
Полная версия:
История моего современника
– Господи, что такое он танцовал? – сказала младшая Линдгорст, заливаясь искренним смехом.
– Танец диких вокруг костра, – сказал я.
Лена засмеялась и подарила меня взглядом, каким обыкновенно поощряла мои удачные шаги или изречения. Но у меня что-то слегка защемило в глубине совести. Инстинктивно я почувствовал, что говорю не свое, что, в сущности, этот медвежеватый мальчик, так своеобразно избавившийся от мучительного принуждения к танцам, к которым он не способен, и так мало обращавший внимания на наше мнение (в том числе и на мнение Лены), мне положительно нравится и даже внушает невольное уважение…
Давно уже у меня выработалась особая привычка: вечером, когда все в доме стихало и я ложился в постель, – перед тем как заснуть, на границе забытья, в сумерках сознания и дремоты, – я давал волю воображению и засыпал среди разных фантазий и приключений. Сначала я их выдумывал сознательно, потом они тучей обступали меня, туманились, меркли и опять прояснялись, уже во сне, – те же самые или другие, еще интереснее и живее. С некоторых пор в эти минуты я вел с Леной воображаемые разговоры, по большей части довольно глупые и детски сентиментальные. Но этот раз воображение попало на более правильную дорогу. Эпизод с «танцем диких» запал куда-то в глубину моего мозга и тронул что-то, лежавшее под налетом искусственной благовоспитанности. Когда я вспоминал свою остроту, мне становилось стыдно и краска заливала невольно мое лицо. Об этом я будто и заговорил с Леной в этот вечер, и слова у меня лились просто и задушевно. Я незаметно для себя и для нее взял ее за руку, как товарища, и говорил о том, что нее мы были неправы и тогда, когда злорадно следили за смешными неудачами нашего волчонка, и тогда, когда хохотали над его выходкой, вызванной, быть может, застенчивостью и желанием избавиться от бесполезных мучений… Я говорил, что молчаливо – уничтожающая ирония мосье Одифре, которая нам так импонировала, была, в сущности, возмутительна и что, наконец, мне стыдно за мою остроту, которая напрасно заслужила ее одобрение…
Должно быть, во сне я продолжал говорить еще долго и много в этом же роде, раскрывая свою душу и стараясь заглянуть в ее душу, но этого я уже не запомнил. Помню только, что проснулся я с знакомыми ощущением теплоты и разнеженности, как будто еще раз нашел девочку в серой шубке…
Эта струя, однако, продолжения не имела. Весь склад наших встреч, взаимных визитов, игр и разговоров содействовал развитию «влюбленности», но не дружбы, не откровенности, не таких душевных излияний. Кроме того, после следующего же урока танцев, который должен был быть последним, Лена тяжело заболела.
Уже во время самого урока у нее болела голова, а когда мы провожали их по обыкновению с урока домой, – она сказала, что чувствует себя очень плохо и что, должно быть, это что-нибудь серьезное. Я с тревогой взглянул на нее. Лицо у нее горело, глаза глядели грустно, и говорила она серьезно, как взрослая. Дойдя до своих ворот, она обернулась, подала мне руку и сказала: «до свиданья… но, кажется, не скоро»… Рука была горяча, а горящие глаза ласково смотрели на мое расстроенное лицо. Она казалась мне в эту минуту такой дорогой и близкой, как во время разговора во сне…
На следующий день стало известно, что Лена больна скарлатиной и что она еще простудилась, возвращаясь уже больной с последнего урока танцев.
Сношения между нашими домами прекратились. Порой, встречая ее брата или отца на улице, я опрашивал о здоровье Лены. Ничего еще сказать было нельзя. Ждали кризиса. По вечерам, когда движение на улицах стихало, я выходил из дому, шел по шоссе к шлагбауму мимо дома Линдгорстов. На темную улицу глядели окна, задернутые занавесками. Порой в окне, где лежала больная, в щель неплотно сдвинутых гардин прокрадывался луч света, и мне казалось, что он устанавливает какую-то связь между мною, на темной улице, и комнатой с запахом лекарств, где на белой подушке чудилось милое лицо с больным румянцем и закрытыми глазами. Я ходил взад и вперед по улице, порой останавливаясь и подняв глаза кверху, молился, стараясь горячим сознанием «личного обращения» к богу пробить мутный полог оттепельного зимнего неба.
Так прошло несколько вечеров. Погода стала меняться. Вместо мутной зимней слякоти наступили легкие морозы, вечера становились светлее, на небе искрились звезды, и серп луны кидал свой мечтательный и неверный свет на спящие улицы, на старые заборы, на зеленую железную крышу дома Линдгорстов, на бревна шлагбаума и на терявшуюся в сумраке ленту шоссе. Говорили, что эта перемена погоды благоприятна для кризиса болезни. Я не смел думать, что это подействовала моя молитва, но какое-то теплое чувство охватило меня однажды в тихий вечерний час на пустой улице с такою силой, что я на некоторое время совершенно забылся в молитве. Когда я очнулся, то увидел в пяти – шести шагах от себя две женские фигуры. Это две бедные девушки, дополнявшие, как кажется, свой скудный заработок случайным промыслом на улице. Они бродили долго, вероятно, удивляясь, что и я хожу взад и вперед без видимой цели. Я очнулся от их шопота.
– Молится, – с удивлением сказала одна, и, постояв еще несколько секунд, они пошли своим путем, делясь какими-то замечаниями. А я стоял на улице, охваченный особенным радостным предчувствием. Кажется, это была моя последняя молитва, проникнутая живой непосредственностью и цельностью настроения. Мне вспомнилась моя детская молитва о крыльях. Как я был глуп тогда… Просил, в сущности, игрушек… Теперь я знал, о чем я молился, и радостное предчувствие казалось мне ответом…
Лена действительно выздоровела, и это мое предчувствие оправдалось, но зато в моем маленьком до сих пор безмятежном романе наступил кризис, для меня далеко неблагоприятный. Я был страшно счастлив, когда в первый раз, заслышав знакомое треньканье бубенчиков и подбежав к своим воротам, увидел, что в тележке опять сидят обе Линдгорст. Младшая опять радостно поклонилась мне, но, когда Лена повернулась ко мне с приветливым поклоном, мне показалось, что лицо у нее сильно изменилось: она стала еще красивее с отрастающими волнистыми волосами, черты были те же, но в них появилось что-то новое, как будто она стала взрослее и серьезнее.
Было это уже весной, подходили экзамены, наши вечера и танцы прекратились, потом мы уехали на каникулы в деревню. А когда опять подошла осень и мы стали встречаться, я увидел, что наша непрочная «взаимная симпатия» оказалась односторонней. Задатки этой драмы были даны вперед. Мы были одногодки. Я перешел в пятый класс и оставался по – прежнему «мальчишкой», а она стала красивым подростком пятнадцати лет, и на нее стали обращать внимание ученики старших классов и даже взрослые кавалеры.
Я почувствовал себя глубоко несчастным… Однажды на одном из наших вечеров появился мой товарищ Колотковский. Это был малый очень добрый, очень поверхностный и легкомысленный, с которым мы были довольно дружны. Но когда он в первый раз пустился танцовать мазурку, то оказалось, что этот маленький верткий разбойник сразу затмил всех нас, учеников мосье Одифре. Он выделывал ногами такие изумительные штуки и притом с такой удалой грацией и непринужденностью, что даже старшие толпились по стенам и заглядывались на юного танцора. Сначала я тоже с искренним восхищением смотрел на своего ловкого товарища, пока в какой-то фигуре Лена, с раскрасневшимися щеками и светящимся взглядом, подавая мне руки для какого-то кратковременного оборота, не сказала:
– Ах, как он танцует! Почему бы вам не танцовать так же…
Эта короткая фраза ударила меня, точно острие ножа. Я сразу почувствовал, как поверхностны и ничтожны были мои надежды: я не мог ни так танцовать, ни так кланяться, ни так подавать руку: это был прирожденный талант, а у меня – только старательность жалкой посредственности. Значит… Я неизбежно обману ее ожидания, вернее, – она уже видит, что во мне ошиблась.
Но Колотковский все-таки был только добрый малый, шансы которого ограничивались мазуркой. Настоящую ревность возбудил во мне другой мой товарищ, учившийся в одном классе со мной, – некто Мощинский. Это был сын богатого помещика – поляка, года на два старше меня, красивый блондин, с нежным, очень бледным лицом, на котором как-то особенно выделялись глубокие синие глаза, как два цветка, уже слегка спаленные зноем. Взгляд их был как-то спокойно печален и ласков, и во всех манерах этого гимназиста сквозило какое-то мягкое, почти болезненное изящество. Он не танцовал вовсе, а между тем в первый же раз, как я увидел его на ученическом вечере в клубе рядом с Леной, – я сразу почувствовал, что исключительно «благовоспитанный молодой человек», которого редко можно встретить в нашем городишке, это именно он, этот хрупкий, но стройный юноша, с такой лениво – непринужденной грацией присевший на стул рядом с Леной. Мне хотелось утешить себя мыслью, что Мощинский, учившийся довольно плохо, в сущности, ограниченный барчук, изнеженный и неспособный. Но тотчас же я почувствовал, что это неверно: в сущности, я совсем не знал его, и уже то, что его не легко было разгадать, делало его интересным и оригинальным. И я скоро сказал себе, что он мне самому решительно нравится и что в нем есть, как свое, прирожденное, настоящее, – то самое, за чем я гнался напрасно, как напрасно воображал себя польским рыцарем или героем гайдамацких набегов… И я даже сблизился с ним одно время, совершенно искренно восхищаясь неуловимым изяществом его взгляда, речи, всего обращения… Он относился ко мне, как и ко всем, просто и ласково, но под этой лаской чувствовалось не то доброжелательное равнодушие, не то какой-то недосуг. Он и не знал, что я считаю его опасным соперником, но вскоре он получил такой шанс, который делал всякое соперничество смешным. Он заболел скоротечной чахоткой и через два месяца умер.
В городе говорили, что он был влюблен в Лену, что его отец сначала не хотел слышать об этой любви, но потом дал согласие: года через два Мощинский должен был оставить гимназию и жениться. Но все это были, кажется, пустые толки, которым отчасти содействовал отец Лены, человек несколько легкий и гордившийся дочерью…
В прекрасный зимний день Мощинского хоронили. За гробом шли старик отец и несколько аристократических господ и дам, начальство гимназии, много горожан и учеников. Сестры Линдгорст с отцом и матерью тоже были в процессии. Два ксендза в белых ризах поверх черных сутан пели по – латыни похоронные песни, холодный ветер разносил их высокие голоса и шевелил полотнища хоругвей, а над толпой, на руках товарищей, в гробу виднелось бледное лицо с закрытыми глазами, прекрасное, неразгаданное и важное.
Я тоже шел за гробом и чувствовал себя глубоко несчастным. Мне было искренно жаль Мощинского, и, кроме того, в душе стояла какая-то пустота, сознание своего ничтожества перед этой смертью. Я не мог умереть от любви так, как умер он, да, правду сказать, и не хотел этого. Иной раз, положим, в воображении я даже умирал ради последовательности действия, но всякий раз так, чтобы каким-нибудь способом опять воскреснуть… Я был крепок, здоров, все мне давалось легко, но инстинктивно я чувствовал, что душа моя запуталась в каких-то бездорожьях, в погоне за призраками и фантазиями. Самый милый из этих призраков – была девочка в серой шубке, которую я когда-то потерял во сне, а теперь теряю уже наяву. Вот она идет недалеко, с этим знакомым лицом, когда-то на минуту осветившимся таким родственным приветом, а теперь опять почти незнакомая и чужая. А я отказываюсь от воображаемой своей личности – изящного молодого человека – и остаюсь… С чем же? Что я такое? Что из меня может выйти? К чему мне стремиться и что из себя сделать?..
Все это я скорее чувствовал в глубине души, как спутанный комок ощущений, чем сознавал в таком оформленном виде. Моя маленькая драма продолжалась: я учился (неважно), переходил из класса в класс, бегал на коньках, пристрастился к гимнастике, ходил к товарищам, вздрагивал с замиранием сердца, когда в знойной тишине городка раздавалось болтливое шарканье знакомых бубенцов, и все это время чувствовал, что девочка в серой шубке уходит все дальше… Чувство, очевидно, было упорно и глубоко: оно держалось года три и уходило только постепенно. Но долго еще оно держало меня в каком-то безвольном рабстве, превращаясь тоже в своего рода навязчивую идею.
Как я от него избавился, и как постепенно начал опять находить себя, и какую благодарную роль в этом процессе играла русская литература, – об этом я расскажу еще в заключительных главах моей юности.
Теперь мне придется пригласить читателя в деревню, которая тоже играла важную роль в этой запутанной душевной истории.
Мое первое знакомство с Диккенсом[188]
I
Первая книга, которую я начал читать по складам, а дочитал до конца уже довольно бегло, был роман польского писателя Коржениовского – произведение талантливое и написанное в хорошем литературном тоне. Никто после этого не руководил выбором моего чтения, и одно время оно приняло пестрый, случайный, можно даже сказать, авантюристский характер.
Я следовал в этом за моим старшим братом.
Он был года на два с половиной старше меня. В детстве это разница значительная, а брат был в этом отношении честолюбив. Стремясь отгородиться всячески от «детей», он присвоил себе разные привилегии. Во – первых, завел тросточку, с которой расхаживал по улицам, размахивая ею особенным образом. Эта привилегия была за ним признана. Старшие смеялись, но тросточки не отнимали. Было несколько хуже, что он запасся также табаком и стал приучаться курить тайком от родителей, но при нас, младших. Из этого, положим, ничего не вышло: его тошнило, и табак он хранил больше из тщеславия. Но когда отец как-то узнал об этом, то сначала очень рассердился, а потом решил: «Пусть малый лучше читает книги». Брат получил «два злотых» (тридцать копеек) и подписался на месяц в библиотеке пана Буткевича, торговавшего на Киевской улице бумагой, картинками, нотами, учебниками, тетрадями, а также дававшего за плату книги для чтения. Книг было не очень много и больше все товар по тому времени ходкий: Дюма, Евгений Сю, Купер, тайны разных дворов и, кажется, уже тогда знаменитый Рокамболь…
Брат и этому своему новому праву придал характер привилегии. Когда я однажды попытался заглянуть в книгу, оставленную им на столе, он вырвал ее у меня из рук и сказал:
– Пошел! Тебе еще рано читать романы.
После этого я лишь тайком, в его отсутствие, брал книги и, весь настороже, глотал страницу за страницей.
Это было странное, пестрое и очень пряное чтение. Некогда было читать сплошь, приходилось знакомиться с завязкой и потом следить за нею вразбивку. И теперь многое из прочитанного тогда представляется мне точно пейзаж под плывущими туманами. Появляются, точно в прогалинах, ярко светящиеся островки и исчезают… Д’Артаньян[189], выезжающий из маленького городка на смешной кляче, фигуры его друзей мушкетеров, убийство королевы Марго, некоторые злодейства иезуитов из Сю… Все эти образы появлялись и исчезали, вспугнутые шагами брата, чтобы затем возникнуть уже в другом месте (в следующем томе), без связи в действии, без определившихся характеров. Поединки, нападения, засады, любовные интриги, злодейства и неизбежное их наказание. Порой мне приходилось расставаться с героем в самый критический момент, когда его насквозь пронзали шпагой, а между тем роман еще не был кончен, и, значит, оставалось место для самых мучительных предположений. На мои робкие вопросы – ожил ли герой и что сталось с его возлюбленной в то время, когда он влачил жалкое существование со шпагой в груди, – брат отвечал с суровой важностью:
– Не трогай моих книг! Тебе еще рано читать романы.
И прятал книги в другое место.
Через некоторое время, однако, ему надоело бегать в библиотеку, и он воспользовался еще одной привилегией своего возраста: стал посылать меня менять ему книги…
Я был этому очень рад. Библиотека была довольно далеко от нашего дома, и книга была в моем распоряжении на всем этом пространстве. Я стал читать на ходу…
Эта манера придавала самому процессу чтения характер своеобразный и, так сказать, азартный. Сначала я не умел примениться как следует к уличному движению, рисковал попасть под извозчиков, натыкался на прохожих. До сих пор помню солидную фигуру какого-то поляка с седыми подстриженными усами и широким лицом, который, когда я ткнулся в него, взял меня за воротник и с насмешливым любопытством рассматривал некоторое время, а потом отпустил с какой-то подходящей сентенцией. Но со временем я отлично выучился лавировать среди опасностей, издали замечая через обрез книги ноги встречных… Шел я медленно, порой останавливаясь за углами, жадно следя за событиями, пока не подходил к книжному магазину. Тут я наскоро смотрел развязку и со вздохом входил к Буткевичу. Конечно, пробелов оставалось много. Рыцари, разбойники, защитники невинности, прекрасные дамы – все это каким-то вихрем, точно на шабаше, мчалось в моей голове под грохот уличного движения и обрывалось бессвязно, странно, загадочно, дразня, распаляя, но не удовлетворяя воображение. Из всего «Кавалера de Maison rouge»[190] я помнил лишь то, как он, переодетый якобинцем, отсчитывает шагами плиты в каком-то зале и в конце выходит из-под эшафота, на котором казнили прекраснейшую из королев, с платком, обагренным ее кровью. К чему он стремился и каким образом попал под эшафот, я не знал очень долго.
Думаю, что это чтение принесло мне много вреда, пролагая в голове странные и ни с чем не сообразные извилины приключений, затушевывая лица, характеры, приучая к поверхностности…
II
Однажды я принес брату книгу[191], кажется, сброшированную из журнала, в которой, перелистывая дорогой, я не мог привычным глазом разыскать обычную нить приключений. Характеристика какого-то высокого человека, сурового, неприятного. Купец. У него контора, в которой «привыкли торговать кожами, но никогда не вели дел с женскими сердцами»… Мимо! Что мне за дело до этого неинтересного человека! Потом какой-то дядя Смоль ведет странные разговоры с племянником в лавке морских принадлежностей. Вот, наконец… старуха похищает девочку, дочь купца. Но и тут все дело ограничивается тем, что нищенка снимает с нее платье и заменяет лохмотьями. Она приходит домой, ее поят тепленьким и укладывают в постель. Жалкое и неинтересное приключение, к которому я отнесся очень пренебрежительно: такие ли приключения бывают на свете. Книга внушила мне решительное предубеждение, и я не пользовался случаями, когда брат оставлял ее.
Но вот однажды я увидел, что брат, читая, расхохотался, как сумасшедший, и потом часто откидывался, смеясь, на спинку раскачиваемого стула. Когда к нему пришли товарищи, я завладел книгой, чтоб узнать, что же такого смешного могло случиться с этим купцом, торговавшим кожами.
Некоторое время я бродил ощупью по книге, натыкаясь, точно на улице, на целые вереницы персонажей, на их разговоры, но еще не схватывая главного: струи диккенсовского юмора. Передо мною промелькнула фигурка маленького Павла, его сестры Флоренсы, дяди Смоля, капитана Тудля с железным крючком вместо руки… Нет, все еще неинтересно… Тутс с его любовью к жилетам… Дурак… Стоило ли описывать такого болвана?..
Но вот, перелистав смерть Павла (я не любил описания смертей вообще), я вдруг остановил свой стремительный бег по страницам и застыл, точно заколдованный:
«– Завтра поутру, мисс Флой, папа уезжает…
– Вы не знаете, Сусанна, куда он едет? – спросила Флоренса, опустив глаза в землю».
Читатель, вероятно, помнит дальше. Флоренса тоскует о смерти брата. Мистер Домби тоскует о сыне… Мокрая ночь. Мелкий дождь печально дребезжал в заплаканные окна. Зловещий ветер пронзительно дул и стонал вокруг дома, как будто ночная тоска обуяла его. Флоренса сидела одна в своей траурной спальне и заливалась слезами. На часах башни пробило полночь…
Я не знаю, как это случилось, но только с первых строк этой картины – вся она встала передо мной, как живая, бросая яркий свет на все прочитанное урывками до тех пор.
Я вдруг живо почувствовал и смерть незнакомого мальчика, и эту ночь, и эту тоску одиночества и мрака, и уединение в этом месте, обвеянном грустью недавней смерти… И тоскливое падение дождевых капель, и стон, и завывание ветра, и болезненную дрожь чахоточных деревьев… И страшную тоску одиночества бедной девочки и сурового отца. И ее любовь к этому сухому, жесткому человеку, и его страшное равнодушие…
Дверь в кабинет отворена… не более, чем на ширину волоса, но все же отворена… а всегда он запирался. Дочь с замирающим сердцем подходит к щели. В глубине мерцает лампа, бросающая тусклый свет на окружающие предметы. Девочка стоит у двери. Войти или не войти? Она тихонько отходит. Но луч света, падающий тонкой нитью на мраморный пол, светил для нее лучом небесной надежды. Она вернулась, почти не зная, что делает, ухватилась руками за половинки приотворенной двери и… вошла.
Мой брат зачем-то вернулся в комнату, и я едва успел выйти до его прихода. Я остановился и ждал. Возьмет книгу? И я не узнаю сейчас, что будет дальше. Что сделает этот суровый человек с бедной девочкой, которая идет вымаливать у него капли отцовской любви. Оттолкнет? Нет, не может быть. Сердце у меня билось болезненно и сильно. Да, не может быть. Нет на свете таких жестоких людей. Наконец ведь это же зависит от автора, и он не решится оттолкнуть бедную девочку опять в одиночество этой жуткой страшной ночи… Я чувствовал страшную потребность, чтобы она встретила, наконец, любовь и ласку. Было бы так хорошо… А если?..
Брат выбежал в шапке, и вскоре вся его компания прошла по двору. Они шли куда-то, вероятно, надолго. Я кинулся опять в комнату и схватил книгу.
«…Ее отец сидел за столом в углублении кабинета и приводил в порядок бумаги… Пронзительный ветер завывал вокруг дома… Но ничего не слыхал мистер Домби. Он сидел, погруженный в свою думу, и дума эта была тяжелее, чем легкая поступь робкой девушки. Однако лицо его обратилось на нее, суровое, мрачное лицо, которому догорающая лампа сообщила какой-то дикий отпечаток. Угрюмый взгляд его принял вопросительное выражение.
– Папа! Папа! Поговори со мной…
Он вздрогнул и быстро вскочил со стула.
– Что тебе надо? Зачем ты припала сюда?..
Флоренса видела: он знал – зачем. Яркими буквами пламенела его мысль на диком лице… Жгучей стрелой впилась она в отверженную грудь и вырвала из нее протяжный, замирающий крик страшного отчаяния.
Да припомнит это мистер Домби в грядущие годы. Крик его дочери исчез и замер в воздухе, но не исчезнет и не замрет в тайниках его души. Да припомнит это мистер Домби в грядущие годы!..»
Я стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева и отчаяния самого автора… Зачем же, зачем он написал это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он мог написать иначе… Но нет. Я почувствовал, что он не мог, что было именно так, и он только видит этот ужас, и сам так же потрясен, как и я… И вот, к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние, боль и гнев его собственного сердца…
И я повторял за ним с ненавистью и жаждой мщения: да, да, да! Он припомнит, непременно, непременно припомнит это в грядущие годы…
Эта картина сразу осветила для меня, точно молния, все обрывки, так безразлично мелькавшие при поверхностном чтении. Я с грустью вспомнил, что пропустил столько времени… Теперь я решил использовать остальное: я жадно читал еще часа два, уже не отрываясь до прихода брата… Познакомился с милой Полли, кормилицей, ласкавшей бедную Флоренсу, с больным мальчиком, спрашивавшим на берегу, о чем говорит море, с его ранней больной детской мудростью… И даже влюбленный Тутс показался мне уже не таким болваном… Чувствуя, что скоро вернется брат, я нервно глотал страницу за страницей, знакомясь ближе с друзьями и врагами Флоренсы… И на заднем фоне все время стояла фигура мистера Домби, уже значительная потому, что обреченная ужасному наказанию. Завтра на дороге я прочту о том, как он, наконец, «вспомнит в грядущие годы»… Вспомнит, но, конечно, будет поздно… Так и надо!..
Брат ночью дочитывал роман, и я слышал опять, как он то хохотал, то в порыве гнева ударял по столу кулаком…
III
Наутро он мне сказал:
– На вот, снеси. Да смотри у меня: недолго.
– Слушай, – решился я спросить, – над чем ты так смеялся вчера?..
– Ты еще глуп и все равно не поймешь… Ты не знаешь, что такое юмор… Впрочем, прочти вот тут… Мистер Тутс объясняется с Флоренсой и то и дело погружается в кладезь молчания…
И он опять захохотал заразительно и звонко.
– Ну, иди. Я знаю: ты читаешь на улицах, и евреи называют тебя уже мешигинер. Притом же тебе еще рано читать романы. Ну, да этот, если поймешь, можно. Только все-таки смотри не ходи долго. Через полчаса быть здесь! Смотри, я записываю время…