Читать книгу ГОЛОД ВНИМАНИЯ (Косовский Александрович Александр) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
ГОЛОД ВНИМАНИЯ
ГОЛОД ВНИМАНИЯ
Оценить:

4

Полная версия:

ГОЛОД ВНИМАНИЯ

Сколько их было? Николай не мог сосчитать. Много. Очень много. Целая толпа, вереница, уходящая далеко назад, к берегу, и теряющаяся там, в лунном мареве, в синеватом тумане, что поднимался от реки. Десятки. Нет, сотни. Гораздо больше, чем живых участников крестного хода.

Это были утопленники.

Николай узнал их не сразу. Поначалу сознание отказывалось принимать увиденное, подсовывало успокоительные объяснения: может, это припозднившиеся прихожане из соседних деревень? Может, паломники, что не успели в храм и теперь догоняют процессию? Но нет — он смотрел и видел, и понимал, и чувствовал, как внутри что-то обрывается, как желудок сжимается в ледяной комок, как сердце начинает биться где-то в горле.

Они были мёртвые.

Не так, как изображают смерть на иконах — умиротворённую, успокоившуюся. И не так, как показывают в кино — с неестественно бледной кожей и каплями бутафорской крови. Они были мёртвые по-настоящему. Так, как бывает только с теми, кто пролежал в воде долгое, очень долгое время.

Кожа их была неестественного цвета — не белого, не синего, а какого-то серо-зелёного, с желтизной, цвета речного ила пополам с разложением. Она отслаивалась лоскутами, свисала с пальцев, как старая перчатка, сползающая с руки. На некоторых лицах кожа висела клочьями, обнажая то, что находилось под ней — тёмное, бугристое, местами блестящее от замёрзшей сукровицы.

Глаза... Глаза были самым страшным. У большинства их не было вовсе — глазницы зияли чёрными провалами, из которых сочилась какая-то густая, тёмная жидкость, замерзающая на щеках неровными потёками. Но те, у кого глаза сохранились, смотрели ими — мутными, белыми, как у варёной рыбы, подёрнутыми ледяной плёнкой, — и в этом взгляде не было ни злобы, ни угрозы. Только бесконечная, всепоглощающая тоска. Мука. Мольба.

Одежда на них истлела почти полностью. То, что когда-то было рубахами, сарафанами, зипунами, армяками — теперь превратилось в грязные, бурые лохмотья, примёрзшие к телам, вросшие в плоть. На некоторых болтались обрывки верёвок — то ли от лаптей, то ли... от чего-то другого. Кое-где сквозь прорехи виднелись рёбра — не белые, как полагалось бы костям, а тёмные, пористые, будто пропитанные речной водой насквозь. У одного, что шёл ближе всех, в левом боку зияла дыра, и в ней, в этой дыре, копошилось что-то чёрное, медленное — не то замёрзший ил, не то остатки внутренностей, превратившихся в однородную, кисельную массу.

Но самым чудовищным — самым невозможным, самым противоестественным — было то, что они держали в руках.

У живых людей горели свечи. Огоньки трепетали на ветру, но не гасли, охраняемые верой, надеждой, молитвой. У мёртвых в руках были ветки. Гнилые, чёрные, склизкие ветки, сорванные, видимо, с каких-то подводных коряг. С них капала вода — тёмная, маслянистая, пахнущая тиной и разложением. На концах некоторых веток тлели бледные, призрачные огоньки — не жёлтые, не тёплые, а белые, холодные, болотные, будто гнилушки, светящиеся во тьме.

Они не пели. Их губы — те, что ещё сохранились, — шевелились, но не издавали ни звука. И от этого беззвучного шевеления, от этой немой мольбы Николаю сделалось хуже, чем если бы они выли, кричали, скрежетали зубами. Потому что в тишине их движения было что-то бесконечно жуткое. Словно их голоса остались там, под водой, и теперь они могли только открывать рты, как выброшенные на берег рыбы, не в силах вытолкнуть из гнилых глоток ни единого звука.

Николай застыл. Ноги приросли ко льду. Он чувствовал, как мороз пробирается сквозь подошвы сапог, но холод, что шёл изнутри, от сердца, был в сто крат сильнее. Он не мог отвести взгляд. Он видел их всех — каждое лицо, каждую рану, каждую кость, каждый обрывок истлевшей плоти. Видел старуху с провалившимся носом и длинными седыми космами, примёрзшими к щекам. Видел мужика, у которого не было нижней челюсти, и язык — чёрный, разбухший, покрытый какими-то белыми червями, — свисал на грудь, касаясь лохмотьев. Видел ребёнка — девочку лет семи, с распухшим, синим лицом, в сарафане, что когда-то, наверное, был красным, а теперь стал бурым, и с веткой берёзы в маленькой, скрюченной руке.

И девочка эта шла, переставляя босые, обмороженные ноги точно в следы, оставленные живой женщиной впереди, и смотрела перед собой пустыми глазницами, из которых торчали тонкие, как нити, водоросли, и беззвучно шевелила разбитыми губами.

Николай хотел закричать — и не мог. Хотел перекреститься — рука с крестом не слушалась, налилась свинцом. Хотел побежать — ноги будто вмёрзли в лёд. Он стоял и смотрел, и они смотрели на него в ответ.

Вот тогда-то он и понял.

Они его видят.

Не просто смотрят сквозь, как смотрели до этого — на затылки живых, на спины, на мелькающие пятки. Нет. Теперь они смотрели прямо на него. Все разом. Все эти пустые глазницы, все эти белые, рыбьи глаза, все эти чёрные провалы на месте лиц — все повернулись к нему одновременно, синхронно, как по команде.

Он нарушил запрет. Он оглянулся. И теперь они знали, что он их видит.

Их губы зашевелились быстрее. В беззвучной молитве появилась какая-то отчаянная настойчивость. Они словно пытались что-то сказать ему, объяснить, попросить. Девочка с водорослями в глазницах протянула к нему ветку — медленно, осторожно, как протягивают свечу, чтобы поделиться огнём. С ветки сорвалась капля тёмной воды, упала на лёд и тут же замёрзла чёрной бусиной.

Николай наконец смог пошевелиться. Он дёрнулся, развернулся всем телом, сделал шаг вперёд — к иордани, к живым людям, что ушли уже на несколько саженей и не замечали его отставания. И в этот момент он услышал звук.

Шаги за спиной изменились.

Раньше они повторяли шаги процессии с задержкой. Теперь — пошли в том же ритме, что и его собственные. След в след. Нога в ногу. И ещё — влажный, чавкающий звук, с которым мёртвые, размокшие ступни ступали на лёд, оставляя после себя тёмные, мокрые отпечатки, от которых поднимался пар.

Они пошли за ним.

Часть вторая: Вода


Чин Великого освящения воды Николай отслужил как в тумане. Он не помнил, как читал молитвы, как погружал крест в чёрную, парящую воду иордани, как кропил прихожан, что подходили к проруби, крестились, набирали освящённую воду в принесённые бидоны и бутылки. Всё происходило словно не с ним. Часть его сознания — та, что ещё могла соображать, — механически выполняла заученные действия, произносила положенные слова, совершала уставные поклоны. Другая часть, бо́льшая, была прикована к тому, что стояло за спинами паствы.

Они пришли к иордани.

Встали полукругом, на некотором отдалении, не смея приближаться. Их было видно теперь отчётливо, при свете луны и свечей. Мёртвый строй, безмолвное воинство утопленников. Они не пытались подойти ближе, не делали резких движений. Просто стояли и смотрели — все эти пустые глаза, все эти гниющие лица — на то, как священник освящает воду.

И когда отец Николай трижды погрузил крест в прорубь со словами «Во Иордане крещающуся Тебе, Господи», когда первые капли освящённой воды взметнулись вверх и упали на снег, на лёд, на головы коленопреклонённых прихожан, — мёртвые дрогнули.

По их рядам прошло движение — не физическое даже, а какое-то внутреннее, как дрожь, пробегающая по поверхности стоячей воды от брошенного камня. Они подались вперёд, все разом, и подставили свои изуродованные, гнилые, полуистлевшие лица под те невидимые брызги, что долетали от креста.

Николай видел, как капля освящённой воды упала на лоб старухи с провалившимся носом. На мгновение — всего на одно короткое, как вздох, мгновение — её лицо изменилось. Кожа посветлела, разгладилась, глазницы перестали сочиться сукровицей. На губах мелькнуло что-то, отдалённо напоминающее улыбку — не радостную, нет, а умиротворённую, благодарную. И тут же всё вернулось обратно: тлен, гниль, мука. Но в этом кратком проблеске было столько надежды, столько невысказанной мольбы, что у Николая перехватило дыхание.

Он понял. Понял, зачем они приходят. Вода в крещенскую ночь становится святой — вся вода, во всём мире, в каждой реке, в каждом ручье, в каждой капле. И они, утопленники, лишённые христианского погребения, отпетые наспех или вовсе не отпетые, самоубийцы, утопшие по неосторожности, убитые и брошенные в воду, — они приходят сюда каждое Крещение. Приходят в надежде, что хоть одна капля освящённой воды, долетев от креста, попадёт на их неупокоенную плоть. И эта капля даст им облегчение — не прощение, не отпущение грехов, до Страшного Суда этого не будет, — но облегчение. Минуту передышки. Секунду покоя. Крошечный глоток благодати среди бесконечной, ледяной муки подводного небытия.

Николай освящал воду и чувствовал, как слёзы текут по его щекам и замерзают на бороде мелкими льдинками. Прихожане думали, что батюшка плачет от умиления, от благодати, сошедшей на воды. Они не видели того, что видел он. Не видели этих безмолвных просителей, что стояли в двадцати шагах и тянули к кресту свои изломанные, гнилые руки с ветками вместо свечей.

Когда чин завершился и процессия двинулась обратно к храму, мёртвые расступились. Не ушли, нет. Они пропустили живых, а потом сомкнули ряды и пошли следом. За Николаем. Не за паствой — за ним. Он чувствовал их за спиной каждой клеточкой своего существа. Чувствовал их взгляды, упёршиеся в его рясу, в его затылок, в его руки, прижимающие к груди крест и Евангелие. Чувствовал их беззвучные шаги, повторяющие его собственные, их мокрое, чавкающее присутствие.

Он не оглядывался больше. Шёл, глядя прямо перед собой, на огни храма, что горели на пригорке тёплым, живым светом. И чем ближе подходил к церковным воротам, тем сильнее сжималось сердце. Потому что он знал, что будет дальше. Знал с той жуткой, нерассуждающей уверенностью, какая приходит только во сне — или в кошмаре, ставшем явью.

Они не смогут войти.

Святая земля, освящённые стены храма, кресты на куполах — всё это преграда для неупокоенных душ. Они остановятся у порога. У паперти. У ограды. И будут стоять там. И смотреть. И ждать. Пока он не сделает того, что должен сделать.

Прихожане разошлись. Последние старухи, поклонившись, побрели по домам, унося с собой бутыли с крещенской водой. Дед Евсей задержался было, глянул на Николая долгим, внимательным взглядом, но ничего не спросил. Только вздохнул тяжело, перекрестился и ушёл, сгорбившись, в темноту.

Николай остался один. В пустом, промёрзшем храме, где только лампады горели перед иконами, отбрасывая дрожащие тени на старые бревенчатые стены. Он снял облачение, повесил на крюк, налил себе кружку горячей воды из термоса, что держал в алтаре. Руки дрожали. Вода расплёскивалась, обжигала пальцы. Он сел на скамью, закрыл глаза, попытался молиться.

И услышал.

Сначала тихий, едва различимый звук. Будто ветка царапнула по стеклу. Потом ещё раз. И ещё. С другой стороны. С третьей.

Он открыл глаза.

В окне храма — узком, забранном решёткой, — он увидел лицо. То самое лицо старухи с провалившимся носом. Она стояла снаружи, прижавшись к стеклу, и смотрела внутрь пустыми глазницами. Её губы беззвучно шевелились. Она молилась. Вернее, пыталась молиться, повторяя слова, которые слышала, но не могла произнести. С её подбородка на подоконник капала тёмная вода.

Николай вскочил, бросился к двери, распахнул её — и замер на пороге.

Они стояли там. Все. Вся процессия утопленников. От паперти до самых ворот церковной ограды — плотная, безмолвная толпа. Лунный свет заливал их, делая ещё более жуткими, ещё более неестественными. В этом свете их кожа казалась перламутровой, переливалась гнилостными оттенками, а вода, стекающая с одежды и веток, замерзала на лету, образуя на снегу тёмные, маслянистые лужицы.

Они не пытались войти. Они стояли у самой границы — там, где кончалась освящённая земля и начинался обычный снег. И смотрели на него. И ждали. И девочка с водорослями в глазницах опять протягивала ему свою гнилую ветку, словно предлагая разделить с ней эту странную, невозможную свечу.

Николай захлопнул дверь. Прислонился к ней спиной, тяжело дыша. Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот проломит рёбра. Он слышал их — с той стороны. Не шаги, не голоса — но какое-то влажное шевеление, шорох истлевшей ткани по дереву, стук костяшек по промёрзшим доскам. Они обступили храм со всех сторон. Они стояли под каждым окном. Они ждали.

И тогда он понял, что должен делать.

Заупокойная. Сорок раз. По каждому из них — или за всех вместе? Он не знал точно, но чувствовал, что число имеет значение. Сорок дней душа мытарствует, сорок раз нужно отпеть неупокоенных, чтобы дать им хотя бы временный покой. До Страшного Суда. До того часа, когда Господь рассудит живых и мёртвых.

Он пошёл в алтарь. Достал требник, нашёл чин заупокойной литии. Зажёг свечи перед иконами — больше, чем обычно, целый пучок, чтобы светлее было, чтобы разогнать тени, что сгущались по углам. И начал.

— Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков...

Голос дрожал. Слова давались с трудом, будто каждое приходилось выталкивать из горла через силу. Он слышал себя как со стороны — жалкий, срывающийся тенор, эхом отдающийся под сводами пустого храма.

— ...со святыми упокой, Христе, души раб Твоих...

Стук в окно. С той стороны, где стояла старуха. Не требовательный, не агрессивный — умоляющий. Она стучала не кулаком, а чем-то мягким — может быть, ладонью, с которой сползла кожа. Влажный, шлёпающий звук.

— ...идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание...

Он поднял глаза — и увидел в окне её лицо. Она прижалась к стеклу так, что расплющила о него свой провалившийся нос, свои щёки, свои губы. Стекло запотевало от её дыхания — значит, она всё-таки дышала. Или это просто влага испарялась с её гнилой плоти?

— ...но жизнь безконечная.

Аминь.

Первый раз. Тридцать девять осталось.

Он перевёл дыхание, перевернул страницу требника, начал снова. «Благословен Бог наш...» И снова стук. Теперь с другой стороны. И ещё. И ещё. Они стучали в стены, в окна, в двери — не для того, чтобы войти, а чтобы напомнить о себе. Чтобы он не останавливался. Чтобы молился. Чтобы пел эти слова, от которых у него самого кровь стыла в жилах.

На пятом разе он начал замечать, что с ним что-то происходит. Каждое «Упокой, Господи» давалось всё тяжелее. Не физически — язык не заплетался, память не подводила. Но внутри, в душе, нарастало что-то тёмное, липкое, удушающее. Словно он не молитву читал, а вытягивал из себя жилы. Словно каждое слово отнимало у него частицу жизни, частицу тепла, частицу света.

Он глянул в окно — и тут же пожалел об этом. Их стало больше. Или они подошли ближе? Теперь он видел не только лица у стекла. Он видел ряды, уходящие в темноту, видел десятки, сотни фигур, что стояли вокруг храма плотным кольцом. Они не двигались. Только губы шевелились — беззвучно, синхронно с его словами. Они повторяли за ним молитву. Учились у него. Пытались вымолить себе покой его голосом.

На десятом разе он почувствовал холод. Не тот, что шёл от стен, от каменного пола, от морозного воздуха, просачивающегося сквозь щели. Другой холод — глубинный, речной, подводный. Он проникал сквозь рясу, сквозь кожу, сквозь кости, добирался до самой сердцевины, до того потаённого места в душе, где теплится искра Божия. Николай дрожал, стучал зубами, но продолжал читать.

— ...упокой, Господи, души усопших раб Твоих...

На пятнадцатом разе он увидел, что свечи в храме стали гаснуть. Не от сквозняка — одна за другой, медленно, словно кто-то невидимый зажимал фитили мокрыми пальцами. Он зажигал их снова, ломая спички непослушными руками, но они гасли опять, и тьма вокруг сгущалась, подбиралась ближе, дышала в затылок сыростью и тиной.

На двадцатом разе он начал путаться в словах. Молитва, которую он знал наизусть, которую читал десятки раз над гробами прихожан, вдруг стала чужой, непонятной, состоящей из звуков, лишённых смысла. Он запинался, возвращался к началу, снова запинался. А они всё стучали. Всё смотрели. Всё ждали.

На двадцать пятом разе ему показалось, что он слышит их голоса. Не слова — какой-то низкий, вибрирующий гул, похожий на подводное эхо, на гул реки подо льдом. Они подпевали ему. Или, вернее, пытались подпевать, издавая звуки, которые не предназначались для воздуха, для человеческого слуха. Звуки, от которых вибрировали стёкла в окнах и мелко дрожали лампады перед иконами.

На тридцатом разе он уже не мог стоять. Опустился на колени перед аналоем, вцепился в требник побелевшими пальцами. Голос сел, превратился в хрип, в шёпот. Но он продолжал. Потому что остановиться означало... что? Он не знал. Знал только, что остановиться нельзя. Что если он замолчит, если прервёт эту бесконечную, выматывающую душу заупокойную, случится что-то страшное. Что-то, после чего он уже не сможет быть священником. Не сможет быть человеком.

На тридцать пятом разе он почувствовал их запах. Тяжёлый, тошнотворный запах речного дна, запах разложения, запах того, что долгие годы лежало под водой, в холоде и тьме, и теперь пришло к порогу храма просить о милости. Этот запах просачивался сквозь все щели, заполнял храм, перебивал даже ладан, даже воск. Николая мутило. Желудок сводило спазмами. Он глотал слюну, борясь с рвотными позывами, и читал, читал, читал.

— ...и сотвори им вечную память...

На тридцать восьмом разе он увидел, что стёкла в окнах начали трескаться. Не разбиваться — именно трескаться, покрываться паутиной мелких трещин, расходящихся от тех мест, где к стеклу прижимались мёртвые лица. Трещины ползли медленно, со стеклянным, хрустальным звоном, и в них, в этих трещинах, скапливалась влага — тёмная, густая, пахнущая рекой.

На тридцать девятом разе он уже не мог смотреть в окна. Закрыл глаза, вжал голову в плечи, почти кричал слова молитвы, перекрывая шум в ушах, гул голосов, стук в стены. Ему казалось, что храм сжимается вокруг него, что стены подступают ближе, что потолок опускается, грозя раздавить. Ему казалось, что он сам превращается в одного из них — что кожа его начинает сползать, что глаза мутнеют, что в лёгких вместо воздуха плещется ледяная, чёрная вода Безымянки.

Сороковой раз.

— ...Благословен Бог наш... Аминь... Со святыми упокой... Идеже несть болезнь... Но жизнь безконечная... Вечная память... Вечная... Вечная...

Он замолчал.

Тишина ударила по ушам. Звенящая, абсолютная, невозможная тишина. Не слышно было ни ветра снаружи, ни треска мороза, ни стука в стены. Только его собственное дыхание — хриплое, надсадное, с присвистом, — да стук сердца, что постепенно замедлялся, возвращаясь к обычному ритму.

Он открыл глаза.

Свечи в храме горели ровно. Все, что он зажигал последний раз. Тени отступили по углам, сделались обычными, нестрашными тенями от аналоя, от икон, от царских врат. Лампады теплились тихо, мирно, как и полагается.

Он поднялся с колен — ноги затекли, не слушались. Держась за аналой, сделал шаг к окну. Заставил себя посмотреть.

За окном был снег. Чистый, белый, нетронутый. И лунный свет заливал его ровно, спокойно. И никого не было. Ни у окна, ни у паперти, ни у ограды. Только тёмные, неровные пятна на снегу — там, где стояли они. Словно вода пролилась и замёрзла, оставив после себя мутные, бугристые натёки.

Они ушли.

Вернулись в реку, под лёд, в свою холодную, безмолвную обитель. До следующего Крещения. До следующей надежды на каплю освящённой воды.

Николай стоял у окна долго. Очень долго. Пока небо на востоке не начало сереть, пока звёзды не побледнели, пока первый, робкий луч зимнего солнца не коснулся крестов на куполах. Потом он медленно, как старик, побрёл в алтарь, опустился перед престолом и заплакал. Беззвучно, содрогаясь всем телом, уткнувшись лицом в холодный пол.

Он плакал о них. О старухе с провалившимся носом. О мужике без челюсти. О девочке с водорослями в глазницах. О всех тех, кто лежит на дне Безымянки, в холодной тьме, и ждёт Крещения, как единственного проблеска надежды в бесконечности подводного небытия.

Он плакал и молился. Теперь уже не по требнику. Своими словами. Простыми, корявыми, идущими из самого сердца. Просил у Господа милости для них. Не прощения — он знал, что прощение только на Страшном Суде. Но хотя бы покоя. Хотя бы краткого облегчения. Хотя бы одной капли благодати в этой ледяной, чёрной воде.

Когда он вышел из храма, солнце уже поднялось над лесом. День обещал быть ясным, морозным, крещенским. Снег искрился, резал глаза белизной. На реке чернела иордань — крестообразная прорубь, от которой шёл пар.

Николай спустился к воде. Осторожно ступил на лёд, подошёл к самой кромке проруби. Заглянул в тёмную, маслянистую глубину.

Там, под водой, было тихо. Темно. И что-то белело на дне — может быть, камень, может быть, коряга, а может...

Он перекрестился, прошептал: «Упокой, Господи», — и пошёл обратно. В храм, к живым, к прихожанам, что скоро начнут подтягиваться за крещенской водой.

Он знал, что будущей ночью, на Крещение через год, он снова пойдёт на реку. Снова поведёт крестный ход по льду. И не оглянется. Нет, теперь он точно не оглянется.

Но он будет знать, что они там. За спиной. Идут след в след. И тянут к кресту свои ветки. И ждут каплю освящённой воды, как единственное утешение в бесконечной муке.

А пока — нужно служить. За живых и за мёртвых. За тех, кто стоит в храме, и за тех, кто стоит снаружи, у порога, не в силах войти.

Отец Николай поднялся на паперть, взялся за дверную скобу — и вдруг заметил на притолоке тёмное, влажное пятно. Словно кто-то прижимался сюда лбом. Словно стоял здесь долго-долго и смотрел внутрь сквозь щель.

Он стёр пятно рукавом рясы. Рукав сразу намок, потемнел, и от ткани потянуло рекой — сыростью, тиной, чем-то древним и печальным.

Николай вошёл в храм и плотно закрыл за собой дверь.

За его спиной, на снегу у паперти, остались следы. Много следов. Босых, размокших, неестественно больших и маленьких, вперемешку. Они вели от реки и обрывались ровно у порога, словно невидимая черта отделяла мир живых от мира тех, кто ждёт своего часа в холодной воде Безымянки.

Следы таяли. Медленно, неохотно. Но к вечеру от них не осталось и следа.

Только лёд на реке был тёмным в том месте, где стояли они. И вода в иордани, сколько её ни черпали, отдавала тиной.

А ночью, если прислушаться, с реки доносился тихий, едва различимый звук. Будто кто-то беззвучно пел под водой. Будто сотни глоток пытались вытолкнуть из себя слова, но не могли, и только булькали, захлёбываясь ледяной крещенской водой.

Отец Николай слышал этот звук каждую ночь до самой весны.

И каждую ночь вставал на молитву.

За них.

За тех, кого не отпели. За тех, кто лежит на дне. За тех, кто приходит на Крещение с ветками вместо свечей.

Упокой, Господи, души усопших раб Твоих.

Идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание.

Но жизнь безконечная.

Аминь.

СЕЛФИ


Профессор Алистер Вейн привык к тишине. Не к той обыденной тишине, что наступает ночью в городе, а к абсолютной, вековой тишине подземелий, где воздух спрессован весом тысячелетий. Он провел сорок лет, слушая эту тишину в гробницах Перу, в песчаных пещерах Египта, в ледяных курганах Алтая. Но тишина, что встретила его в погребальной камере под холмом Азраила в Восточной Анатолии, была иной. Она была не пустой, а полной. Полной невысказанных слов, остановленного времени и чего-то еще, чему Алистер, при всем своем опыте, не мог подобрать определения. Это было похоже на затаенное дыхание хищника.

Раскопки начались три месяца назад, финансируемые анонимным фондом, который интересовался не золотом, а "артефактами нестандартной темпоральной активности". Алистер тогда посмеялся над формулировкой, списав её на эксцентричность богатого дилетанта. Холм Азраила считался бесперспективным: слишком далеко от известных торговых путей, слишком странная, циклопическая кладка из базальтовых глыб, нехарактерная для хеттов или урартов. Местные жители обходили его стороной, называя "Ртом Шайтана". Но именно эта странность и привлекла Алистера. Он чувствовал, что под слоем слежавшегося суглинка и корней скрывается нечто, что перевернет его представление о древнем мире. И он оказался прав.

Когда рабочие расчистили массивную каменную плиту, испещренную клинописью, которая не принадлежала ни одному известному языку, Алистер понял — это вход. Плита была холодной, неестественно холодной для прогретой южным солнцем земли. От нее веяло могильным сквозняком, хотя никаких щелей не было. Потребовалось две недели, чтобы осторожно сдвинуть многотонную преграду с помощью домкратов и лебедок. И вот теперь он стоял на пороге.

Луч его мощного фонаря разрезал абсолютный мрак, высветив длинный, уходящий вниз коридор. Стены были идеально гладкими, покрытыми барельефами. Алистер провел лучом, и его сердце пропустило удар. Барельефы изображали людей. Но не в сценах охоты, войны или подношения богам, как это было принято. Люди на стенах корчились. Их рты были открыты в безмолвном крике, руки вывернуты под неестественными углами, а глаза… Глаза были вырезаны с пугающей анатомической точностью, и в них застыло выражение такого всепоглощающего ужаса, что Алистер физически ощутил спазм в животе. Это был не страх смерти. Это был страх чего-то запредельного, того, что ждет за гранью.

bannerbanner