Читать книгу Билет до конечной. Поезд в Собибор (Грей Ковач) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Билет до конечной. Поезд в Собибор
Билет до конечной. Поезд в Собибор
Оценить:

5

Полная версия:

Билет до конечной. Поезд в Собибор

«Наши нашли и захватили целый склад!» — я уже вижу, как подготовленные к смерти в газовой камере люди радуются, что у них есть свои защитники.

И эти свои сейчас реально их спасают от голода и холода. Пока не спасают от погони, но с таким большим припасом и шагать гораздо легче, и выживать тоже проще. Потому что все узники сильно ослабли за два дня в поезде без еды и воды, да и раньше досыта давно уже не ели. В таком состоянии они не смогут уйти никуда, как понимают внутри себя. Если не поедят сейчас и не будут знать, что следующие сутки тоже будут непременно сыты.

«А здесь есть все, чтобы почувствовать себя людьми!» — понимаю я радость двух тысяч недавних узников.

Ворота обоих пакгаузов раскатаны настежь, в утреннем свете сразу видно нутро. В нем мешки с мукой в человеческий рост, штабеля ящиков с тушёнкой, полки с буханками серого солдатского хлеба, бочки, кипы шинелей, связки сапог, перетянутые бечевой.

Люди входят туда медленно, как входят в церковь, первые вообще останавливаются на пороге, поэтому задним приходится осторожно их подталкивать. Женщина в хорошем пальто, та самая, с фотографией, берёт с полки буханку двумя руками и долго держит, не откусывая, у лица. Старик, который ночью раскачивался у полотна, сидит на мешке, ест тушёнку длинной щепкой и плачет молча, не мешая себе есть, слёзы просто идут отдельно от него.

Давки только нет и такое поразительно. Я готовился к давке, ведь голодная толпа у продовольствия страшнее боя, но у ворот уже стоит распорядитель, где-то найденный Печерским. Немолодой, в очках с треснувшим стеклом, из недавно освобождённых, с голосом негромким и непререкаемым, как у дежурного по вокзалу.

— Хлеб — по одной, консервы — на семью, тёплое — сначала детям и старикам, за сидорами очередь налево, не задерживаем! — повторяет он раз за разом.

На воротах пакгауза у него уже висит грифельная доска из канцелярии, на доске мелом — приход, расход, остаток.

Человек всего час, как на свободе, а уже завёл учёт трофейного имущества, зато очередь при виде подобной доски сама собой выравнивается. Потому что цифры на доске обещают, что хватит всем, а обещание, написанное мелом, отчего-то убедительнее крика.

Спрашиваю у Печерского, кто это такой. Тот пожимает плечами, сам вызвался, сказал, что до войны по снабжению работал, дело знакомое. Этот обязательно уйдёт с колонной, у Печерского в лесу подобный человек будет на вес золота.

Вот доску с мелом, отмечаю я, надо будет обязательно забрать, ведь хорошая и нужная вещь в хозяйстве, на ней удобно вести списки. Какие именно списки, я пока и сам не знаю. Но чую, что длинные и много.

У бочки с водой, пристроив на краю осколок зеркала, бреются мужчины. Стоит очередь из пяти человек, трофейные станки, обмылок по кругу. Сам я задерживаюсь на этой картине дольше, чем положено офицеру, ведь с каждым движением бритвы из-под серой лагерной коросты выступает лицо — человеческое, разное, своё. Люди возвращают себе лица, вот как подобное сейчас называется, очередь к осколку зеркала стоит молчаливая и серьёзная, как к причастию.

Рядом немолодая женщина в учительских круглых очках, устроившись на ящике с канцелярией, уже составляет списки. Фамилия, имя, кто кого ищет, из какого вагона, подходят по одному, диктуют, она переспрашивает и выводит буквы очень старательно, страшным почерком человека, у которого замёрзли руки. Списки эти пойдут с колонной и будут читаться вслух у вечерних костров ещё много недель. Людей из гетто раскидало по вагонам, не все ещё знают, что их живые находятся всего в двухстах шагах.

У связок с сапогами сидит на ящике ребёнок из пятого вагона. Я узнаю его сразу по глазам, хотя видел от него ночью один только глаз в дощатой щели. Мальчик лет восьми, перед ним на земле выставлены сапоги, четыре пары, все не по ноге, все огромные для него. Но он методично, серьёзно, как выполняет работу, примеряет их по очереди, встаёт, делает два шага, садится, снимает, берёт следующие.

Мимо проходит кудрявый парень, тот самый, что ночью не мог надеть чёрный китель, а теперь ходит в нём почти привычно. Присаживается на корточки, роется в связке, выуживает откуда-то из середины пару поменьше, солдатские, ношеные, молча ставит перед мальчиком. Тот надевает, встаёт, смотрит на кудрявого снизу, очень серьёзно, вместо «спасибо» топает подошвой о землю, тут же на месте проверяет. Кудрявый кивает, что годится. Оба заметно довольны, разговаривать им не о чем и незачем.

В канцелярии разворачивают медпункт, раненых с разъезда одиннадцать, тяжёлых четверо, врач находится тоже свой, из вагонов. Высокий, спокойный, с непроницаемым лицом, руки моет так, что сразу видна солидная операционная выучка. Реквизирует у меня весь аптечный пункт одной фразой:

— Всё, что есть, и еще кипяток.

Йод, бинты, шины из штакетника. Работает молча, с ранеными почти груб, но раненые под его руками успокаиваются быстрее, чем от любых ласковых слов. Такой врач нужен колонне больше, чем нам, ведь почти две тысячи человек уходят в леса на зиму. Отдаю ему весь аптечный склад и не жалею ни одной ампулы.

Сам я стою в стороне, у поленницы, вне яркого света.

Это не какая-то особая скромность. К воротам пакгауза я не могу подойти по той же причине, по какой ночью не мог стоять у костра, потому что моё лицо там лишнее. Люди у ворот оживают на глазах, едят, переобуваются, переодеваются, дети получают по куску рафинада и держат его в кулаке, не веря своему счастью. Но стоит кому-то из них поднять глаза и увидеть у поленницы мой чёрный силуэт с черепом на фуражке, как всё в них останавливается.

«Не могу их за такое винить, ведь их этому лицу учили лучше, чем меня — арифметике», — напоминаю я себе.

Поэтому, когда Печерский подходит ко мне сам через весь двор, у всех на виду, не спеша, я понимаю, что он делает раньше, чем он доходит. Он не поговорить о чем-то идёт, он идёт показать двум тысячам человек, что с этим силуэтом можно стоять рядом.

В руке у него банка тушёнки, вскрытая, с уже воткнутой солдатской ложкой, он сразу протягивает мне.

— Ешь. Ты сегодня заработал.

Беру без слов и ем. Стоим рядом у поленницы, два человека посреди чужой войны, едим американскую свиную тушёнку с немецкого склада. Сейчас я ловлю себя на том, что вкуснее из еды у меня в жизни было, такого даже не помню. Может даже не было. Восемьдесят шесть лет прожил, было время сравнить.

— Люди спрашивают про тебя, — говорит Печерский, глядя на ворота. — Я отвечаю, что ты наш человек в их форме. Больше не спрашивают, понимают, что не всё говорится вслух, — он какое-то время тоже ест молча, потом продолжает, не поворачивая головы:

— Один старик утром подошёл из четвёртого вагона. Просил передать тебе. Сказал так: я всю жизнь молился, чтобы бог послал ангела, а бог, видно, решил, что времена на дворе сейчас такие, что ангел не пройдёт по документам. И послал, что прошло, — Печерский скребёт ложкой по дну. — Я передаю дословно. От себя добавлять не буду, ты человек взрослый.

— Спасибо, что дословно, — отвечаю я.

— Не за что, — он поворачивается. — Но мне-то ты скажешь больше, пусть не сейчас, но когда-нибудь.

— Когда-нибудь, — соглашаюсь я. — Если доживём, все расскажу, но сразу учти, ты просто не поверишь.

— Я в запертом вагоне ехал носить трупы и потом быстро умирать, а теперь завтракаю с немецкого склада, даже оружие есть при себе с патронами, — он забирает у меня пустую банку. — У меня теперь с «не поверю» сложные отношения.

Он уходит к воротам, а я остаюсь у поленницы и смотрю на часы Ниманна. Швейцарские, ворованные, идут отлично, только показывают они сейчас неприятное. Грот бежит с полуночи, даже если он плутал, даже если садился отдыхать, даже если ночной лес трижды водил его кругами, по любой арифметике он уже должен выходить к лагерю. Дальше события покатятся без моего участия — поражающий всех слушателей доклад, явное недоверие к его словам, проверка, звонок сюда. Вопрос только в том, кто успеет первым, его язык или мой провод. Я загадал себе, если телефон промолчит до полудня, значит, Грота в лесу прибрали волки. Тогда я, так и быть, поверю в справедливое мироустройство.

Телефон звонит в четверть двенадцатого.

Ожидание у телефона отдельное ремесло, я вспоминаю его быстро, как вспоминают плавание. Нельзя быстро поднимать трубку и сидеть у аппарата, потому что начальство у аппаратов не сидит. Нельзя отходить далеко — три гудка, не больше. Нельзя занять руки ничем важным, голос человека, оторванного от важного, звучит иначе, чем голос человека, оторванного от скуки, а мне нужна настоящая скука.

Поэтому я сижу за столом обер-фельдфебеля и второй час раскладываю его же пасьянс из его же засаленных карт, найденных в ящике между уставом и фотографией толстой женщины в шляпе. Пасьянс никак не сходится, правильный пасьянс и не должен сходиться, он должен просто занимать руки.

Звонок я беру на третьем гудке.

— Станция снабжения, унтерштурмфюрер Ниманн, — говорю голосом Ниманна, скучным и утренним.

Дежурный по как бы моему лагерю. Голос молодой, службистский, аккуратный, транспорт из Минска не прибыл, комендатура запрашивает, не проходил ли состав, на линии разъезда обрыв…

Он ещё выговаривает свои формулы, а я уже понимаю главное. То, ради чего стоило сидеть у этого телефона два часа — они еще не знают.

«Значит, Грот не дошёл».

Поэтому три моих слова «унтерштурмфюрер Ниманн слушает» ложатся в разговор, как ключ в замок, дежурный на том конце ощутимо вытягивается.

Дальше я развожу его на те же самые сорок минут, что вчера эшелон вёз меня к рампе, только по проводу.

— Тиф в транспорте — да, подтверждаю, наблюдал лично. Состав изолирован на разъезде, я руковожу карантином со станции снабжения, здесь есть связь и горячая вода. В лагерь состав не подавать до полной обработки или дежурный желает вошь в зоне первой? Санитарного офицера я запросил из Хелма. Никого не присылать, карантинная инструкция, параграф знаете сами какой. Не знаете? Тем более не присылать. Доложите в Люблин утренним рапортом, в письменном виде, копию — мне.

Дежурный записывает, слышно, как скрипит пером, очень старается, на каждый мой пункт отвечает своим «яволь» с всё большим облегчением. Ответственность за все сразу уезжает наверх, к заместителю коменданта Ниманну, любимое направление всякой ответственности на любой войне.

Под конец он даже позволяет себе рвение — не нужно ли герру унтерштурмфюреру выслать со склада роты охраны…

— Не нужно! — обрываю я. — Карантин!

Слово такое действует на него, как ведро воды на печку, поэтому он шипит и глохнет.

Он уже прощается, когда я слышу в трубке, далеко на заднем плане, хлопок двери и голос. Слов не разобрать, но интонацию я разбираю, я тридцать лет разбирал интонации из-под шороха плёнки. Сейчас кто-то вошёл в дежурку с улицы, теперь говорит загнанно и сбито, именно на каждом выдохе.

«Именно так говорит человек, который бежал и боялся всю ночь», — отчетливо понимаю я.

— Момент, герр унтерштурмфюрер, — говорит дежурный в трубку, слышно, как он прикрывает микрофон ладонью.

Ладонь у него неплотная. Сквозь неё, из восьми километров провода, до меня доходит одно слово, произнесённое голосом, который я последний раз слышал орущим «Alarm» под вагоном.

Это фамилия, уже моя, то есть — раньше его.

«Ниманн».

Потом ладонь убирается, дежурный говорит уже совсем другим голосом. Крайне вежливым, ровным, мёртвым голосом человека, которому только что стало очень страшно и который очень старается, чтобы такого страха не было слышно:

— Герр унтерштурмфюрер, прошу вас оставаться у аппарата. К вам выезжают.

— Разумеется, — говорю я тем же скучным утренним голосом Ниманна, потому что последняя реплика в таком разговоре важнее первой.

Её будут вспоминать, разбирать, докладывать по инстанции, в докладе должно стоять «говорил спокойно, тревоги не проявлял».

— Передайте, жду. Пусть захватят нашего фельдшера, у меня тут двое караульных с подозрением на сыпняк, надо бы глянуть.

И кладу трубку первым.

Это тоже ремесло, вот так класть трубку первым, спокойно, не дослушав чужого дыхания. У того, кто остался с гудками в руке, всегда чуть меньше уверенности, чем было до звонка. Грошовая фора на самом деле, но я тридцать лет собирал войну из грошовых фор.

«Пока, надо сказать, неплохо набегало».

Глава 4

Кладу трубку на рычаг аккуратно, как кладут гранату с сорванным кольцом, несколько секунд смотрю на аппарат.

«К вам выезжают».

Хорошая фраза, емкая такая. За тридцать лет службы я сам произносил её раз двести. Правда, обычно с другой стороны провода, потому знаю ей настоящую цену. Ведь между «выезжают» и «приехали» как раз лежит самое дорогое время в жизни. Время, за которое умные успевают всё, а глупые — только начать оправдываться.

Считаем, из лагеря сюда две дороги. Ветка — дрезиной полчаса, еще грунтовка через лес — грузовиком минут сорок, если мост через ручей держит грузовик, а он, судя по карте, держит еле-еле. Прежде, чем выехать, им надо собраться, вооружиться, доложиться заместителю коменданта и еще переспорить карантин, который я им утром навязал по телефону. Потому что немецкая машина делает всё подобное добротно, но совсем небыстро. Час у нас есть, полтора — будет подарок, на два я не рассчитываю, ведь подарков сегодня уже было много.

Выхожу на рампу и говорю Печерскому такие слова:

— Грот дошёл только что. Они выезжают к нам.

Дальше можно не командовать — можно смотреть, подобное зрелище дорогого стоит.

Склад сворачивается, как сворачивается цирк-шапито, быстро, слаженно и с точным знанием, что едет, а что остается. Первыми уходят подводы с ранеными и группа с детьми, им положено идти дальше всех и медленнее всех. Следом, с интервалом в четверть часа выходят вторая и третья группы, у каждой на выходе из ворот происходит одно и то же.

Люди оборачиваются, не на склад, на пакгаузы они насмотрелись. На тех, кто остаётся в следующей группе, за утро эти две тысячи уже срослись, перезнакомились, нашлись. Но теперь их снова режут по живому на колонны, на маршруты, на «встретимся у озёр». Немолодой мужчина догоняет уходящую группу, суёт мальчишке в руки свёрток, наверно, свою долю хлеба, я видел, как он его получал, и возвращается молча, не слушая, что кричат вслед. Женщина в учительских очках раздаёт старшим групп свои списки, по экземпляру, требует расписаться в получении. Расписываются серьёзно, огрызком карандаша, просто на весу.

Бумага, подпись, учёт — оказывается, не только немецкая болезнь. Это последнее, за что держится человек, когда всё остальное уже отняли. Печерский не повышает голоса, не бежит, он поворачивается к складу и начинает разбирать наведённый утром порядок так же методично, как наводил. Колонна уходит немедленно, малыми группами, тремя маршрутами на восток. Старшие групп уже назначены, у старших уже карты, вычерченные под копирку на трофейной бумаге. Я в очередной раз отмечаю: пока я просто сидел у телефона, этот человек готовил эвакуацию, не дожидаясь моего звонка. Склад раздать до нитки, всё, что сразу не получится унести, выносится и складывается у далекой опушки несколькими ходками. Они вернутся ночью, заберут вторым рейсом те, кто пока останется в ближних лесах. Раненых — на подводы.

Гарнизону — сидеть в казарме тихо и молиться, что про них забудут, но про них не забудут.

— Двадцать фрицев — это двадцать фрицев. Мы в вагоне готовы были все на одного-двоих вахманов обменяться. А тут такой подарок — все еще живем и уже по одному фашисту на счет занесем, — напоминает Печерскому Зорин. — Не считая «травников» и прочей срани.

— Делайте, — разрешает Печерский своим людям. — Нам свидетели не нужны. Пусть у Гитлера на двадцать два солдата станет меньше. Пусть тыловых, но все равно меньше. Терять нам нечего, мы все уже списаны в расход. Если не свезет, так хоть дверью хлопнем погромче.

— Увидел фашиста — просто убей! — вдруг вспоминаю я, тут все странно смотрят на меня.

Они заходят в казарму, немцы даже не попробовали там забаррикадироваться мебелью и кроватями, убаюканные нашим спокойным отношением и отсутствием всякого лишнего насилия. Несколько минут звучат одиночные выстрелы, потом еще пара добивающих, вопрос окончательно решен. Склад остается без охраны, но остается ненадолго.

— Сжигаем? — спрашивает выходящий из казармы Зорин, кивая на пакгаузы.

— Сжигаем. Но после того, как отработает засада. Дым видно за десять километров, незачем так сильно торопить гостей, — подумав, отвечает Печерский.

— Засада, — повторяет Зорин со вкусом. — Вот это разговор. А то всё бумажки, бумажки…

Отбор мы проводим тут же, на рампе, между ящиками. Со стороны все такое, наверное, выглядит дико. У нас страшно горит время, из лагеря едет наша смерть, а посреди склада стоит очередь из добровольцев.

И настоящий эсэсовец с лейтенантом Красной армии проводят настоящее собеседование.

Печерский строг. Я думал, отбирать буду я, но нет, это его люди. Он вышел перед строем и сказал, что нужны пять человек на отдельную задачу, вернуться с которой шансов немного, рассказать о которой заранее нельзя вовсе.

— Самое главное условие одно: хороший немецкий язык. Хотя бы рабочий, хотя бы корявый, но, чтобы понимал команду и мог отозваться. Там, куда пойдёт группа, глухонемых не бывает.

После чего из строя шагнули пятьдесят четыре человека, тогда стало ясно, что отбор будет не набором, а отсевом.

Первый вопрос у нас самый простой.

— Немецкий знаешь? — спрашиваю я у широкоплечего парня с перебитым носом.

— Так точно! — Парень набирает воздуху. — Хенде хох унд Гитлер капут!

— Богатый словарный запас, — соглашаюсь я. — Главное — весь по делу. Следующий.

Следующий доброволец на вопрос о немецком отвечает честно, что не знает, зато душит голыми руками.

— Показать?

Показывать не надо, верю по рукам.

Третий знает идиш и уверяет, что это почти одно и то же. Тут я его огорчаю:

— Почти — как раз то расстояние, на котором расстреливают.

Четвёртый молчит, смотрит исподлобья и на все вопросы отвечает: «разберёмся».

Этого я запоминаю для Печерского, в лесу, в партизанах человек с таким словарным запасом незаменим, а у нас от него через неделю поседеет вся группа.

Отсеянные не уходят, становятся рядом и болеют за следующих, как на экзамене. Через десять минут очередь уже сама бракует своих:

— Куда ты лезешь, Мотл, ты же по-немецки только «хальт» знаешь, и то шёпотом.

Один у меня уже есть, первый в команде, еврей из Латвии, фамилия Кляйн. Говорит идеально на живом немецком, едва ли не лучше меня. Служил в латышской разведке в еще независимой Латвии, потом уже в нашей, потом попал в плен, оглушили на задании.

Смех над очередью висит короткий, лагерный, экономный. Люди смеются так, как едят после голода, осторожно, не веря, что можно.

А самое интересное происходит с отсеянными дальше, я отмечаю это краем глаза, а правильно осмысляю уже вечером. Забракованные у меня не расходятся по группам, они идут через двор, к Печерскому, и тут же записываются у него. Старшина с усами, парень с перебитым носом, который «хенде хох», тот, что душит голыми руками, все туда. Печерский принимает их без лишних слов, кивком, как принимают своих в очередь на понятное дело.

К полудню возле него стоит отдельный список — десятков пять имён, всё кадровые, всё обстрелянные. Когда я спрашиваю взглядом, он отвечает вслух, коротко:

— Ударная. Пригодится.

Куда пригодится и когда — он не говорит, я не спрашиваю. У этого необыкновенного человека, я уже понял, планы созревают молча и всходят вовремя.

«Запомните этот список, товарищ Руднев. Чутьё подсказывает — мы о нём ещё услышим».

Дальше выходит кудрявый, тот самый, что ночью не мог надеть чёрный китель, а утром подобрал мальчишке сапоги. Фамилия Клим, лётчик-истребитель, сбит в июне под Минском. В полку летал с позывным «Чиж», позывной этот прилипает к нему в команде с первого же дня, фамилию его вся команда забывает к вечеру. Немецкий школьный, зато морзянку, по его словам, принимает со слуха быстрее, чем штабная связистка, «проверьте, у кого есть ключ».

Ключа нет, но есть карандаш, я отстукиваю по ящику три фразы — берёт сразу все три, включая ту, где я нарочно сбил ритм. У нас есть радист, вполне годится. И глаза правильные, злые и весёлые одновременно, у лётчиков других не держат.

— Только учти, — говорю, — летать не будем. Мы наземная организация.

— Это временно, — отвечает Чиж с такой убеждённостью, что где-то в люфтваффе, я чувствую, уже икнули.

Савельева не отбирают Савельев ставится перед фактом. Он приходит с паровоза сам, вытирая руки ветошью, выслушивает про «отдельную задачу» и спрашивает только одно: машина едет с вами или остаётся?

— Машина едет.

Тогда и он едет, чего спрашивать, машину одну с этими, кивок в мою сторону, без уточнений, не отпустит.

— Немецкий?

— Понимаю сносно. В депо перед войной немецкие машины принимали, документацию читал, с ихним мастером-наладчиком полгода лаялся через день, так обучился.

Прошу продемонстрировать.

Савельев активно демонстрирует. После чего Печерский тут же отворачивается, чтобы сохранить командирское лицо. Потому что немецкий у Деда слишком живой и рабочий, с просто чудовищным акцентом. Поэтому режет мои правильные уши, как углём по стеклу. Еще сам словарь густо паровозный и на четверть ругательный. Но это живой немецкий, на нём можно хоть как-то выжить машинисту поезда.

«Говорить на нём в приличном обществе нельзя, конечно, так мы в приличное общество и не собираемся», — улыбаюсь я.

Пятым пунктом закрываю самое узкое место, нужен второй отличный немецкий. Кляйн один со мной не вывезет всю разговорную часть, на любой серьёзной проверке нас будут растаскивать по одному, поэтому каждый, кто останется без переводчика, утонет. Спрашиваю у строя в лоб, кто говорит по-настоящему, не только «хенде хох»? Строй молчит.

И тут Зорин, стоящий рядом со мной, а не в строю, произносит, глядя в сторону и с явным отвращением к самому себе:

— Я говорю.

Поворачиваюсь к нему, он мрачнеет ещё на тон:

— До войны преподавал. В школе, немецкий язык и литература, восемь лет стажа, — дальше пауза, тяжёлая, как признание в растрате. — Гёте читал вслух, Шиллера. Потом эти любители Гёте сожгли госпиталь с моими ранеными, я тогда решил, что разговор у нас с ними пойдёт на другом языке.

— Но грамматику, — он дёргает щекой, — грамматику, к сожалению, не забыл.

— Выговор? — спрашиваю по-немецки.

— Учительский, — отвечает он по-немецки же, выговор у него действительно учительский.

Правильный до жути, только совсем мёртвый, как из хрестоматии. Для живого унтера никак не годится, вот для имперского чиновника, для писаря, для человека при бумагах — вообще идеально. Вся канцелярия всей Германии говорит на этом мёртвом языке, который остальные немцы просто не понимают.

— Только учти, командир, я на нём восемь лет двойки ставил. Привычка могла сохраниться.

Сапёра потом приводит Зорин лично, за локоть, как ведут в милицию, по дороге они уже ругаются.

— Дугин. Сапёр от бога, — рекомендует Зорин. — В сорок первом под Оршей его группа за ночь уронила три моста. Одна беда, рот не закрывается.

— Товарищ капитан преувеличивает, — скромно возражает Дугин. — Мостов было четыре, просто четвёртый упал сам, из солидарности. Я только посмотрел на него выразительно.

— Вот об этом я и говорю, — мрачно кивает Зорин.

— Немецкий? — спрашиваю.

— Читаю без словаря, — с достоинством отвечает Дугин. — Инструкции к немецким взрывателям, наставления по подрывному делу. Самые честные тексты на этом языке, между прочим, ни слова пропаганды, всё по делу. Разговариваю хуже, признаю. Но с моей работой, командир, разговаривать обычно уже не с кем.

Беру обоих. Зорина, впрочем, я не беру, Зорин объявляет мне сам об этом отдельно, сурово глядя в переносицу.

«Он идёт со мной не потому, что верит, а потому, что не верит, хочет присутствовать лично в момент, когда я себя выдам», — понимаю я.

«Считай меня твоей совестью с карабином».

Считаю, с такой совестью, между прочим, не пропадёшь, совесть с карабином — единственная разновидность, которую в наше время внимательно слушают.

Вот и все пятеро. Стоим кружком между ящиками — разведчик в чужой шкуре, учитель немецкого с карабином вместо доверия, лётчик без неба, машинист с паровозом, сапёр с четырьмя мостами. Все с немецким, от кляйновского блеска до дедовского угля по стеклу, отряд, который я собирал под язык противника так же тщательно, как под его оружие.

Я смотрю на них, но тут второй человек во мне, старый циничный профессионал, который за жизнь научился не привязываться к агентуре, вдруг говорит мне тихо и очень серьёзно:

bannerbanner