Полная версия:
Stabat Mater
– Семен Савельевич, – прерываю я его, начиная досадовать. – Наверное, вы хотите поговорить о чем-то важном для вас, но мою жизнь я сейчас не готов обсуждать.
– Простите, простите! – Он прижимает руки к груди трагическим актерским жестом. – Я только хотел сказать, что понимаю вас и уважаю ваш выбор…
Он замолкает, одним глотком допивает воду и сдавливает стакан так, что кажется, он вот-вот лопнет. Но стакан крепкий, старый, граненый.
– Знаете, я вам тут недавно изменил. – Зорин криво усмехается. – Пошел в другую церковь и напросился на беседу к тамошнему батюшке… Ах какой батюшка! Красивый, благообразный, хоть картину с него пиши! Глаза – мудрые, куда-то глядящие в такие дали, куда мне, грешному… Ну вот, рассказал ему о себе, о нашей клинике, подошел к тем же вопросам. В ответ батюшка тут же нашел в своей мудрой памяти цитаты из Святых Отцов, из великих теологов. Свелось к тому, что человечество больно грехом и погрязло во зле. Еще от Адама и Евы, от Каина и Авеля. И потому страдания – наш удел. И даже дети, которые сами еще ничуть не нагрешили, все равно тоже как бы заражены злом, генетически изуродованы им от рождения. И вот страдают за предков. В том числе – за Адама, за Каина…
Зорин резко поднимает стакан, будто хочет швырнуть в стену. Я невольно отшатываюсь. Но он, вытянув руку, ставит стакан в проем узкого оконца, смотрит на него в оцепенении.
– Отец Глеб, – продолжает он, – тут я, каюсь, не сдержался. Сказал тому батюшке: а давайте прямо сейчас поедем в мою клинику, войдем в палату, где мать сидит у койки страдающего сына, и вы, глядя ей в глаза, повторите всю эту чушь!..
– Семен Савельевич…
– Да, да… простите еще раз… Но уж доскажу историю. Батюшка засопел обиженно, встал, ушел. И я тоже поднялся с лавочки, где мы сидели. А передо мной – распятие. Такое, знаете, скульптурное, тщательно раскрашенное. В натуральную величину. Все подробности: гвозди, терновый венец, кровь течет, борозды от бича, рана в боку. Колени даже в крови – Он же падал, когда крест нес… Стою перед этим натурально-жутким распятием сам не свой, всматриваюсь в Иисуса на кресте… И вдруг – вы не поверите – ловлю себя на том, что помимо воли, автоматически подбираю для Него обезболивающие…
Зорин замолкает, смотрит в пол.
– Делириум тременс, – шепчет он, – белая горячка…
Я пытаюсь понять – это он о своем состоянии или о беседе с тем священником. А может, сразу обо всем, что творится вокруг. Мне вдруг становится тревожно за него, за то, что он не справится ни с тысячелетними вопросами о страдании, ни с той ответственностью за детскую боль, которую он взвалил на себя.
– Семен Савельевич, – говорю я. – Вы правы: я здесь потому, что ищу ответы. Но ищу их не для себя. У меня эти ответы уже есть – не в форме слов, а в форме чувств, которые трудно облечь в слова, потому что это очень личное, очень глубокое. Если бы я хоть на секунду допустил, понял, почувствовал, что Бог жесток, что Он аморален, что Он – Бог-мучитель, то я немедленно отрекся бы от сана, перестал служить в храме. Конечно, я ни за что не бросил бы этих детей, хотя пришлось бы искать для них какие-то другие слова утешения… Но, к счастью, я верю в милосердие Бога. Просто не знаю сокрытых обстоятельств и причин, по которым из мира не уходит зло – в том числе боль, отчаяние, безверие. Возможно, Богу под силу вырвать их с корнем и выбросить из мира. Но, похоже, сделать это можно только вместе с человеком… Поэтому – да, я ищу. И вот что самое удивительное – нигде больше так явно я не чувствую присутствие Бога. Без слов, без видимых доказательств… Знаете, когда я шел служить сюда, думал, это будет страшное испытание для моей веры, что меня начнут мучить и жечь сомнения в милосердии Бога, как они сжигают и мучают вас. Но нет! Именно здесь я услышал Его голос, полный сострадания… Беда в том, что я пока не умею открывать этот внутренний слух другим…
– Умеете… – Голос Зорина звучит сдавленно. Он сидит, закрыв лицо руками. – Умеете, – повторяет он. – И меня, наверное, могли бы научить слышать… Да поздно.
– Поздно? Что значит «поздно»?
– Это значит, успел я дел наделать. – Зорин отнимает руки от лица, но головы не поднимает, смотрит в пол.
Я жду продолжения.
– Еще в Прощеное воскресенье хотел вам исповедаться, да не получилось… Ну, вы помните… – Он сжимает ладони в замок. – Прошу, выслушайте… Но только… Только не подумайте… Все, что я наплел сейчас, это совсем не для оправдания моих грехов, просто так разговор сложился. А то получается, что я, конечно, сволочь бессовестная, но и Бог тоже хорош. Нет! Бог – это Бог, а моя совесть – это моя совесть…
– А я как раз думаю, это одно и то же. Совесть – частица Бога в каждом из нас…
Зорин поднимает глаза, пристально смотрит на меня:
– В каждом?
– Да, в каждом. Просто более или менее забитая и изуродованная.
– А разве возможно изуродовать Бога? Даже если это только Его частица?
– Семен Савельевич, люди истязали, уродовали и распинали самого Господа… А уж Его частицу в себе… Можно, к сожалению, очень даже можно. А многие считают, что и нужно, потому что эта частица, пока она жива, мешает им творить что вздумается…
Зорин все буравит меня тяжелым темным взглядом.
– А распятая совесть, как думаете, может воскреснуть?
– Может. – Я смотрю ему в глаза, хотя мне это трудно. – Конечно, может. На это – вся надежда… Вот и Христос приходил за этим – оживить в нас убитую совесть.
В окно ризницы пробирается яркий луч, заставляет вспыхнуть радужными гранями стакан на подоконнике и, пронзив узкую комнатку, зажигает золотые буквы на корешке новенькой Триоди. Под луч попадает и копна рыжих волос Зорина. Он морщится, как от чего-то неприятного, пригибается, козырьком прикладывает руку ко лбу. Но луч скоро гаснет. Я удивляюсь тому, что за короткие мгновения яркого света глаза успели перестроиться, и теперь кажется, что в ризнице сгустился сумрак.
– Отец Глеб, я – преступник. Не только перед совестью, но и перед законом. Я – уголовник… Но больше, конечно, перед совестью… Чтобы рассказать все, мне придется открыть чужую тайну. Но вам – можно. И, наверное, даже нужно, потому что вы сможете поверить… Речь идет о чуде. А именно – о Веронике… О Нике. – Глухой, хриплый голос Зорина теплеет. – Ника – уникум, феномен, она… Понимаете, у нее есть власть над болью… Отец Глеб, слушайте, я врач, я привык доверять только медицинским фактам, трезво, с холодной головой оценивать состояние пациента, иначе я не смогу помочь. И меня всегда бесили байки о шаманах-врачевателях, бабках-целительницах и прочей такой муре… Но тут… Понимаете, я видел своими глазами…
– Семен Савельевич, я не понимаю. Вы говорили о Веронике…
– Да-да, о ней же и говорю. У меня на глазах она избавляла детей от боли, брала боль на себя!..
Зорин смотрит пристально, просительно, испытующе – верю, не верю? А я и сам не понимаю… В конце концов, я не врач, может, у него нервное расстройство или впрямь белая горячка…
– Но как? Как вы это выяснили?
– Нет. Погодите. – Он делает паузу, выдыхает. – Постараюсь спокойнее… Вот поглядите на мою руку.
Он раскрывает передо мной левую ладонь. На ней шрам, по виду свежий – от недавней травмы или операции.
– Она мне пястную кость сломала – так руку стиснула! Пришлось штифт ставить. Смотрите – мизинец еще плохо работает. Как вам доказательство, а?.. Вы ее руки видели? Как у ребенка! Такими руками и хворостинку не сломать!..
– Семен Савельевич, дорогой мой! – Я пытаюсь ввести разговор хоть в какое-то разумное русло. – Не надо мне ничего доказывать. Просто расскажите толком…
– Так… Если сначала… – Зорин смотрит на свою руку, задумчиво сжимает и разжимает кулак. Мизинец и правда сгибается едва наполовину. – Если сначала… Сначала я решил, что она наркоманка. Она пришла к нам года полтора назад. Нелюдимая, неразговорчивая. Меня насторожило, что у нее дипломы психиатра и психолога, а работает медсестрой. Да еще – у нас. А сюда средний персонал калачом не заманишь. Значит, есть у нее особый интерес. И я заподозрил, что это – морфий. Ну да, конечно, у нас строго с контролем наркотиков, специальные ищейки за этим следят. Но если изловчиться, что-то можно схимичить. Я стал за ней наблюдать и понял, что она точно на чем-то «сидит». После ночных смен – вымотанная, бледная, глаза ввалившиеся. При этом она сама в ночь просилась, да еще в терминальное отделение… Вот, думаю, твою мать! Такая симпатичная женщина… И тут меня старший провизор огорошил – нажаловался, что Ника не выполняет моих назначений: она возвращает препараты! Опиаты – в том числе!.. Тут уж меня совсем переклинило. Позвал ее к себе. Разговор получился странный, нервный, даже какой-то пугающий. Она сказала, что не дает обезболивающие, когда видит, что без них можно обойтись. Обойтись! А я-то знаю, что речь идет о самых тяжелых детях, которым и морфин уже едва помогает!.. Даже, честно говоря, мелькнула мысль о садизме… Да, а что вы думаете, может ведь и такое… Но чтобы нарочно мучить детей здесь – это уж!.. Я ничего ей тогда не сказал, решил следить и докопаться – что бы там ни было… – Зорин задумчиво поднимает глаза к потолку. – Сам не знаю… Она меня заинтересовала. Не то чтобы сразу – как женщина… А вот какой-то своей печальной тайной… Но мне не пришлось ничего расследовать. В первую же ночь, когда мы вместе остались дежурить, Ника сама подошла ко мне, сказала, хочет что-то показать… Этот мальчик, к которому мы пришли, уже неделю был в терминальном боксе. Тяжелый на редкость. Я уже и не знал, что с ним делать… Вы ведь бывали в тех боксах, на третьем этаже. Там звукоизоляция… Но тот мальчик особо и не кричал… Уже не кричал. – Лицо Зорина мрачнеет. – Там и связок-то, Господи, уже не было, шипел только. Мы вошли. Он – в сознании… Почти всегда он был в сознании… Глаза стеклянные, совсем без радужки, одни зрачки. И весь – как камень… И тогда Ника села на стул рядом с ним, руками себя обхватила, голову запрокинула. И всё – молча, только сказала: «Смотри». Через минуту-другую мальчик обмяк, глаза закрыл. Я смотрю на монитор – пульс выравнивается. Мальчишка на глазах розовеет и – расплакался. Но не от боли. От боли по-другому плачут. А он… Как будто это слезы его мучили и вот – выливаются. А Ника так и сидит, только качается вперед-назад. Я подошел к мальчишке, лицо ему вытер. Он поплакал еще. Прошептал что-то, я не понял. Кажется, свет просил не выключать… Надо же – свет… Потом… Я не стал никого звать – сам переодел его, напоил. И он уснул… – Зорин мотает головой, хватает себя за волосы, будто хочет остановить мотающуюся голову. – Отец Глеб, я пятнадцать лет… Из них четыре – здесь. Я понимаю, что так быть не может… Я даже как-то про Веронику забыл. Смотрю на этого спящего мальчишку – и сам как во сне…
– Я знаю, – вдруг вырывается у меня. – Знаю это состояние…
– Да? Да? – Зорин вскакивает с лежанки, радостно и возбужденно говорит: – Вот! Не сомневался, что вы поймете, поверите! – Но тут же с горьким стоном садится обратно. – А я что натворил!.. В ту ночь она мне все рассказала – как это происходит, что она чувствует, что переживает потом. Никогда и никто мне так не доверялся! Просила меня помочь. Правильно рассудила, что в одиночку не сможет сохранить это в тайне. Я не понимал – зачем нужна тайна. Но в тот момент я едва соображал. Пообещал ей… Только потом начал думать, как быть со всем этим. И решил, что тайна – это ее святое право. И я стал ее… как это в шпионских фильмах… ее прикрытием. Вместе мы оставались в клинике в ночи ее дежурств. О… – Зорин поднимает голову, смотрит вверх. – О, это было странное время! Пока Ника сидела с детьми… Ох как это просто звучит – сидела с детьми… Знали бы вы!.. Она всегда выбирала самых тяжелых… А я в это время делал за нее все, что нужно по отделению. Ночью работы немного… Вместе мы пытались понять – что это такое. Я следил за ее состоянием. Видел все признаки нарастания боли. Притащил даже энцефалограф. Но сам я по этой части не спец, послал энцефалограмму знакомому нейрофизиологу. Он ничего не понял, спросил: «Ты с чего это снял?» Предположил, что наш прибор сломан… Один раз мне пришлось ее откачивать – шок до потери сознания. Это в тот раз она сжала мою руку так, что сломала косточку… Я умолял ее не рисковать, но она шла все дальше и дальше… Ясное дело, наши совместные дежурства вызывали живой интерес коллектива. – Зорин усмехается. – И, само собой, наш славный коллектив решил, что у нас роман. Видели бы вы, как это забавляло Нику!.. Она вообще-то редко улыбается, но когда мы пересказывали друг другу шуточки и намеки коллег – тут она просто расцветала!.. Правда, эта радость была для меня обидной – ведь Ника радовалась только тому, что у нее отличное прикрытие. Радовалась нашему несуществующему роману… Но это уже о другом… А потом случилась катастрофа… Сначала я стал чувствовать, что мне рядом с ней все тревожнее, все тяжелее. Не могу объяснить, что это такое. Видимо, ревность… Хотя странно, конечно… Когда она вся уходила туда, когда вся отдавалась желанию помочь, а я топтался рядом, и от меня ничего не зависело… Я был как будто третий лишний… Нет, даже еще глубже, еще хуже… Понимаете, всю жизнь я учился избавлять от страданий. И у меня это получалось лучше, чем у других. Мне льстило, что все это признавали, ценили… Знаете, почему Алешу к нам положили? Потому что его мамаше сказали, что здесь работает лучший анестезиолог Москвы… Завболь – я почти гордился этим прозвищем. Возомнил себя великим избавителем, чуть ли не волшебником… И вдруг – третий лишний. Нет, это была даже не ревность. Зависть! Моцарт и Сальери – понимаете? Я Никой восхищался, и я же ей мучительно завидовал… И то, что она была ко мне равнодушна, что использовала меня… О, конечно – для благой цели, но все равно – использовала!.. А я… А я… Ч… возьми, какая низость! – Зорин опять вцепляется себе в волосы. – Я деньги брал, – тихо мычит он. – Вы, конечно, знаете – все берут, такая традиция. Но одно дело – лишний раз поменять постель, помыть, переодеть или там – перевести в лучшую палату… Совсем другое – торговать болью. Это давно началось, еще до Ники. Отступить от протокола, сделать лишний укол – это риск, поймите. Хотя протоколы по опиатам у нас дико устаревшие. Они больше не на обезболивание рассчитаны, а чтобы не сделать пациента зависимым. Но тут-то у нас – обреченные дети, им-то какая разница!.. О Господи, что это я – оправдываюсь? Какие могут быть оправдания! Эти родители… Они готовы последнее отдать, обручальные кольца с себя снять – да-да, видел и такое! Чтобы еще хоть полчаса без боли…
Зорин горбится, сгибается так, что кажется, его сейчас вырвет на пол… А я мрачно думаю о том, что у меня нет таланта исповедника: слишком жалею тех, кого исповедую, и еще – слишком благодарен им за то, что видят во мне избавителя от душевных мук. И мне это постыдно льстит – как Зорину льстит, что его считают избавителем от боли… Но хоть и нет у меня таланта исповедника, все же настоящие терзания от фальшивых отличить могу. И Зорину – я вижу – по-настоящему плохо.
– А когда появилась Ника с ее даром, пошел слух, что я сварганил какую-то чудо-комбинацию обезболивающих, – продолжает Зорин. – И втихаря эту комбинацию использую. А Ника, получается, моя сообщница – дежурит возле детей, которых я обезболиваю… Как раз у нас девочка была, дочка одного крутого мужика – то ли нефтяника, то ли хозяина золотого прииска. Огромный такой мужик, в наколках весь. Он с пачками денег открыто по клинике ходил. И ко мне тоже подошел – не в коридоре, конечно… Девочка и правда тяжелая была, в бокс ее как раз перевели. Несколько ночей Ника с ней сидела. А этот дядя… мне… платил… И все твердил: «Я же понимаю, я же понимаю…» – Зорин запускает пальцы за ворот рубашки, будто хочет ослабить удавку, тянет так, что пуговица отрывается и скачет по полу к двери. – А в тот вечер я из клиники отлучился. И он тогда – к Нике: «Сделайте то, что ваш доктор делает». И деньги ей сует… А Ника не закричала, не накинулась, даже виду не подала – вот выдержка-то!.. Тихо его обо всем расспросила – как и что, сколько доктор берет. Даже сказала, что надо платить больше. Но деньги не взяла, сказала, чтобы мне отдал. И с дочкой его в ту ночь посидела… Ну да, посидела – понимаете!.. А на следующее утро мы с этим дядькой по дороге в хоспис встретились. Он рассказал про ночной разговор с Никой, сказал, будет платить больше – «Я же понимаю!..» В тот день литургия у вас была, и потом Ника в церковь ворвалась… – Он проводит ладонью по лицу сверху вниз, как мим, который «меняет маску», но его лицо остается прежним – каменно-неподвижным. Остановившимся взглядом смотрит мимо меня. – Она же не знает, – тихо говорит он. – Вероника. Она спасла меня. Вот вчера спасла… Меня бы сейчас тут не было… Я вчера вечером протрезвел и понял, что – все. Все закончилось. Тихо в хоспис приехал, взял что нужно. Никто меня не видел. Вернулся домой, все подготовил. Я ведь знаю, как сделать, чтобы не больно и надежно… Сам себе удивлялся – как все тупо, спокойно делаю. Просто в какой-то момент осознал, что уже ничего дальше не будет и нечего ловить – так уж получилось. Но мозги, оказывается, как-то сами собой лихорадочно работали, искали выход, зацепку. И вдруг как из клубка стали разматываться мысли: вот Бог сделал такое чудо. А мне позволил хотя бы просто быть рядом. Не только рядом с Никой, но и подойти совсем близко к разгадке – почему все так, зачем это все. Ведь если уже начались такие чудеса, значит, происходит что-то важное, что-то огромное. А у меня уже шприц полный. И я сейчас сдохну – прямо на пороге этого важного и огромного! И еще… Если я сдохну, то никогда ее больше не увижу. Пусть она будет смотреть на меня как на последнюю мразь – все равно… Потому что дело не во мне, а в ней, только в ней. И тогда… Как будто весь мир встряхнуло, мне показалось даже, что гром прогремел – ей-богу! Я стал смеяться – никак успокоиться не мог, и, смеясь, выбросил готовый шприц и все, что привез из хосписа. Спустил в унитаз. И опять напился – уже на всякий случай…
Зорин замолкает, какое-то время сидит, глядя в пол, шумно сопя. Потом встает на четвереньки и зачем-то ползет к двери. Оказывается – ищет оторвавшуюся пуговицу.
В дверь громко стучат, я слышу резкий голос:
– Глеб Денисович!
На пороге – взволнованная, запыхавшаяся Дина Маратовна.
– Глеб Денисович, вы срочно нужны, – тараторит она и тут же осекается. – Семен Савельевич?.. Это вы?.. Вы здесь?!
Зорин стоит перед ней на коленях – взъерошенный, расхристанный. Дина Маратовна ошеломленно смотрит на него, потом – на меня и начинает нервно поправлять шапочку, будто это ее застали в непотребном виде… У меня мелькает мысль, от которой я бы в другое время, наверное, рассмеялся: «Вот так и рождается народная молва о священниках!..» Я встаю со своей табуретки и, обойдя оцепеневшего Зорина, выхожу из ризницы. Но прежде чем закрыть дверь, говорю:
– Семен Савельевич, вы на исповедь приходите, там договорим…
Тут же соображаю, что Дина Маратовна подумает, будто я сказал это нарочно, и уже не могу сдержать улыбки.
Дина Маратовна бежит впереди.
– Скорее, – приговаривает она, будто хочет заболтать неловкость. – Скорее!
Я спешу за ней, перестав улыбаться. Я могу быть срочно нужен только в одном случае.
– Кто? – с тревогой спрашиваю я.
– В каком смысле «кто»? – не сразу понимает Дина Маратовна. – А… Нет. Там скандал. Нужна ваша помощь.
Мы взбегаем по лестнице на второй этаж и направляемся к двери маленькой палаты, где обитают Лера и Зося. Среди пятидесяти детей в хосписе только две эти девочки – из воцерковленных семей. Зося – католичка, дочь обрусевших поляков. А Лера – из православной многодетной семьи церковного старосты. Поместить их в одну палату была моя идея, я думал, им будет интересно вместе.
Еще не открыв дверь, я слышу за ней истеричный женский крик:
– Как ты посмел! Как ты посмел, негодяй! Она же это проглотила! Проглотила!..
Войдя в палату, я застаю там нелепую сцену. На кроватях, поджав ноги, сидят перепуганные Зося и Лера, а посреди палаты, вцепившись друг в дружку, топчется странная троица: мама Леры, ксендз Марек – молодой священник, который приходит навещать Зосю, и зажатая между ними полная, кругленькая санитарка. Она пытается урезонить Лерину мамашу, которая размахивает магазинным пакетом, стараясь ударить им ксендза. Тот растерянно уклонятся, пытается выдернуть из мамашиной руки подол сутаны. Из пакета веером летят разноцветные баночки с йогуртами. Мы с Диной Маратовной спешим на подмогу и наконец усмиряем Лерину мамашу, силой сажаем ее на кровать. Освобожденный ксендз устремляется прочь из палаты. За ним от греха подальше семенит кругленькая санитарка.
Лерину маму зовут Тамара. Отчества ее я не знаю. Несколько раз она привозила дочь на литургию в инвалидном кресле, и я причащал обеих.
Увидев меня, Тамара кричит сквозь слезы:
– Отец Глеб, беда! Ой беда!.. Я вбежала. Я все видела. Он сам ей дал. Прямо в рот сунул, стервец. Я ей – плюнь, плюнь сейчас же, а она уже проглотила!.. Ой горе!..
Я изумленно смотрю на Дину Маратовну.
– Я так поняла, – говорит она, – печенье он ей дал такое, вроде таблетки. Сначала Зосе, а потом – и Лере.
– Причастие? – спрашиваю я рыдающую Тамару. – Он что, дал ей причастие?
– Да! Да! – отчаянно всхлипывает она. – Я ей – плюй, да поздно!.. Ох беда!.. И как я не успела!..
– Тамара, перестаньте плакать… Дина Маратовна, пожалуйста, дайте ей воды. – Я присаживаюсь на кровать рядом с безутешной мамашей.
Дина Маратовна хватает с Лериной тумбочки пакетик сока, сует в руку Тамаре. Та пытается пить через трубочку и, поперхнувшись, долго кашляет.
Я смотрю на Дину Маратовну и замечаю, что ее губы презрительно поджаты. Она отворачивается, тихо проговорив:
– Странная…
Тамара наконец перестает кашлять и рыдать.
– Отец Глеб, что же теперь будет? Может, ей сейчас – рвотного?
– Тамара, ну что вы говорите!.. Не нужно так расстраиваться, ничего ужасного не случилось. – Ох, опять мне приходится подбирать слова. – Это такое же Тело Христово…
Тамара застывает, в ужасе смотрит на меня:
– Да что вы, отец Глеб, побойтесь Бога… Это ведь… Это хуже, чем оскоромиться…
– Тамара… Вот что… Официально вам говорю: ничего страшного в этом нет… Вспомните – недавно сам Святейший встречался с Папой Римским…
– Так он же не причащался этим! – в отчаянии стонет Тамара.
– Лере плохо, – раздается голос Дины Маратовны.
Оглянувшись, вижу, что Лера лежит на кровати скорчившись.
Дина Маратовна жмет на кнопку вызова.
– Сейчас это все не важно, – говорю я Лериной маме. – Приходите потом ко мне на беседу, я вам все объясню.
Встаю и выхожу в коридор. От поста к Лериной палате уже спешит сестра, толкая перед собой столик с препаратами.
На лестнице между вторым и первым этажами я нахожу ксендза Марека. Ему, наверное, лет двадцать пять, но выглядит он на шестнадцать – розовощекий, круглолицый, с юношеским пушком над верхней губой. Он служит в Ватиканской миссии и посещает католиков в хосписах – вот уж не знаю, по своей инициативе или по поручению. По-русски он говорит неплохо, с мягким акцентом, забавно путая ударения. Меня упорно называет «падре».
Я спускаюсь к нему по лестнице и вижу, что Марек тоже плачет. Услышав мои шаги, он поспешно промокает глаза бумажным платочком и в него же сморкается. Потом, повернувшись ко мне, начинает торопливо объясняться:
– Плохо все вышло, ох как плохо, падре! Бардзо жве! Я хотел пшичастич маленьку пани Зосю. А другая девочка так болела, так стонала. Потом перестала, слушала, как я молился с Зосей… И когда я дал Зосе Корпус Кристи[12], та девочка так смотрела на меня… И сам не вем почшему, я тоже дал ей Корпус Кристи… Я не хотел ничшего плохого… А потом пшибежала эта пани и напала на меня, як на врага… Я вем, что не должен так…
– Постойте, – говорю я как можно мягче, – все эти родители… Они измучены своей бедой, нервы у них – на пределе. Не принимайте эту выходку на свой счет. В конце концов, ничего страшного не случилось.
– Ничшего страшного? – горько усмехается Марек. – То не страшно, что бедная женшчина стала кшичач на меня. То страшно, что мы враги. Я ей – як антихрист, и мое пшичастие – як отрава. Почшему так? Зачшем такая злоба? Мы с вами уже десяч веков враги! Кому от того хорошо?..
Он отворачивается, машет рукой, начинает спускаться к выходу. Но на середине лестницы останавливается, оборачивается.
– Я хочу пшиходич к Зосе, – твердо говорит он. – Я должен помогач ей…
– Конечно, ваше преподобие. Кто может вам это запретить!
– Добже, падре, – кивает Марек. – Благослови вас Бог!
Я смотрю ему вслед и думаю, что теперь придется перевести Леру в другую палату. Или Зосю. А то вдруг Тамара опять столкнется с ксендзом, и случится что-нибудь безобразное… Но почему? Почему из-за этого безумия надо разлучать подружившихся девочек?