Читать книгу История моего современника (Владимир Галактионович Короленко) онлайн бесплатно на Bookz (27-ая страница книги)
bannerbanner
История моего современника
История моего современникаПолная версия
Оценить:
История моего современника

4

Полная версия:

История моего современника

Приложения

Детская любовь[182]

Сны занимали в детстве и юности значительную часть моего настроения. Говорят, здоровый сон бывает без сновидений. Я, наоборот, в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатление последних, а иногда сами по себе действовали на меня так интенсивно, как будто это была сама действительность.

Чтобы все излагаемое ниже было яснее и понятнее, я должен вернуться назад, к годам раннего детства.

В Житомире, еще до моего поступления в гимназию, у отца, когда он был судебным следователем, был «письмоводитель», пан Александр Бродский. Письмоводители у отца часто сменялись. Это по большей части были неудачники, помятые жизнью и выбитые из колеи. Порой попадались настоящие «талантливые натуры», а один, пан Корнилович, поражал даже отца, превосходно знавшего законы, своей феноменальной памятью относительно статей, примечаний и сенатских решений. Отец не мог нахвалиться своим письмоводителем, и иногда они производили маленькие турниры памяти, причем Корнилович оставался по большей части победителем. Но в лице и манере держать себя у него было что-то неприятное: лицо было одутловато, а взгляд не прямой, чего-то стыдящийся и потупленный. Через некоторое время он запил, явился к нам мрачный, растерзанный, не мог работать, путал бумаги, а затем и совсем исчез.

За ним сменилось еще два – три человека, появлявшиеся, мелькавшие недолго и исчезавшие с признаками более или менее значительных драм «по пьяному делу».

Наконец появился пан Бродский. Он сразу произвел на всех очень хорошее впечатление. Одет он был просто, но с каким-то особенным вкусом, дававшим впечатление порядочности. Лет ему было под тридцать. У него было открытое польское лицо, голубые, очень добрые глаза и широкая русая борода, слегка кудрявившаяся. Одним словом, он совсем не был похож на «частного письмоводителя», и мы, дети, сначала робели, боясь приступиться к такому солидному господину, с бородой, похожей на бороду гетмана Чарнецкого.

Оказалось, однако, что у этого солидного человека была чисто детская душа, и вскоре мы все его очень полюбили, а у меня с ним завязалась настоящая и крепкая дружба. Дружба эта была на совершенно равных правах, точно мы оба были взрослые или, наоборот, оба – дети. Я тогда учился еще в пансионе и только начинал знакомиться с русской грамматикой (по – польски я говорил и писал тогда лучше). Он помогал мне иной раз учить уроки и усердно заучивал со мной вместе немецкие слова и грамматические правила. В свою очередь и я иной раз помогал ему. Он был поляк, и усвоение буквы? ему давалось труднее, чем мне. Порой по поводу того или иного слова в официальной бумаге у нас происходили настоящие совещания, и Бродский питал большое доверие если не к твердости моих познаний относительно ятя, то к моему чутью, которое действительно редко обманывало. По вечерам, в свободные для нас обоих часы, он вынимал из своего кожаного чемоданчика польскую книгу и читал вслух стихи Сырокомли[183]. До сих пор мне вспоминается его грудной, слегка певучий голос, проникнутый какой-то особенной ноткой чувствительности. Особенно запомнилась мне поэма, в которой описывались детские годы в школе иезуитов или пиаров. На стенах этой школы было, между прочим, много всяких надписей, и в том числе чья-то сиротская рука начертала:

О боже мой, боже!Какой я бедный! И кто мне поможет.

{О Boźe—ź moj, Boźe!

Jakim ja biedny! Kto—ź mi dopomoźe.}

Бродский был человек взрослый, солидный, но в его устах это двустишие казалось мне как-то особенно выразительным. Однажды он куда-то ушел и вернулся довольно поздно. Мне показалось при этом, что у него лицо не совсем обыкновенное, слегка одутловатое, как у Корниловича, а нос красноватый. Он порывисто обнял меня и сказал:

– Ничего это. Ничего… Так… Даже говорить об этом не надо…

Я, конечно, ничего ни с кем не говорил, но отец с матерью что-то заметили и без меня. Они тихо говорили между собой о «пане Александре», и в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным, как других письмоводителей, я его не видел. Но все же при всей детской беспечности я чувствовал, что и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.

Дружба наша длилась всю осень и всю зиму. А ранней весной ему почему-то пришлось уехать от нас куда-то на родину. Ехал он «с попутчиком», который должен был явиться за ним рано, на рассвете. Со всей нашей семьей он попрощался очень задушевно еще с вечера, а я спал с ним в одной комнате. Мы долго разговаривали. Мне было очень грустно, но, странно, – всего значения разлуки я как будто еще не сознавал. Глаза мои начали слипаться. Бродский сидел на краю моей постели, тихо гладил мою голову своей сильной рукой, потом наклонился, поцеловал меня и потушил свечу. Я заснул.

Под утро мне приснился какой-то сои, в котором играл роль Бродский. Мы с ним ходили где-то по чудесным местам, с холмами и перелесками, засыпанными белым инеем, и видели зайцев, прыгавших в пушистом снегу, как это раз было в действительности. Бродский был очень весел и радостен и говорил, что он вовсе не уезжает и никогда не уедет.

И вдруг я проснулся. Начинало светать. Это было ранней весной, снег еще не весь стаял, погода стояла пасмурная, слякотная, похожая более на осень. В окна тускло, почти враждебно глядели мутные сумерки; освоившись с ними, я разглядел постель Бродского. На ней никого не было. Не было также и чемодана, который мы вчера укладывали с ним вместе. А в груди у меня стояло что-то теплое от недавнего счастливого сна. И контраст этого сна сразу подчеркнул для меня все значение моей потери.

Я вскочил и подбежал к окну. По стеклам струились дождевые капли, мелкий дождь с туманом заволакивал пустырь, дальние дома едва виднелись неопределенной полосой, и весь свет казался затянутым этой густой слякотной мглою, в которую погрузился мой взрослый друг… Навсегда!

Вдобавок я не выучил немецкого урока, а пансионский немец, сухой человек с рыжеватыми баками, бритыми усами и подбородком, которые постоянно были засыпаны мелким табаком, был человек строгий, неприятный и педантичный. Мой друг исчез за этой мутью и мглой, а мне предстояло собрать книги и идти через пустырь с печально белевшими пятнами снега в пансион к строгому немцу с невыученным уроком. Первое сильное детское горе переполняло до краев мою душу. Если бы еще не этот сон… Он был так ярок, что казался мне другой действительностью, с возможностью выбора. Стоит лечь, заснуть – и этой слякоти не будет, не будет и разлуки… Только – не просыпаться… Но сумерки светлели, все предметы в комнате выступали во всей своей обыденности… Становилось прозаически ясно: Бродский уехал навсегда, а к немцу идти надо.

С Бродским мы никогда уже не встречались. Жизнь развела нас далеко, и теперь, когда передо мной так ярко встал его милый образ, когда так хотелось бы опять пожать его сильную добрую руку, его давно уже нет на свете… Жизнь полна встреч и разлук, и как часто приходится поздно жалеть о невозможности сделать то, о чем как-то забывалось в свое время…

То было ощущение, усиленное сном, но вызванное реальным событием – разлукой с живым и любимым человеком. Как это ни странно, но такое же ощущение, яркое и сильное, мне пришлось раз испытать по поводу совершенно фантастического сна.

Это было все еще в Житомире. Я переходил из второго класса в третий, значит, мне было лет двенадцать. Перевели меня без экзамена, я был свободен и переполнен радостью этой свободы, которая оттенялась еще тем, что в гимназии экзамены шли своим порядком и общие каникулы еще не начинались. Весна стояла яркая, радостная, сверкающая. Мое время было свободно, и иной раз я нарочно проходил мимо гимназии. Она теперь, на мой взгляд, казалась совершенно особенной: такая же сдержанная, строгая, молчаливая во время занятий, но надо мной она не имела теперь власти, и это-то и было особенное, занимательное и радостное. Порой выходила группа отэкзаменовавшихся гимназистов, весело разговаривавших об удаче или озабоченно – о возможности провала. Я подходил к знакомым, расспрашивал их, но внутрь гимназического двора заглянуть боялся. Важное здание наводило на меня суеверно – почтительный страх. Мне казалось, что стоит мне войти в коридор, и я буду вновь во власти гимназического режима. Меня тут же захватит математик Сербинович, которого я особенно боялся, и проэкзаменует, несмотря ни на что. Когда экзамен по какому-нибудь предмету кончался и из дверей показывались синие учительские мундиры, я убегал с радостным сознанием, что через несколько минут буду далеко от них, на полной свободе. И это сознание свободы переполняло меня радостью, бившей через край и искавшей какого-нибудь особенного выражения. Я был счастлив, предприимчив и великодушен. В это время я готов был все сделать, все уступить другим, оказать всякую услугу.

В таком настроении одной ночью или, вернее, перед утром, мне приснилось, будто я очутился в узком пустом переулке. Домов не было, а были только высокие заборы. Над ними висели мутные облака, а внизу лежал белый снег, пушистый и холодный. На снегу виднелась фигурка девочки в шубке, крытой серым сукном и с белым кроличьим воротником. И казалось – плакала.

Я совсем ее не знал, и теперь мне даже не было видно ее лица. Но волна горячего участия к этой незнакомой девочке прилила к моему сердцу почти физическим ощущением теплоты, точно в грудь мне налили горячей воды. Я подошел к девочке и хотел что-то сказать, что-то сделать, чем-то помочь… Как это часто бывает во сне, – я не знал, почему мне это не удавалось. Девочка уткнулась лицом в свой белый воротник и полуотвернулась. Мне была видна только часть розовой щеки и маленькое ухо. Но вообще дело было не в наружности, а в чем-то особенном, сразу меня захватившем горячим участием. Казалось, я могу и должен что-то сделать, чтобы эта девочка не сидела на снегу в этом унылом пустыре и не плакала… Но я еще не догадался, что именно надо сказать и сделать, как уже проснулся… Проснулся, переполненный тем же ощущением, как в то утро, когда мне приснился Бродский, который ночью уехал. О Бродском я теперь не вспоминал, но на душе была та же разнеженность и та же особенная боль. Некоторое время, как и тогда, я не узнавал своей комнаты: в щели ставен лились яркие, горячие лучи весеннего солнца, и это казалось мне несообразностью: там, на дворе, теперь должна бы быть зима с пушистым снегом, а иначе… иначе, значит, нет на свете и девочки в серенькой шубке с белым воротником. А если ее нет… Сердце у меня сжималось, в груди все стояло ощущение заливающей теплоты, в душе болело сознание разлуки, такое сильное, точно я опять расстался с живым и близким мне человеком.

Когда я поднялся в это утро, все обычное и повседневное представлялось мне странно чужим, и мне все казалось, что хотя теперь не зима, а лето, но я все же могу еще что-то исправить и что-то сделать, чтобы разыскать девочку, таким беспомощным, одиноким пятнышком рисовавшуюся на снегу в незнакомом мне пустыре. Нет ли где-нибудь такого переулка в нашем городе? Не нужно ли мне идти туда, не найду ли я там эту самую девочку? Неужели я потерял навсегда это странное видение, которое отозвалось таким явственным, сильным, прямо реальным ощущением во всем моем существе.

День был воскресный. Ученики должны быть у обедни в старом соборе, на хорах. С разрешения гимназического начальства я обыкновенно ходил в другую церковь, но этот раз меня потянуло в собор, где я надеялся встретить своего соседа по парте и приятеля Крыштановича, отчасти уже знакомого читателям предыдущих моих очерков. Это был юноша опытный и авторитетный, и я чувствовал потребность излить перед ним свою переполненную душу.

Когда служба кончилась, мы вышли вместе. Мой приятель был свободен, как и я. Меня освободили от экзаменов, его вовсе не допустили, и он собирался поступить в телеграфисты. Теперь он располагал собой, с полною беззаботностию наслаждаясь весной.

– Что ты сегодня какой-то… странный? – спросил он. – Точно хватил уксусу вместо чаю. Пойдем куда-нибудь?

– Пойдем.

– Хочешь во Врангелевку?

– Н – нет. Видишь ли. Мне хочется ходить по городу…

– Зачем?

– Я и сам, брат, не знаю, зачем. Но… ты только не смейся, так я тебе, пожалуй, расскажу…

И я на ходу рассказал ему свой сон.

Мой приятель выслушал мой рассказ не только без смеха, но с большим и серьезным вниманием.

– А ты в сны не веришь? – спросил он.

– Н – нет… не верю.

Я действительно в сны не верил. Спокойная ирония отца вытравила во мне ходячие предрассудки. Но этот сон был особенный. В него незачем было верить или не верить: я его чувствовал в себе… В воображении все виднелась серая фигурка на белом снегу, сердце все еще замирало, а в груди при воспоминании переливалась горячая волна. Дело было не в вере или неверии, а в том, что я не мог и не хотел примириться с мыслью, что этой девочки совсем нет на свете.

– А я верю, – сказал Крыштанович с убеждением. – Сны сбываются очень часто. Мой отец тоже видел мою мать во сне задолго до того, как они познакомились… Положим, теперь все ругаются, а все-таки… Постой-ка.

Он остановился, подумал, наморщив лоб, и сказал решительно:

– Я знаю такой переулок, и там у меня есть знакомая девочка. Может, как раз она. Пойдем.

Мой приятель не тратил много времени на учение, зато все закоулки города знал в совершенстве. Он повел меня по совершенно новым для меня местам и привел в какой-то длинный, узкий переулок на окраине. Переулок этот прихотливо тянулся несколькими поворотами, и его обрамляли старые заборы. Но заборы были ниже тех, какие я видел во сне, и из-за них свешивались густые ветки уже распустившихся садов.

– Правда, – похоже? – сказал мой приятель с торжеством.

– Немного похоже, но… нет, не то. Там только заборы и небо. А здесь сады.

– Дурак. Ведь то было зимою… Какие же сады. А теперь весна.

В одном месте сплошной забор сменился палисадником, за которым виднелся широкий двор с куртиной, посредине которой стоял алюминиевый шар. В глубине виднелся барский дом с колонками, а влево – неотгороженный густой сад. Аллеи уходили в зеленый сумрак, и на этом фоне мелькали фигуры двух девочек в коротких платьях. Одна прыгала через веревочку, другая гоняла колесо. На скамье под деревом, с книгой на коленях, по – видимому, дремала гувернантка.

– Поднимись сюда, посмотри, – сказал Крыштанович. Мы оба взялись руками за балясины, и некоторое время двое юных бродяг смотрели с улицы в маленький тенистый рай.

– Ну что, – похожи? – спросил Крыштанович.

– Н – нет, – ответил я. Мне самому так хотелось найти свою незнакомку, что я бы с удовольствием пошел на некоторые уступки… Но… я бы не мог объяснить, что именно тут другое: другое было ощущение, которым был обвеян мой сон. Здесь его не было, и в душе подымался укор против всякого компромисса. – Не то! – сказал я со вздохом.

– Дурак! – опять отрезал мой приятель. – Да ведь ты их еще не видел.

Он спустился с приступки забора и, заложив палец в рот, издал легкий, осторожный свист. Девочки насторожились, пошептались о чем-то, и старшая, как будто вдогонку за разбежавшимся колесом, перепорхнула по двору к тому месту, где мы стояли за забором, и тоже поднялась, держась за балясины. Увидев меня, она вдруг потупилась.

– Здравствуй, Зоя, – ласково сказал Крыштанович, – Можно зайти к вам, поиграть в саду?

– Нет, нельзя, – ответила девочка, опять окинув меня быстрым взглядом.

– Почему?

– Бабушка не позволяет. А это кто с тобой?

– Это мой товарищ… Почему не позволяет?

– Она говорит, что ты шалун и невоспитанный мальчик. И что на свист выбегают только горничные.

– А ты, дура, рассказала.

– Не я. Вера рассказала. Бабушка говорит: правда? Я говорю; правда.

– Дуры вы обе! Я сам, когда так, не стану ходить.

Девочка посмотрела на нас задумавшись.

– Погоди! Я попрошу бабушку. Скажу: пришли двое. Как было бы весело, – прибавила она с сожалением.

– Не надо. Скажи своей бабушке, что… сама она невоспитанная. Вот что! Скажешь?

– Нет, не скажу. А твоего товарища как зовут?

– Не твое дело. Иди, целуйся со своей бабушкой. Пойдем!

– Ну что, похожа? – спросил он, когда мы отошли на некоторое расстояние. Девочка все еще смотрела нам вслед, держась руками за палисадник.

– Нисколько не похожа.

– Тогда, значит, младшая. Хочешь, – позову. Ух, шустрая девчонка!

– Нет, нет, пожалуйста, не зови. Это не та.

– Почему же ты знаешь? Постой, у той, твоей, какое лицо?

– Лицо?..

Я оказался в большом затруднении, так как лица приснившейся мне девочки я совсем не видел… Я мог вспомнить только часть щеки и маленькое розовое ухо, прятавшееся в кроличий воротник. И тем не менее я чувствовал до осязательности ясно, что она была не такая, как только что виденная девочка, и не «шустрая», как ее младшая сестра.

– А может, и у них есть серые шубки? – сделал Крыштанович еще одно предположение, но я решительно пошел из переулка… Крыштанович, несколько разочарованный, последовал за мною: он совсем было поверил в пророческое значение моего сна. А подтверждение таких таинственных явлений всегда занимательно и приятно.

Несколько дней я носил в себе томящее, но дорогое впечатление своего видения. Я дорожил им и боялся, что оно улетучится. Засыпая, я нарочно думал о девочке, вспоминал неясные подробности сна, оживлял сопровождавшее его ощущение, и ждал, что она появится вновь. Но сны, как вдохновение: не всегда являются на преднамеренный зов.

Начиналось то, чего я боялся: образ девочки в сером постепенно бледнел. Мне было как-то жгуче жаль его, порой это было похоже на угрызения совести, как будто я забываю живого друга, чего-то от меня ожидающего. Но дни шли за днями, – образ все больше расплывался в новых впечатлениях, удалялся, исчезал…

Между тем передо мною мелькали живые фигуры моих сверстниц, и я уже делал различие между знакомыми мальчиками и девочками.

Это вообще начинается очень рано. Помню, когда мне было лет семь или восемь, в пансионе пани Окрашевской училась со мной девочка, дочь местного кондитера. Ее, вероятно, много кормили сладкими печеньями, и она сама была, как горячая булочка: легко краснела, охотно смеялась и легко плакала. Она иной раз за уроком обращалась ко мне с вопросами, и я всегда отвечал охотно и просто. Но когда в перемену начинались игры, – она всегда старалась сесть около меня, обнять меня за шею или взять за руку. И это мне тогда было неприятно. Раз она села рядом со мной, а я тотчас пересел в другое место. Она тотчас же перебежала за мной, и я опять пересел. Другие девочки засмеялись, а она вся покраснела и заплакала. Я видел, что очень обидел ее, но плохо понимал, почему это так вышло…

Потом я уже не делал таких грубостей и даже вел себя кавалером. Из среды девочек и девушек, которых всегда бывало много в соседнем доме Коляновоких, я выделял уже красивых или, вернее, таких, которые мне казались симпатичными. Из них особенно вспоминаю одну: у нее был немного кривой бок, и она слегка хромала. Но зато в голубых глазах ее было столько доброты и печали, что я всегда старался сделать ей что-нибудь приятное. Она заметила мою тихую преданность и однажды, тронутая каким-то ее проявлением, поцеловала меня. Мне это было очень приятно.

Когда отца перевели из Житомира в Дубно, мы поехали к нему на каникулы. Сестра с матерью приезжали туда и ранее нас, и здесь у сестры завязалась дружба с девочкой немного старше ее. У этой девочки было красивое уменьшительное имя Люня, ровные черные брови и бархатные, наивно – задумчивые глаза. Однажды мне пришлось провожать ее домой под вечер, и на нас напали собаки. Я обнаружил при этом чудеса храбрости, и, когда благополучно доставил свою даму, она с милым восхищением рассказывала об этом матери. Я чувствовал себя гордым и счастливым, когда ее бархатные глаза при прощании глядели на меня с опасением:

– А вы не боитесь, что они опять на вас бросятся. И еще их больше?..

Она говорила по – польски: A pan sie nie boi? – и это звучало в отношении ко мне еще уважительнее.

Я, разумеется, не боялся. Наоборот, идя по широким темным улицам и пустырям, я желал какой-нибудь опасной встречи. Мне так приятно было думать, что Люня еще не спит и, лежа в своей комнате с закрытыми ставнями, думает обо мне с опасением и участием. А я ничего не боюсь и иду один, с палкой в руке, мимо старых, обросших плющами стен знаменитого дубенского замка. И мне приходила в голову гордая мысль, что я, должно быть, «влюблен».

Но этого в действительности не было. По отъезде из Дубно обратно в Житомир я почти весь год провел в бродяжничестве по окрестностям и как-то слишком скоро забыл и Люню, и ее черные глаза, и даже собственную необыкновенную храбрость…

В Ровно у сестры тоже были подруги, с которыми мне приходилось встречаться.

Однажды я лежал на траве в запущенном углу нашего сада в особенном настроении, которое в этом сонном городишке находило на меня довольно часто. Хотелось что-то сделать, и казалось, что что-то нужно и можно сделать, но трудно было определить, что именно. А то, что приходило в голову и за что я принимался, не удовлетворяло меня, потому что я ничего не умел. И я лежал с какими-то смутными, лениво проползавшими в голове мыслями, глядя, как над головой по синим пятнам неба между зеленой листвой проползают белые клочья медленно тающих облаков.

Вдруг вблизи послышалось легкое шуршание. Я оглянулся и увидел в двух шагах, за щелеватым палисадом, пеструю фигуру девочки – подростка, немного старше меня. В широкую щель глядели на меня два черных глаза. Это была еврейка, которую звали Итой; но она была более известна всем в городе, как «Басина внучка»[184].

Бася была пожилая еврейка, торговавшая кружевами и полотнами. Иной раз она приходила и к нам с небольшим коробом, но всегда это имело такой вид, как будто Бася приходит не для барыша, а делает одолжение своим добрым знакомым. Мать часто сажала ее за стол и угощала чаем, причем Бася держалась очень просто и как-то «респектабельно», с сознанием своего достоинства. В лице ее, сохранившем следы красоты, было что-то тонкое, почти аристократическое. Внучка ее, Ита, была смуглянка восточного типа, и бабушка одевала ее, как странную куколку, в яркие кофты и платья, вышитые причудливыми узорами и блестками; на шее и груди бренчали и звенели нитки кораллов, жемчуга, серебряных монет и медальонов… Говорили, что Бася очень богата, происходит из знатного еврейского рода и готовит внучке судьбу, не совсем обычную для еврейских девочек. Иногда Бася брала ее с собой в дома покупателей. Тогда маленькую еврейку ласкали и угощали конфектами.

Увидев ее теперь так близко, я быстро поднялся с травы.

– Я вас разбудила? Вы спали? – спросила она спокойно.

– Нет, я не спал, – ответил я с легким смущением.

– А я хотела посмотреть, нет ли в саду вашей сестры. Вы знаете, мы с нею познакомились, когда вас еще здесь не было.

Я ответил, что слышал от сестры об этом знакомстве, и вызвался разыскать ее.

– Да, пожалуйста, позовите ее. Мне очень нужно. Сейчас. Скажите: Басина Ита скажет ей большой секрет.

Она говорила уверенно, и эта своеобразная фигурка в пестром богатом наряде показалась мне чем-то вроде принцессы из фантастической восточной сказки, привыкшей отдавать приказания. Действительно, и Бася, и ее внучка пользовались особым почетом среди единоверцев. Впоследствии, когда я прочел «Айвенго»[185], фигура Ревекки сразу слилась для меня с воспоминанием о Васиной Ите. В то время я еще «Айвенго» не читал, тем не менее вежливо поклонился и тотчас же отправился исполнять ее приказание… После этого я не раз встречался с нею на улицах и всякий раз почтительно кланялся, а она отвечала снисходительным кивком головы, а порой взглядом черных глаз, в котором светилась некоторая благосклонность.

Не знаю, какие именно «большие секреты» она сообщила сестре, но через некоторое время в городе разнесся слух, что Басина внучка выходит замуж. Она была немного старше меня, и восточный тип делал ее еще более взрослой на вид. Но все же она была еще почти ребенок, и в первый раз, когда Бася пришла к нам со своим товаром, моя мать сказала ей с негодующим участием:

– Бася, Бася! Да вы с ума сошли! Разве можно выдавать замуж такого ребенка?

Старая еврейка уверенно и спокойно отразила нападение.

– У нас, евреев, это делается очень часто… Ну, и опять нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за первого встречного… А такого жениха тоже на улице каждый день не подымешь. Когда его дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около дома нельзя пройти… Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет…

bannerbanner