впечатление. Что наше горе и твое горе, что твои чувства звучат в унисон с моими, – в этом я не сомневался ни минуты, это аксиома. И эта уверенность так бодрит, так ласкает душу! Да разве может быть иначе? Как чудесно сознание, что вот есть человек, для которого ничто, ничто, меня касающееся, меня волнующее и огорчающее, не безразлично, который для всякого моего чувства находит в себе отзвук, ответное чувство. Милая моя, ты у меня хорошая, единственная и моя, моя! <…>
Писал мне Карлуша из Двинска. Он свой провал в гимназии объясняет только войной: благодаря закрытию немецких школ в его частную гимназию стали перебираться в большом числе переходившие ученики. Получилось переполнение, во избежание которого на переэкзаменовках всех провалили. Кроме того, он сознается, что был весьма ленив. Стечение обстоятельств… В Двинске главное его занятие – развозка огромного количества раненых (до 2000 чел[овек] в день) по лазаретам и разговоры с пленными, у которых он за бесценок скупает всевозможные реликвии как-то: осколки гранат, пули, каски, трубки и т. д. Одним словом, он нашел себе занятие. Новой школой он тоже доволен, утверждает, что там можно кой-чему научиться. Его письмо в общем произвело на меня хорошее впечатление. Он еще выберется на истинный путь, и он неглуп.
Писала мне старушка Мазур[101], благодарила за 30 р. Когда она получила деньги, то у нее как раз осталось только несколько копеек, – значит, вовремя. И мать ей тоже послала деньги, будто бы от моего имени!