Читать книгу "Передайте им" (Людмила Крагель) онлайн бесплатно на Bookz
"Передайте им"
"Передайте им"
Оценить:

3

Полная версия:

"Передайте им"

Людмила Крагель

"Передайте им"

Глава 1

Сарайка


Бригаду мы наняли на всё лето: гараж, летняя кухня, баня — работа шла споро, весело, под шашлык по пятницам. Строители — трое мужиков в возрасте, немногословные, из тех, что за словом в карман не лезут, но и суеверием не страдают — управились с этими тремя постройками за три недели. А потом дошла очередь до той, последней, которую мы между собой называли просто «сарайка» — покосившейся, вросшей одним углом в землю, с крышей, которая держалась, кажется, исключительно на честном слове старого шифера.

Планы были скромные: перебрать полы, укрепить стропила, сделать нормальную дверь — чтобы было куда складывать банки для закруток, лопаты, старые доски, которые вечно жалко выбросить. Ничего особенного.

Сонька к тому времени уже неделю обходила сарайку по широкой дуге. Её мы завели три года назад — рыжую, наглую, убеждённую, что дом принадлежит ей, а мы в нём на правах прислуги. За три года она ни разу не испугалась пылесоса, не шарахалась от грозы и один раз невозмутимо проспала фейерверк на соседском участке. Поэтому когда в это утро она вдруг встала посреди двора, выгнула спину дугой и зашипела на пустое место у забора заброшенной постройки — муж со смехом сказал, что кошка, видимо, решила заняться экзорцизмом от нечего делать.

Мы не придали этому значения. Мало ли что кошке в голову взбредёт.

А потом бригадир, Пётр Иванович, человек основательный, лет пятидесяти пяти, однажды задержался у нас после работы на пять минут дольше обычного — не чтобы поговорить о деньгах, а чтобы, отводя глаза, спросить, не замечали ли мы раньше в этом сарае чего-то... странного.

Пётр Иванович мялся у калитки, вертя в руках бейсболку — деталь для него нехарактерная: обычно он прощался коротко, по-военному, и уходил к своей машине не оглядываясь.

— Странного — это как? — переспросила я, и муж рядом со мной сделал вид, что очень занят складыванием шланга, хотя на самом деле просто не хотел встревать первым.

— Да не знаю, как сказать-то... — Пётр Иванович наконец надел кепку, будто это придавало ему решимости. — Мы сегодня полы вскрывали. Под старыми досками — ну, там земля, обычное дело. И вот Гоша, — он кивнул в сторону молодого, самого разговорчивого из бригады, — говорит: чувствую, будто дует. А дуть там неоткуда, ни окон, ни щелей в ту сторону — стена глухая. Я сам подошёл, встал — точно, тянет холодом, снизу как будто. А земля тёплая, я потрогал. Земля тёплая, а воздух над ней холодный.

Он замолчал, ожидая, видимо, что мы засмеёмся первыми и разрядим обстановку. Мы не засмеялись.

— И ещё, — добавил он уже тише, — Гоша фотографировал, для отчёта, как мы доски с пола снимаем, и на телефоне у него на одном кадре — тень какая-то, у дальней стены. Хотя там никого не было, мы втроём в тот момент у двери стояли.

Вот тут я и вспомнила про Соньку.

Не сразу, а через секунду-две узнавания, как вспоминаешь чьё-то лицо в толпе — сначала просто царапнуло, а потом сложилось: неделю назад, ровно неделю, она в первый раз отказалась заходить во двор через ту тропинку, что шла мимо сарайки, хотя ходила по ней с самого начала лета. Стала обходить через грядки, хотя там крапива, а Сонька крапиву ненавидит больше, чем купание.

— Гена, — сказала я, — а помнишь, Сонька...

Он уже кивал. Он тоже помнил. Просто, как и я, до этой секунды не позволял себе связать кошачью блажь со словом «странно», произнесённым вслух взрослым, трезвым, не склонным к фантазиям мужчиной.

Пётр Иванович смотрел на нас с новым интересом.

— А кошка что, тоже туда не ходит?

— Тоже, — сказала я, и мне не понравилось, как ровно это прозвучало — будто я давно это знала и просто ждала, кому первому сказать.

Глава 2

Запах арбуза


Бригада уехала засветло — Пётр Иванович в тот день закруглил работу раньше обычного, без объяснений, просто сказал «на сегодня хватит» тоном, не терпящим возражений. Мы с Геннадием остались во дворе одни, и тишина вдруг показалась мне гуще обычной — как будто вечер специально придвинулся ближе, чтобы послушать, что мы решим делать.

— Ну что, — сказал Геннадий с той нарочитой бодростью, за которой у него всегда прячется неуверенность, — посмотрим, что там за сквозняк из тёплой земли?

Дверь сарайки — если это громкое слово вообще применимо к перекошенному куску фанеры на одной петле — стояла приоткрытой, так её и оставили рабочие. Геннадий толкнул её носком ботинка, не рукой, и я отметила это про себя, хотя вслух ничего не сказала.

Внутри пахло сыростью, старым деревом и почему-то — совсем неуместно — арбузом. Сладковатым, чуть подгнившим арбузом, хотя откуда бы ему здесь взяться, никто из нас последние годы сюда с фруктами не заходил.

Пол был вскрыт в дальнем углу — доски аккуратно сложены штабелем, земля под ними тёмная, взрыхлённая. Геннадий подошёл первым, присел на корточки и положил ладонь на землю.

— Тёплая, — сказал он. — Как и говорил Пётр Иваныч.

Я подошла ближе. И тут почувствовала это сама: словно кто-то приоткрыл дверцу холодильника у самого пола, а выше, на уровне лица, воздух оставался обычным, летним, душным. Граница проходила примерно на высоте колена — ниже холод, выше тепло, и между ними — ощутимая, почти осязаемая плёнка, как будто воздух здесь был устроен слоями.

— Гена, — сказала я, и голос мой прозвучал тоньше, чем мне бы хотелось, — ты это чувствуешь?

Он не ответил сразу. Он смотрел в угол, туда, где на фотографии Гоши была тень. Там ничего не было — обычная бревенчатая стена, пятна старой извёстки. Но Геннадий смотрел так, будто видел что-то, чего не видела я, и это молчание длилось на пару секунд дольше, чем мне было спокойно.

— Тамара, — сказал он наконец, очень тихо, — а тебе не кажется, что там... дует по-другому? Не как сквозняк. Как будто кто-то дышит.

Три дня прошли спокойно — настолько спокойно, что я начала уговаривать себя, будто холод под досками был просто сквозняком из щели в фундаменте, а тень на фотографии — бликом от вспышки. Геннадий, кажется, тоже склонялся к этой версии, хотя по вечерам я замечала, что он стал чаще выходить во двор перед сном — якобы покурить, хотя бросил три года назад.Запах арбуза вернулся в четверг.Я развешивала бельё, и вдруг — среди обычных дворовых запахов, скошенной травы, разогретого на солнце шифера — этот сладковатый, приторный дух, который я почувствовала ещё в сарайке. Только теперь он был не внутри постройки, а здесь, на открытом воздухе, у самой верёвки с бельём, метрах в пятнадцати от сарая. Отчётливый, узнаваемый, как будто кто-то только что разрезал спелый арбуз прямо у меня за спиной.Я обернулась. Никого. Ни разрезанного арбуза, ни соседей с корзинками, ничего.Запах держался секунд десять, может, пятнадцать — а потом исчез так же резко, как появился, будто кто-то захлопнул невидимую дверь.Вечером за ужином я рассказала об этом Геннадию — осторожно, стараясь, чтобы это прозвучало между делом, а не как повод для тревоги.— Арбуз, — повторил он медленно, отложив вилку. — Знаешь, а у меня мать арбузы солила. Каждое лето, целую бочку. Дом до сентября этим пах.Он сказал это ровным голосом, но я видела, как у него на секунду остановился взгляд — тот самый взгляд, который бывает у людей, когда они вдруг понимают что-то, чего пока не готовы произнести вслух.Мать Геннадия умерла четыре года назад. Мы редко о ней говорили — не потому что была какая-то обида, а просто время как-то само собой развело эту тему в сторону, как разводит русло реки вокруг камня.— Гена, — сказала я тихо, — а сарайка... это ведь раньше был её сарай.Он кивнул, не сразу, медленно, будто сам только что об этом подумал.— Её. Она там банки держала. Соления. И... — он замолчал, — арбузы иногда там дозревали, на соломе. В сентябре.Мы оба замолчали, и в этой тишине было слышно, как во дворе, где-то у сарайки, зашуршала листва — хотя ветра в тот вечер не было совсем.

Глава 3

Десять секунд


Соседку звали Валентина Сергеевна — это была женщина лет семидесяти, из тех, что помнят в посёлке всех и всё, включая то, кто когда женился, кто разводился и у кого какая свекровь была вздорная. С матерью Геннадия она дружила лет тридцать, если не больше — вместе солили огурцы, вместе судачили на лавочке, вместе хоронили мужей.

Она пришла к нам сама, без приглашения, на следующий же день после разговора за ужином — будто что-то почуяла через забор. Принесла банку прошлогоднего варенья, села на веранде, отказалась от чая и минут пять говорила о погоде, прежде чем произнести главное.

— А что это у вас во дворе Соня носится, как оглашенная? — спросила она, кивнув в сторону кустов, где действительно металась рыжая тень. — Третий день на неё смотрю через забор. Не заболела?

— Не заболела, — сказал Геннадий осторожно. — Просто... не любит она в тот угол ходить. К старой сарайке.

Валентина Сергеевна помолчала, разглядывая свои руки.

— К Марьиному сараю, что ли?

Мы переглянулись. Марья — так звали мать Геннадия, но в доме её называли только по имени-отчеству, «Мария Степановна», и услышать это короткое, почти детское «Марьин» было странно, будто соседка вдруг заговорила на языке, которым в этом доме давно не пользовались.

— Я вам вот что скажу, — продолжила она, понизив голос, хотя рядом никого не было, — я туда после её смерти заходить не могу. Пробовала пару раз, банку хотела занести, что она мне обещала перед... ну, перед тем. Захожу — и как будто меня оттуда выталкивает кто. Не страшно, а вот прямо — не пускает. И запах там всегда стоял, вы уж извините, специфический — она ж там табак сушила, для дядьки покойного, для отца своего, хоть он лет двадцать как помер. Говорила — привычка, не могу выкинуть. А я вам так скажу: не за привычкой она туда табак носила.

— А за чем? — спросила я тихо.

Валентина Сергеевна посмотрела на меня очень прямо, впервые за весь разговор без своей обычной словоохотливой рассеянности.

— За разговором, милая. Она с отцом своим разговаривала. Сама мне говорила, по секрету, — мол, знаю, что глупо, а хожу. Легче, говорит, становится. А я тогда посмеялась, а теперь вот сижу и думаю — может, и не глупо было.

Мы решили пойти в сарай вечером, когда стемнеет — не сговариваясь толком, просто оба поняли, что дневной свет для этого не годится, как не годится он для того, чтобы разглядеть звёзды.

Геннадий взял фонарь, но не включил его сразу — нёс в руке, будто боялся спугнуть темноту раньше времени. Сонька увязалась за нами до середины двора и остановилась, как вкопанная, у той самой тропинки, что теперь обходила стороной. Дальше не пошла. Села, обернула хвост вокруг лап и смотрела нам вслед немигающими жёлтыми глазами — и в этом взгляде было что-то, что мне совсем не понравилось: не страх, а укор. Будто она знала то, чего не знали мы, и не одобряла нашего решения.

Дверь сарайки была приоткрыта ровно так, как мы её оставили. Внутри — темнота гуще, чем во дворе, темнота, которая, казалось, не пропускала даже слабый свет звёзд из щелей крыши.

— Ты чувствуешь? — прошептал Геннадий, и я не сразу поняла, что он не про холод.

Я почувствовала.

Воздух стоял неподвижно, но что-то в этой неподвижности было живым — так бывает в комнате, где кто-то только что замолчал, прервавшись на полуслове, и тишина ещё хранит форму его голоса.

Геннадий включил фонарь. Луч выхватил дальний угол, взрыхлённую землю, штабель досок — и больше ничего. Пусто. Обычно.

А потом запах арбуза окатил нас разом, так резко и густо, что у меня перехватило дыхание — не сладкий, а почти тошнотворный в своей концентрации, будто десять арбузов лопнули одновременно где-то у самых ног.

Фонарь мигнул. Один раз, второй — и погас.

— Гена, — я вцепилась в его рукав, — фонарь новый, батарейки...

— Тише, — сказал он, и голос его дрогнул так, как я не слышала за все двенадцать лет нашей совместной жизни. — Тише, Тамара.

В темноте — абсолютной, беззвёздной — что-то сдвинулось у дальней стены. Не звук шагов, не шорох — скорее перемена плотности воздуха, будто там, где секунду назад было пусто, теперь что-то стояло.

— Мам? — прошептал Геннадий, и это единственное слово, произнесённое в темноту сарая, было страшнее всего, что случилось с нами за последнюю неделю.

Тишина ответила не сразу. А когда ответила — это был не голос, во всяком случае не такой, какой можно услышать ушами. Это было ощущение слов, возникающее сразу внутри головы, минуя воздух, минуя расстояние — и от этого становилось только жутче, потому что не оставалось зазора, в который могло бы поместиться сомнение, что это лишь показалось.

-Геночка. Не бойся. Мало времени.

Я почувствовала, как рука Геннадия, всё ещё сжимавшая мой рукав, задрожала крупно, судорожно.

— Мама, это правда ты? — Голос его сорвался на последнем слове.

-Вальку простить попроси. Степан... знаешь ведь. Скажи ей. Легче станет.

И тут — обрыв. Резкий, как оборванная плёнка. Запах арбуза исчез мгновенно. Фонарь в руке Геннадия сам собой ожил, залив угол сарая ровным, слишком обыденным для этой минуты светом.

Пусто. Тихо. Обычная взрыхлённая земля, обычные доски.

Мы стояли, не двигаясь, кажется, целую минуту, прежде чем Геннадий выключил фонарь дрожащей рукой — не потому что хотел, а потому что палец соскользнул с кнопки.

— Про Вальку, — повторил он наконец, и в голосе его было столько всего сразу — ужас, недоверие, и под всем этим, глубоко — нежность, которую он, кажется, сам от себя не ожидал. — Тамара, это же...

Он не договорил. Не смог. А я и не торопила — потому что вдруг с абсолютной, леденящей ясностью поняла: Валька — это ведь Валентина Сергеевна. И у Марии Степановны, оказывается, было к ней незаконченное дело. Дело, ради которого она нашла способ вернуться на десять секунд из того места, откуда, как принято думать, не возвращаются.

Глава 4

Грех, который не отпустил


В доме Геннадий первым делом полез в старый буфет — туда, где за банками с крупами у него хранилась начатая бутылка самогона, той самой, что делает сосед дядя Толя и упорно называет «чистейшим продуктом», хотя от одного запаха слезятся глаза.

— Тебе налить? — спросил он, уже доставая стакан, и в этом бытовом, до нелепости обыкновенном жесте было что-то спасительное — будто мы просто вернулись с дачных работ, а не из разговора с покойницей.

— Мне чаю, — сказала я, и сама удивилась, как буднично это прозвучало.

Он выпил залпом, крякнул, занюхал рукавом — и только после этого сел за стол напротив меня, и вот тут-то по-настоящему было видно, что с ним произошло за последний час. Руки у него всё ещё подрагивали, едва заметно, а взгляд то и дело соскальзывал в сторону, будто он боялся встретиться со мной глазами и увидеть в них подтверждение, что всё это ему не привиделось.

— Тамара, — сказал он наконец, — ты ведь тоже слышала. Скажи, что я не спятил.

— Слышала, — кивнула я. — Не голосом. Но слышала.

Он налил себе ещё, но пить не стал — просто крутил стакан в пальцах, разглядывая мутную жидкость так, будто в ней можно было найти ответ.

— Про Вальку, — сказал он. — Что она имела в виду? Про сарай? Про отца своего? Про... — он вдруг осёкся, — про меня?

Он посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом — и вот тут в этом взгляде было не просто предположение, а что-то, что он носил в себе слишком долго, чтобы удивиться своим словам.

— Тамара, — сказал он тихо, — я ведь думал об этом. Давно. Не хотел себе в этом признаваться, но думал.

Я молчала, боясь спугнуть его словами — он и сам, кажется, впервые произносил это вслух, за все двенадцать лет, что мы были вместе.

— Отец... — он запнулся на этом слове, будто примеряя его и не находя, куда пристроить, — Отец, которого я знал, — высокий был, тёмный. А я, сама видишь, — он развёл руками, — светлый, глаза материны, а всё остальное... не его. В детстве меня однажды тётка спьяну на похоронах назвала «вылитый Степан», и мать так на неё цыкнула, что та неделю к нам не заходила. Степан — это муж Валентины Сергеевны. Мне тогда лет двенадцать было, не понял ничего. А потом понял, да сделал вид, что забыл.

Он замолчал, и в этой паузе я услышала, как за окном снова мяукнула Сонька — теперь уже тише, будто и она чего-то ждала.

— А Валентина Сергеевна, — сказала я осторожно, — она ведь тоже, получается, знала. Или подозревала.

— Получается, знала, — кивнул Геннадий. — Всю жизнь рядом жили, дружили, на моих днях рождения сидела за одним столом — и молчала. И мать молчала. Тридцать лет молчания, Тамара, ты представляешь?

Он снова взял стакан, но так и не поднёс к губам — просто держал, будто ему нужно было что-то держать в руках, чтобы не рассыпаться.

— «Попроси простить», — повторил он медленно, и я увидела, как у него меняется лицо, как будто фраза наконец нашла своё настоящее место. — Тамара,видимо, мать хотела сказать, что грех был не пустой сплетней, не глупым подозрением ревнивой бабы, а настоящим, тяжёлым — тем, который мама с собой унесла и который её там, — он неопределённо повёл рукой, — не отпускает.

Я почувствовала, как по спине прошёл холод, совсем не похожий на тот, что был в сарайке — этот шёл откуда-то изнутри.

— Ты хочешь сказать, — проговорила я медленно, — что она не оправдаться хочет. Она покаяться хочет. Перед Валентиной. А мы должны это покаяние передать.

Геннадий посмотрел на меня, и в глазах его была уже не растерянность, а что-то похожее на ужас пополам с жалостью — к матери, которая и после смерти не нашла покоя, к соседке, которая тридцать лет улыбалась за одним столом с человеком, укравшим у неё что-то невосполнимое, и, кажется, немного к себе самому — к мальчику, которого назвали «вылитый Степан» и который сделал вид, что не расслышал.

— Завтра, — сказал он наконец, и голос его прозвучал так, будто это слово стоило ему всех сил, — надо с Валентиной Сергеевной поговорить. По-настоящему.

Глава 5

Нераспечатанное письмо


Валентину Сергеевну мы застали на её веранде — она перебирала фасоль, ссыпая её из старого таза в банки, и, увидев нас обоих вместе, в неурочный час, без повода, сразу насторожилась. Руки её на секунду замерли над тазом.— Случилось что? — спросила она, и голос её был уже другим — не тем вчерашним, словоохотливым, а собранным, будто она готовилась к удару заранее.— Присядем, Валентина Сергеевна, — сказал Геннадий, и я услышала, как непривычно твёрдо это прозвучало у него.Она села, но фасоль из рук не выпустила — держала горсть, пересыпая с ладони на ладонь, будто это давало рукам занятие, а голове — время.— Мы вчера в сарае были, — начал Геннадий, и по тому, как дрогнуло у неё лицо при слове «сарай», стало ясно: она уже поняла, о чём пойдёт речь, прежде чем он договорил хоть одно объясняющее слово. Фасоль просыпалась у неё сквозь пальцы, тихо застучала по доскам пола.— Мама говорила с нами, — сказал Геннадий тихо. — Просила вам кое-что передать. Валентина Сергеевна не спросила «что говорила», не спросила «как это возможно» — не произнесла ни одного из тех вопросов, которые задал бы человек, впервые столкнувшийся с невозможным. Она просто смотрела на Геннадия — долго, изучающе, как будто в его лице, в его светлых глазах искала теперь что-то другое. — Про Степана, — сказала она не вопросом, а утверждением. Геннадий кивнул. Он не смог заставить себя ответить словами. Валентина Сергеевна отставила таз, аккуратно, будто боялась просыпать не фасоль, а что-то гораздо более хрупкое. Руки её, оказавшись пустыми, тут же нашли край фартука и вцепились в него.— Тридцать лет, — сказала она, и голос её сорвался на середине слова, — тридцать лет я ждала, что кто-то из вас скажет это вслух. Думала, помрёт она — и всё, унесёт с собой, а я так и буду до старости гадать, глядя на твои глаза, Геночка, родной ты мне или чужой. Она вдруг всхлипнула — коротко, зло, как всхлипывают люди, которые давно запретили себе плакать по каждому поводу и теперь разучились делать это красиво.— Она просила прощения, — сказала я, и это были первые слова, которые я произнесла за всю встречу. — Сказала — легче станет. И ей, и вам. Валентина Сергеевна подняла на меня взгляд, мокрый, злой и одновременно какой-то освобождённый.— Легче, — повторила она с горькой усмешкой. — Тридцать лет я её прощала и не прощала попеременно, каждую пятницу заново, Тамарочка, ты не представляешь. А теперь, значит, ей там неймётся, спросить хочет, простила ли я окончательно. Она замолчала, глядя куда-то за наши спины, в сторону забора, за которым виднелась крыша сарайки.— А ты сам-то, Геночка, — спросила она вдруг совсем другим, тихим голосом, — простил её? Что тридцать лет молчала?Геннадий не ответил сразу — да и что тут можно было ответить сразу, честно, а не для успокоения. Он смотрел в пол, на рассыпанную фасоль, и я видела, как у него на скулах ходят желваки. Валентина Сергеевна не стала дожидаться ответа. Она вдруг поднялась — резко, для её возраста слишком резко, — и ушла в дом, не сказав ни слова, оставив нас на веранде одних, среди этой рассыпанной фасоли и повисшего в воздухе вопроса. Вернулась она минуты через три, с жестяной коробкой из-под печенья — старой, с облупившейся картинкой, изображавшей, кажется, каких-то дореволюционных дам с зонтиками. Такие коробки в каждом доме превращаются в хранилище всего, что не выбросить и не показать: пуговиц, старых квитанций, писем. Она поставила коробку на стол между нами, но крышку открывать не спешила — держала на ней ладонь, будто в последний момент раздумывала, точно ли готова.— Степан перед смертью, — сказала она наконец, не глядя ни на кого из нас, — недели за две, наверное, всё порывался мне что-то сказать. А я не давала — обрывала его, чуть начнёт: «молчи, сил нет слушать твои покаяния, помирать буду — тогда и покаешься». Дура была. Гордая дура. Она сняла крышку. Внутри, поверх пуговиц и старых квитанций, лежал конверт — пожелтевший, без марки, судя по всему, никогда и не отправленный.— Написал он мне тогда. Всё-таки написал, раз я слушать не хотела. А я — не читала. Тринадцать лет уже, как он умер, а я так и не читала. Она подняла на Геннадия взгляд, тяжёлый и одновременно почти умоляющий.— Думала, откроешь его ты. Когда время придёт. Вот, видать, пришло. Она протянула конверт через стол. Руки её дрожали так, что было слышно, как шуршит внутри бумага.Геннадий взял конверт — и я видела, как у него на секунду дрогнули пальцы, будто бумага была раскалённой. Он не стал вскрывать его тут же, за столом, под взглядом Валентины Сергеевны — отошёл к краю веранды, повернулся к нам спиной, и по тому, как напряглись его плечи, я поняла: ему нужно было хотя бы иллюзорное уединение, чтобы прочитать то, что, возможно, изменит всё, что он знал о себе.Конверт треснул по старому клею с сухим, неожиданно громким звуком. Внутри — один-единственный листок, исписанный убористым, старомодным почерком, полинявшими чернилами.Геннадий читал долго. Слишком долго для одного листка.— Что там? — не выдержала Валентина Сергеевна, и в голосе её впервые за всю встречу прозвучал настоящий, неприкрытый страх.Он обернулся не сразу. Когда обернулся — лицо у него было такое, что я невольно поднялась со стула.— Он не про измену пишет, — сказал Геннадий хрипло. — Вернее, не только. — Он посмотрел на письмо, будто проверяя, не почудилось ли ему. — Он пишет, что хотел меня забрать. Тогда ещё, в детстве. Пойти к матери, признаться перед всеми, забрать меня к себе, — он взглянул на Валентину Сергеевну, — растить открыто, не таясь. А мама... мама его отговорила. В ногах у него валялась, говорит здесь, — он ткнул пальцем в строчку, — умоляла не разрушать вам жизнь, Валентина Сергеевна. Ради вас отказалась.В тишине, повисшей на веранде, было слышно, как во дворе беспокойно завозилась в кустах Сонька.— Ради меня, — прошептала Валентина Сергеевна, и в этом шёпоте было столько всего сразу — недоверия, горечи, и где-то в самой глубине, кажется, первое за тридцать лет настоящее прощение.Геннадий покачал головой, глядя в письмо.— Не только ради вас, Валентина Сергеевна. — Он поднял взгляд. — Он ведь и её звал уйти. Из своей семьи, от мужа своего... от человека, которого я отцом считал. Звал уйти к нему, открыто, меня забрать. А она не смогла. Тут написано — испугалась. Не за себя. За вас испугалась, что вашу семью разрушит, и за свою — что мужа своего опозорит, что ему жизнь сломает, а он-то ни в чём не виноват был.Он опустил письмо на колени.— Она между двух семей встала и обе сохранила. Ценой того, что сама всю жизнь рядом с нелюбимым прожила. И вас, Валентина Сергеевна, рядом с ним видела — с любимым своим — и молчала.Валентина Сергеевна медленно опустилась на стул, будто ноги отказались её держать.— Тридцать лет, — повторила она едва слышно, — я на неё в душе злилась. А она, значит, всё это время просто... крест несла. Одна несла, за всех троих.Геннадий сидел на ступеньке веранды, письмо всё ещё держал в руках, как будто боялся, что оно исчезнет, растворится обратно в темноте сарая, откуда, в сущности, и явилась вся эта правда.

bannerbanner