
Полная версия:
Марфа, тыквенная ведьма

Ирина Котова
Марфа, тыквенная ведьма
Пролог
В далекой Датляндии меж зеленых холмов стоял городок Грюнебах. Был он городком обычным для практичных датляндцев: домики каменные с черепичными крышами, чистые улочки – хоть кашу с мостовой ешь. Говорят, однажды в одном из соседних городков так волшебный горшочек каши наварил, что месяц жители себе дороги проедали. И не отравились, вот что показательно!
Но то в другом месте случилось. В Грюнебахе же достопримечательностей особо и не было, кроме красной ратуши, на которой висели большие бронзовые часы с кукушкой. Кукушка уже сорок лет как охрипла и вместо «ку-ку» говорила «кха-кха», а если час был поздний, то создавалось ощущение, что она над горожанами ехидно смеется: «кха-кха-кха-кха-кха-кха».
Жили в Грюнебахе, как и по всей Датляндии, не только люди, но и волшебный народец, и нечисть. И все степенные, хозяйственные. Оборотни к полнолунию загодя записывались у бургомистра в ведомость с обязательством вести себя прилично и выли только в лесу, дабы соседей не будить. Ведьмы строго блюли кодекс и не летали над чужими домами, а еще модничали, носили остроконечные шляпы, чтобы каждый издалека видел, что за красотка идет. А еще враждовали с хульдрами, лесными девами с лисьими ушами и коровьими хвостами: те лучших парней в мужья уводили!
В каждом доме служил ниссе-домовой: за угощение порядок блюл; а по субботам в трактир «Пряничный домик» заходил старый тролль из-под моста и до полуночи играл с кузнецом в кости. Ундины молодых парней не топили, а лишь зацеловывали до беспамятства, а гномы из соседних холмов и вовсе иногда сватались к местным девушкам, и те охотно шли – для них строили домики у холмов, а то что муж чумазый с работы приходит и бороду носит, так сосед Карл такой же, только ростом повыше. Да и гномих любой человек был рад в хозяйки иметь – хлопочет как две хозяйки, а одежды нужно в два раза меньше.
Вокруг Грюнебаха располагались фермы и поля, леса и озера, и жили в нем жители в мире и спокойствии.
Была в Грюнебахе еще одна достопримечательность, которой, точнее, которым гордился весь городок и окрестности. Жил на окраине городка, в большом каменном доме на холме, свой собственный колдун, дипломированный. Дитрих сын Готтхарда, из рода древне-датляндского. Весь городок к нему за помощью обращался, а он и не отказывал никому.
Земля Дитриха слушалась, как дитя ласковую мать. Скажет он слово – и камни из пашни сами на межу выкатываются. Проведёт рукой – и родник из сухой земли пробивается. А уж лечил он как! И людей, и скотину, и нечисть – всех, кто дохромать мог или доползти. А еще плодоносили благодаря Дитриху поля до поздней осени, пока последний лист с деревьев не упадет.
Ещё Дитрих изобретал. Слово «изобретения» в Грюнебахе произносили шёпотом и оглядываясь, потому что они у колдуна выходили могучие, но своевольные. Самокопающая лопата копала знатно, да только иногда там, где сама хотела – и бургомистров розовый цветник до сих пор поминали со слезой. Самодвижущаяся телега однажды унесла пьяного мельника, который ее в сердцах пнул, в болота, и спасал его оттуда тролль, живущий под мостом у мельницы. А петухи-флюгеры, которые не только показывали направление ветра, но и оповещали о пожаре, в какой-то момент вдруг стали следить за прелюбодеями и на всю округу кричать, что герр Вайсман залез в окно к фру Либрих, пока герр Либрих пропускал кружечку в «Пряничном домике». Скандал был ужасный, но петухов снять не удалось – они клевались и перелетали на другой конец крыши. Так Грюнебах стал городком очень верных мужей и жен.
А так-то всем хорош был Дитрих, кроме одного. Волшбу он изучал в юниверситетусе в Багдаде, под руководством самого великого Ибн Хоттаба, и помимо других наук перенял главную юниверситетскую науку: по всякому поводу об заклад биться.
И вот на прошлогоднем празднике урожая, за бочкой тёмного пива, поспорил Дитрих с младшим своим братом, бывшим однокурсником, колдуном соседнего городка Линдехольма Олафом: кто к следующему Самайну вырастит больше по весу тыкв, овоща невиданного. Семена овоща этого подарила им на всемирном слете колдунов волшебница с заморской большой земли, из тех, что лица красками расписывают и перья орлиные в волосы вставляют.
Заклад положили серьёзный: проигравший цельный год должен победителя при встрече величать «герр гроссмейстер колдовских наук» и кланяться, шляпой мостовую метя.
По десять семян было у каждого колдуна. И Олаф – неслабый колдун, вырастил десять тыкв размером с мельничье колесо, да с такой твердой корой, что только гномы смогли киркой своей пробить. И выторговали их у Олафа на развод – решили, что будут так себе дома растить.
А Дитрих семечки на свое поле за домом на холме посадил и сел изобретать. И изобрел палку, которую назвал жезл плодородия, которая все преумножать должна. Дождался, пока тыквы созреют – Олаф все заглядывал и насмехался, что у него-то тыквы уже с дом гнома размером, а у Дитриха с котелок.
А Дитрих по осени свой жезл использовал. И когда Олаф пришел уже в канун Самайна победу праздновать, показал ему огород на заднем дворе – не огород, поле чуть подмороженное, сплошь заросшее оранжевыми крепкими тыковками. Небольшими по сравнению с олафовыми – были там и с два кулачка, и по колено. Но было их там столько… что и невооруженным глазом было видно, не взвешивая, что весят они больше олафовых в несколько десятков раз.
– Схитрил! – плюнул с досадой Олаф.
– Использовал неточность в формулировке, – дотошно поправил его Дитрих и поправил круглые очки. – В споре не сказано, что больше по весу должна быть одна тыква.
– И сколько их? – спросил Олаф, который уже мысленно смирился с поражением и прикидывал, на что бы еще поспорить, чтобы отыграться.
– Тысяча триста двадцать две, – с гордостью ответил Дитрих, оглядывая свое богатство. – Ну, начинай, Олаф.
– Ладно, ты выиграл, – вздохнул брат и поклонился. – Герр гроссмейстер колдовских наук. – И тут же, поднявшись, поинтересовался с ехидцей. – А что ты с ними делать будешь?
Дитрих Готтхардсон застыл и побледнел.
– А об этом я не подумал, – признался он. – Понимаешь, отвлекся. Изобретал сапоги-самосшивки, чтобы только ногу на кожаный лоскут поставить, и уже сапог тебе по размеру… потом задумал коровьи рога светящимися сделать, чтобы ночью не терять, а затем… что я затем делал-то?
Олаф хохотнул.
– Ну ты даешь, братец! Сам же знаешь, что нам запрещено силу ради потехи тратить, а то исчезнет она. Если плоды земли в дело не пустить, так она больше нам не откликнется. Сколько батюшка нам об этом толковал? А матушка если узнает, точно проклянет!
Матушка у братьев была сильной колдуньей и ныне преподавала в Багдадском юниверситетусе.
Братья снова оглядели тыквенное поле. Теперь казалось, что и тыквы смотрят на них выжидательно.
– Колдунья та, что семена нам дала, говорила, что срезанная тыква хранится до трех месяцев, – неуверенно вспомнил Дитрих. – И, помнишь, говорила, что они кашу с ней варят? Как ее… хухрурузную! Может, жителям раздать? В Грюнебахе как раз полторы тысячи человек проживает, а если с нечистью и волшебным народцем подсчитать, так и все две!
– Выбросят, – предсказал Олаф. – Сам знаешь, какие консервативные. Помнишь, я картофель от той же колдуньи разводить начал и в корчму предложил? Плевались и кричали, что я их отравить хочу. Только гномы и взяли себе!
Дитрих молча признал, что брат прав. Тыквы надо было не раздать – раздать проще простого, да что даром роздано, то под забором сгниёт, и выйдет земле та же обида. Тыквы надо было в дело пустить, в настоящее, с толком и с пользой. А из всех наук юниверситетуса именно наука пользы давалась Дитриху хуже всего.
Они снова помолчали.
– Сколько ты их сохранить сможешь? – спросил Олаф.
Дитрих что-то прикинул.
– Год, – уныло признал он. – Больше силы не хватит.
– Вот и славно, – хохотнул Олаф и хлопнул его по плечу. – За год ты что-нибудь да придумаешь! А давай поспорим? Если ты эти тыквы куда-нибудь приспособить сумеешь, то я тебе отдам шапку-невидимку, что мне батюшка в наследство оставил!
– А если нет? – мрачно спросил Дитрих.
– А если нет, отдашь мне свои изобретения, – предложил неугомонный младший брат. – Тебе они тогда, хо-хо, все равно не понадобятся!
– А помочь ты мне не хочешь? – осведомился Дитрих невесело.
– Ты справишься, – весело заверил его Олаф. – Ты же в нашей семье умный, Дитрих. А если нет, так уж и быть, отпишу накануне следующего Самайна матушке. Ты-то ей никогда в жизни сам не пожалуешься. Она прилетит и все решит. Так что, спорим?
Дитрих подумал, что хуже уже не будет и пожал брату руку.
– Спорим, братец.
Глава 1
Если ты, усталый путник, заглянешь в Новограде в корчму «У трех дорог», то увидишь там, кроме гостей, девицу бойкую, рослую, крепкую, с косой русой, круглым лицом и глазами голубыми. Это я, Марфа, Марфа Ерофеевна. Подавальщицей тут работаю, поварихе иногда помогаю, да полы мою, не отлыниваю.
Деваться мне некуда, вот и стараюсь.
Батюшка мой знатным купцом был. Да вот только помер он пять лет назад от лихоманки, а за ним и матушка моя за месяц от тоски ушла и осталась я одна одна-одинешенька. Был у нас дом богатый да лавок несколько по Новограду, а еще большой постоялый двор для купцов и путешественников с корчмой. Но ничего мне не досталось по малолетству и девичьему полу – все склады и богатства двоюродному брату батюшки перешли, Ермолаю.
И был дядька Ермолай человек неплохой, а только слабый. Скоро он забыл, что клялся батюшке, что позаботится обо мне и о сохранении богатств батюшкиных так, чтобы все мне в приданое перешло.
Поначалу-то я в своей светлице жила, горя не знала, но и зима не успела наступить, как деньга дядьке Ермолаю в голову ударила, а пуще жене его, змеюке-Жуковне. Из-за нашептываний ее меня сначала в пристройку для чернавок переселили, а светлицу и покои мои детям Ермолаевым отдали и нянюшке моей доброй велели им прислуживать. А затем и вовсе меня прочь с глаз сослали, на постоялом дворе в каморке у корчмы поселили. Сказали мне, что батюшка мой погорел и ничегошеньки за ним не осталось, кроме долгов, которые дядьке пришлось выплачивать, так что живи из милости тут, Марфуша, а чтобы кормили тебя получше, ты еще и на кухне помогай, и убирай, и гостей обноси.
Меня-то как хозяйку с детства учили, но все же кулебяку испечь белыми рученьками – это одно, а помогать поварам на десятки человек снедь готовить – то другое. И с детства я в лавки отца бегала, он посмеивался, но не прогонял – и я, прилавка ниже, детским голоском своим ткани сторговывала, утварь да кожу, меха да оружие. Все же кровь купеческая, не поварская.
Но что делать, поплакала я, сменила свои сарафаны расшитые на скромный, из грубого сукна, повязала передник и платок на голову и пошла работать. Нянюшка моя иногда ко мне забегала тайком – то обувку какую передаст, то платок принесет, чтобы зимой я не мерзла, то перекрестит, то оберег Макоши-матушки подарит. А я нянюшку обниму, поплачу и говорю: «Беги, милая, а то заметят и выгонят тебя».
Работала я и денежку копила – то один постоялец монетку бросит, то другой. Очень уж я умела их на снедь разную вкусную уговорить. Я работала и ждала, когда к нам в Новоград воевода приедет – он отца знал, и я в ноги ему броситься хотела, попросить по чести во всем разобраться.
То не сама я додумалась, то повариха мне подсказала. Она-то моих родителей тоже знала.
Если не вспоминать о том, чего лишилась я, так в корчме и на дворе постоялом даже весело было. Случались тут гости удивительные – и сказители, которые пели, а над ними волшебные картинки силой слова показывались, и колдуны настоящие, и светлые, благостные, и темные некромантусы, коих звали, если где упыри расшалились или волкодлаки. И ведьмы бывали, и наши, и чужеземные, наши-то все больше в ступе прилетали, а иноземные на метлах или на коврах – самолетах, а то и в птичьей форме.
Так я так думаю, что в ступе все же удобнее.
А еще были и немцы, и датляндцы, и гранпританцы, и варяхи, и хишпанцы, и италийцы, и арабы смуглые, и византийцы, и эфиопцы черные. Со всеми я приветлива была – интересно мне было слушать рассказы о странствиях и далеких землях. И языки потихоньку выучила.
Меня не обижали – сначала, потому что дитя дитем была, а как пошла в рост, так стали у меня плечи широкие, тело статное, руки крепкие – уже сама котлами могла на кухне ворочать. Кто пытался ладошки из мужиков пьяненьких ко мне потянуть, того мигом в калач скручивала. Это мне дядька Горомысл объяснил науку борецкую, он раньше с воеводой воином ходил, а потом постарел, погрузнел, на нашей поварихе женился да при корчме на охрану и остался.
Прямо сказать, надоели мне эти мужицкие приставания хуже горькой редьки. Их брат ведь что думает? Что если деваха тут подолом крутит, то и на все согласная. А я, может, и согласная, только не услаждать кого. Хоть кто бы с собой помощницей позвал – я ведь и читать могу, и считать, а так хотелось мне земли дальние повидать! Но у кого спрашивала – все на смех поднимали.
Встречала я и старых батюшкиных товарищей-купцов: они горю моему сочувствовали, да что сделать могли? Взять с собой девицу чужую нельзя, им еще с дядькой Ермолаем дело иметь. Была бы я парнем – могла бы и сама уйти, а девка у нас что корова, сама по себе быть не может, только чья-то быть должна. Но батюшкины приятели тоже помогали, чем могли, так что скопился у меня мешочек монет, на который я и год могла сама прожить.
Слушала я их разговоры – так узнала, что две дочери одного из купцов, батюшкиного давнего партнера, чудных мужей себе нашли – одна, Алена, аж за Кащея, царя подземного вышла, а вторая, Марья-красавица, за колдуна могучего гранпританского. Я Аленку и Марьюшку с детства помнила – брал их отец иногда в стольный Новоград, и тогда мы с ними вместе играли.
Иногда, когда от усталости валилась я на постель в своей каморочке, вздыхала я, что должна я тоже бы о женихе мечтать, как девице семнадцати годков положено. А мечтала я путешествовать, в люди выйти, свою лавочку открыть или две…
Разные люди через корчму проходили, но хороших людей все же больше было. А иные волшебники и вовсе в благодарность за расторопность мою и веселость дары мне дарили – кто платок волшебный, что стирать не надо, кто ниточку с иголочкой, что сама шьет, а нитка не кончается – как помогла она мне с починкой бедной моей одежки! – кто гребень, постелью мягкой оборачивающийся.
В то утро, с которого всё и закрутилось, поднялась я, как обычно, затемно, до первых петухов. Перину свою обратно гребешком обернула, косу им расчесала, надела сарафан поверх рубахи, платок повязала и пошла на кухню. В зале корчмы-то уже утренний народ скоро будет собираться, чтобы выехать пораньше на тракт и до темноты до следующего постоялого двора добраться.
А смотрю – за столом в корчме уже сидит кто-то в полумраке. Незнакомый, не было его вчера. Не наш, точно, наши так волосы в косу не плетут ниже плеч. Очки на нем круглые, я таких мало в Новограде видела. И камзол зеленого сукна не наш, на немецкий похож, и сапоги кроя другого, и портки. Белобрысый, будто солому на солнце выжгло, долговязый. Плечистый, правда. Рыбаки такими плечистыми бывают. Сидит, рядом мешок лежит, а этот в кружку смотрит и думу какую-то печальную думает.
То ли проигрался где, то ли проторговался. А, может, любовь несчастная. Такие тоже бывали – они тут с варяхами обычно напивались и на варяжские корабли нанимались. А потом возвращались через несколько месяцев и говаривали в сердцах – и правда верное средство, любовь как рукой сняло!
Ну я посмотрела и на кухню проскользнула. А там уж гудит всё, как в улье, тестом и овощами пахнет. Дядька Лавр, которого еще мой отец управлять постоялым двором и корчмой поставил, наказы раздает, повариха тесто месит, поварята, помощнички ее, кто лук режет и рыдает, кто куру ощипанную палит, кто репу чистит, кто капусту шинкует. Дядька Горомысл у печи сидит, сало с хлебом жуёт. Подмигнул мне.
– Поздно ты сегодня.
– Да она и легла позже всех, – махнул рукой дядька Лавр. – Ты, Марфуша, готовить не суйся, без тебя справятся. Ты воды натаскай и в зал иди.
Побегала я туда-сюда с ведрами к колодцу по двору, уж снежком запорошенному – уж две недели как отыграли Велесову ночь, которая в других странах Самайном зовется, и зима уже стучалась-порошила в двери. Вышла я в зал, а там все этот горемычный белобрысый сидит. На стенку теперь откинулся и глаза закрыл. Ну я ему быстренько в подпол спустилась, кваску нацедила из бочки, такого, ядреного, холодного, чтобы всю дурь из головы вышиб, и, поднявшись, на стол поставила.
Он глаза под очками растерянно-недоуменно поднял – а они у него, мамочки, еще светлее, чем у меня, почти прозрачно-голубые. И лицо такое вытянутое… не хранцуз точно и не норвей, все же немец или датляндец. Тут я и мешочки на поясе широком увидела, и кольца на руках, и серьгу-амулет в ухе. Колдун, что ли?
– Испей, – говорю, – мил человек, квасу хлебно-березового. Он с утра голову проясняет.
– Я не заказывать, – отвечает недоуменно. По-нашему говорит почти чисто.
– Так за счет заведения, – улыбнулась я. Всякий торговец знает, что если человеку приятно сначала сделать, так он потом в благодарность пол-лавки у тебя скупит.
Он кружку взял, понюхал с подозрением, отпил и заморгал ошеломленно. Брови удивлённо поползли вверх, и он ещё отпил, побольше. А затем еще, словно прислушиваясь к себе. И неуверенно улыбнулся.
– Это ты, бедный, и квасу настоящего русского не пробовал, что ли? – посочувствовала я. – Так я еще налью. А если голова вдруг болит, то в корчме настоечка есть, на девяноста девяти травах. Я ее сама готовлю. Любую хворь снимает.
– Любую? – усомнился он.
– Ну почти, – не стала совсем уж лукавить я. – Но голову лечит только так!
– А давать, фрекен! – махнул он рукой. – А то и верно голова как в туман. Я могу и сам себя подлечить, но любопытно… как-это по-росски… испытать эксперимент?
Принесла я ему стопочку. Выпил он, закашлялся, слёзы из глаз брызнули, по столу ладонью постучал и выдохнул что-то по-датляндски про Господа на небесах и про Одина – покровителя. Все же датляндец, я аж гордость за чуйку свою испытала.
Колдун же посидел, прислушался к себе, губы облизал.
– Есть тут, – говорит, – и мята, и лавендер, и кипрей… и крапива, верно я говорить? И кора дуб чувствую, и чабрец. А больше я и не определить.
Он снова подумал и плечи расправил. Посмотрел на меня удивленно.
– Голова прошла, – сказал озадаченно. – И правда работать твоя настойка, фрекен.
– А то, – ответила я горделиво, на датляндский переходя. – У меня все работает, господин колдун. А сейчас я тебе пирожка медового принесу да вчерашних щей. Какая бы беда ни была у тебя, сразу впятеро меньше покажется, вот увидишь!
Он спорить не стал, лишь улыбнулся слабо.
– Если бы, – пробормотал себе под нос.
Да я и слушать не стала, побежала еды накладывать. Ведь известно, сытый мужчина – довольный мужчина.
В кухне уже вовсю котлы парят, каша кипит, с улицы уже петухи кричат – скоро-скоро солнышко выйдет. Слышно, как кони гостевые в конюшне всхрапывают да копытами перебирают.
Стал он есть, а я столы протираю, паутину с углов стряхиваю, на него поглядываю. Поел он – и правда повеселел чуть, монетки на стол положил – а кошель-то худоват, сразу видно, не богач. Покосился на меня.
Я посуду унесла, вернулась.
– А это тебе, фрекен, за доброе слово, – сказал он и положил на край стола маленькую серебряную монетку.
Я деловито подошла, монетку взяла, вытерла передником, на зуб попробовала. И правда, серебро – я ее в пояс и засунула.
– Спасибо, – говорю, – герр колдун, вот из Датляндии гости всегда вежливые да обходительные.
Он усмехнулся рассеянно как-то.
– Откуда узнала, что я из Датляндии, фрекен?
– А я смекалистая, герр колдун, – бойко ответила я, протирая раму от окна. Гляжу, вновь усмехнулся и снова загрустил. – Может, расскажешь, герр колдун, что за печаль тебя снедает? Может, моя смекалка тебе и поможет?
Он вздохнул. В мешок свой полез, который, чем-то туго набитый – котелок там, что ли? – на лавке лежал. И вытащил оттуда… Яблоко? Да не бывает яблок таких больших. Капусту большую? Да не бывает капуст таких оранжевых и ребристых. На стол положил – что-то пузатое, как солнышко яркое, а сверху огрызок стебля такой толстый, как канат.
– Репа, что ли? – говорю с сомнением и принюхиваюсь. Пахнет чуть сладковато, но едва-едва. – Или дынный плод асийский? Али все же яблоко такое вырастили? Да что же это, герр колдун, овощ или фрукт?
И я пальцем чудо это потрогала – твердая, гладкая, как кора осиновая.
– Овощ это заморский, из земель далеких, – вздохнул колдун. – Тыква называется. Знаю, что с ним там каша варить. А у меня их, фрекен, тысяча триста тринадцать. Девять я купцам на пробу в разных городах сумел всучить, вот до Новограда добрался, но они торговать им отказываются – овощ незнакомый, может десяток купят, а какой купцу интерес с десятка? А мне надо за год их в дело пустить, потому что… – тут он осекся, махнул рукой и совсем закручинился. – Короче, вопрос жизни и смерти это!
– Так что это, – спросила я жизнерадостно, – выходит, у тебя на продажу есть то, чего ни у кого во всем Дивномирье нет?
– Скорее, то, что никому в Дивномирье не надо, – ответил он невесело. – Хоть обратно в Заморье все эти тыквы отправить, но далеко это, сил не хватит.
– А ты каши свари, угости купцов-то, – подсказала я. – Им же надо знать, что продавать!
– Да не уметь я варить, – с досадой ответил он. – Я и-зо-бре-та-тель!
А у меня глаз загорелся, я думаю, это ж если ему долю предложить, так я себе и на лавочку насобираю. И только рот открыла, как ввалилась в корчму ватага варяхов и стала требовать еды, затем пришли караванщики с Аравии, затем пара волхвов пришла и, заметив коллегу, сели к датляндцу за стол и завели разговор о делах своих, колдовских. А я же все это время бегала, яства на столы метала, посуду убирала. Дядька Горомысл у двери сел – чтобы никто не ушел, не расплатившись.
А я гляжу – колдун-то волхвам тыкву показывает и что-то неловко рассказывает. А те с сомнением головами покрутили. Видать, он купить предлагал, а они отказались. Он с досады наверх, в гостевые комнаты, и ушел.
Глава 2
Думала я к нему подойти, как народ рассосется меж завтраком и обедом, да додумать не успела. Только-только опустела корчма, как скрипнула дверь со двора, и в зал нянюшка моя старенькая забежала. Платок набок съехал, грудь ходуном ходит, лицо белое.
– Марфуша, – шепчет, – беда!
Я на дядьку Горомысла глянула, а он мне кивает, усы качаются – мол иди, пригляжу. Увела я нянюшку в свою каморку, усадила на лавку, воды в деревянной плошке подала. Она глоток отпила и давай рассказывать.
Приехал, мол, вчера воевода в Новоград ночью, а сегодня с утра, объезжая дозоры, мимо моего отеческого дома, из которого меня выселили, проезжал. И, видимо, вспомнил про моего отца, потому что сошел с коня и прямо в дом направился. Дядька Ермолай и Жуковна ему кланяются, а воевода сел за стол, бороду огладил и спросил строго: а где, мол, дочь Ерофея Афанасьевича, друга моего покойного? Почему не вижу?
А дядька ему и пропел, что держит меня как родную дочь, в шелках и бархате. А не видать меня потому, что я с сыном его Богшей уже сговорена, к свадьбе готовлюсь, потому и живу в другом доме, краше этого, с няньками и бабками, оттуда и свадебным поездом поеду.
– А воевода что? – спросила я, а у самой сердце будто в ледяную воду упало.
Нянюшка промокнула слезу рукавом.
– А воевода, Марфушенька, сначала нахмурился, а потом дядька ему шубу соболью поднес да коня гнедого. Он подобрел, сказал, что на свадьбу благословляет. И что сам тебя к алтарю-то поведет.
Я на лавку рядом с ней так и села. Не подумайте, девица я практичная. Был бы то не Богша, кто другой из дядькиных сыновей, может, и согласилась бы. Вошла бы в дом хозяйкой, а там уж потихоньку и всю родню, и змеищу-Жуковну к ногтю бы прижала. Что тут говорить – я с детства знала, что выйду за того, на кого укажут, и буду жить с мужем хоть сильным, хоть слабым, хоть разумным, хоть глуповатым, как уж получится. Тут уж главное самой разумной да бойкой быть.
Но Богша… Из семерых дядькиных детей он один был такой: двумя годами меня старше, а с первого дня, как в наш дом въехал, меня щипал, дразнил, за косу дёргал. Наветы на меня матери своей носил, что я, мол, ворую, а за то меня еды лишали. Сам пирог стащит, а мне потом три дня сухари грызть.
С подлым я жить не стану. Ни года, ни дня. В опочивальню с ним супружескую входить… чернявый, кудрявый, с усиками этим завитыми… Брр! Меня аж передёрнуло.

