
Полная версия:
Дневник, 1917-1921
После первого мая предстоит выпуск многих арестованных. «Амнистия»… Тома говорил мне, что этот акт об амнистии пришлось почему-то написать наскоро. Каждая губерния издает его сепаратно. В Полтаве она поставлена сравнительно (например, с Харьковом) довольно широко. Выпущено человек 150. Предстоят еще освобождения. Но, конечно, даже с самой большевистской точки зрения, следовало бы гораздо шире раскрыть двери тюрем и особенно чрезвычайки. В последней томится много бывших помещиков и особенно хлеборобов, да и вообще «неблагонадежных» всякого рода. Содержатся они в ужасных условиях. Есть даже подвалы, о которых побывавшие там рассказывают с ужасом.
13 мая
События опять опережают мой дневник. Я записал не все, что хотелось записать, а уже горизонт меняется.
Вчера пришел ко мне пожилой человек довольно интеллигентного вида и отрекомендовался:
– Леонид Никол‹аевич› Алексеев, недавний жилец тюремной камеры № 11. Сегодня выпущен и пришел от своих недавних сожителей по камере (среди которых есть и Сулима) с просьбой.
Оказывается, тюрьма переживает тревожные дни. Уже несколько дней носятся слухи о близком перевороте. Большевизм на Украине уже изжил себя. «Коммуния» встречает всюду ненависть. Мелькание еврейских физиономий среди большевистских деятелей (особенно в чрезвычайке) разжигает традиционные и очень живучие юдофобские инстинкты. Не так давно приехала моя племянница Надя с мужем и девочкой. Муж – бывший офицер, теперь командир артиллерийской бригады, взятой большевиками по набору. Он был на войне адъютантом, теперь сам стал командиром бригады. Его команда любит. Но недавно набранные для формирования новобранцы отказались повиноваться, не поехали на вокзал и вообще «забунтовали». Кое-как справились без открытого бунта. Солдаты резонно указывают на то, с чего начинал сам большевизм: им надоело воевать, а тут недавно Раковский произнес речь о том, что Украина объявляет войну Румынии, чтобы подать помощь «советской» Венгрии17 и укрепить мировую революцию! Теперь солдаты отвечают, что более воевать не желают. С них достаточно защищать свою сторону.
Восстание кипит повсюду, и главное – деревня вся антибольшевистская, за исключением «коммунистов», которые запугивают остальное население. А тут, говорят, идет и Григорьев, который помог большевикам взять Одессу, а теперь идет против большевиков18.
Вот в тюрьме и боятся, что при первом перевороте какая-нибудь банда может ворваться в тюрьму и перебить заключенных… По-видимому, этого опасаться не следует: заключенные большевиками, наоборот, должны бы ожидать, что противники большевиков их отпустят. Но… чего не бывает. Они просят поэтому усиление караула.
Вчера Соня была в земжиле, и там комиссар по расквартированию войск сказал ей:
– Передайте поклон отцу. Вот видите, как мы к нему относимся: все удостоверения о неприкосновенности квартир для реквизиции квартир мы отбираем. А для него оставили. Пусть вспомнит о нас, когда нас победят (в таком роде).
Да, возможен новый переворот, и возможно, что мне придется опять отстаивать нынешних властителей против озверения и жестокостей надвигающейся неведомой, новой власти.
Приезжал Карл (Леонт‹ьевич›) Филипп, представитель датского Кр‹асного› Креста. Молодой еще человек, по-видимому еврей, датский, кажется, подданный, довольно деятельный и энергичный, немного хвастает: «Я спас Киев, когда наступали петлюровцы»… Тогда очень много сделало для Киева гор‹одское› самоуправление. Возможно, что при сем делал кое-что и датский Крест. Здесь он довольно энергично действовал при освобождении Аренштейна, и мне это понравилось. Впоследствии я узнал, что он женится на Молдавской, а Аренштейн родственник Молдавской. Теперь они объявлены женихом и невестой.
Он приехал сообщить, что положение тревожное. Узнал из большевистских источников (помощник коменданта), что положение очень напряженное, и он приехал за мной, чтобы поговорить с властями о положении города. Председателя исполкома Дробниса не было, его заместитель Гончарко сказал, что вся власть перешла к Егорову19 (коменданту фронта). Отправляемся в бывший кадетский корпус. Застаем суету. Среди кучки штабных (и тут же Дробнис, Алексеев, Швагер и др.) Егоров, молодой еще человек, очень громким голосом отдает распоряжение насчет автомобиля. Таким же громким и грудным голосом отвечает нам, что он и не думает эвакуироваться и что вообще «это до него не относится». Дробнис, к которому это относится, несмотря на утверждение нам его помощника, – говорит, что надобности в охране для города нет, что они не отступают и т. д. Выходим. Всюду суета. Проходят и проезжают солдаты, офицеры, большевистские чиновники. У «дворца» коммунистов (бывшее дворянское собрание) целая толпа и тоже какие-то сборы.
14 мая
Ночь прошла спокойно. Тревога как будто улеглась. Говорят, что Кобеляки, захваченные Григорьевым, взяты обратно. Несмотря на нерасположение к большевикам – даже «буржуазные» слои населения желают успеха в отражении Григорьева, за исключением, впрочем, элементов черносотенных, ничего не имеющих против еврейского погрома. К вечеру, однако, опять тревога. Говорят, на город идут диканьцы20. Это дружина, составлявшая одно время «анархистский полк» (на знамени: «Смерть жидам и буржуям!»). Потом, когда его захотели отправить на фронт, – весь полк дезертировал, одно время угрожал городу. Теперь опять. Но, кажется, это пустяки.
Третьего дня я пошел с внучкой прогуляться. Она очень любит ходить к Никольской церкви и взбираться на колокольню. Этот раз мы увидели веселые группы детишек, подымавшихся по лестнице наверх. Мою Соничку так и потянуло за ними. Входим. Дети сидят на партах в часовенке, обращенной в класс закона Божия. Я едва успеваю оторвать Соничку от косяка двери. Она так и прилипла к нему, жадно глядя на ребятишек. Я все-таки увожу ее и на лестнице встречаю священника. Он идет, окруженный гурьбой девочек и мальчиков. Здороваемся, и он останавливается, чтобы поговорить со мной. Это классы закона Божия, изгнанного из гимназий и школ.
– Объявляя об этих уроках, – говорит священник, – мы очень боялись: вдруг никто не придет. Оказалось, наоборот – желающих много. А еще не все знают: в газетах объявить было нельзя… газеты только большевистские.
Вообще «гонение на веру» очень непопулярно. Результаты обратные: церкви полны, исповедовавшихся перед Пасхой небывало много. Сами священники подтянулись: явилась ревность к гонимой идее.
Прощаемся. Священник, оживленный и приветливо здоровающийся с подходящими новыми группами детей, уходит наверх. Мы спускаемся вниз и сходим за церковью в огороды. Там в саду Любошинской идет работа: на вырубках разделывается земля под огороды. Работает по большей части молодежь, есть гимназисты и гимназистки.
У перехода через ручеек встречаем группу в 5–6 человек такой молодежи. Я спрашиваю о дороге. Мне указывают, где удобно перейти с ребенком ручей. Один гимназист, совсем мальчик, лет 16-ти, подходит ко мне и говорит:
– Позвольте вас поблагодарить. Я – Ивакин, был арестован чрезвычайкой. Вы и Прасковья Сем‹еновна› за меня хлопотали.
Вспоминаю. Действительно, среди арестованных малолетков был Ивакин, задержанный за «антисемитскую агитацию».
– Какое же это преступление вы совершили?
Мальчик оживляется.
– Видите ли! Это по доносу одного товарища. Нам запретили учить закон Божий. А евреям читают священную историю. Это несправедливо! У нас вышли споры. Я говорю, – если им можно, то и мы хотим. А если нам нельзя, то и им не надо… Ну, заспорили. Один и донес…
– Что же? Вы говорили, что надо «бить жидов». Это нехорошо.
– Конечно, нехорошо. Но я ничего подобного не говорил. Абсолютно! Но ведь несправедливо, чтобы нам запрещали то, что им дозволяют. Мы хотим, чтобы и нам преподавали закон Божий. Или уж не надо никому!
Что это за история, – я в точности узнать еще не успел. Интересно, однако, что здесь результаты гонения противоположны целям. И несомненно, что пробуждающееся сочувствие к «гонимой вере» – есть то самое чувство, которое когда-то одушевляло и наше поколение, только в ином направлении.
В некоторых селах население заставляет учителей опять вешать в школах иконы, вынесенные «по приказу начальства». Красноармейцы, проезжая мимо церквей, часто крестятся. Вообще – народ не так уж легко отрекается по декрету от своей веры…
15 мая
Опять тревога. Кобеляки опять в руках Григорьева. В Изюме, говорят, уже Деникин. Из Харькова будто бы эвакуируются большевики. Часов около 5-ти дня прибежала девочка Семенченка. А потом пришла и Анна Андреевна21. Семенченко взяли в качестве заложника.
Семенченко отпущен. Относительно григорьевцев опять успокоение.
24 мая
Сегодня в «Известиях» помещен очень бледный отчет о заседании «окружного революционного трибунала» по делу о «сотрудниках Полт‹авской› Чрезвыч‹айной› Комиссии». Третьего дня «при переполненном зале под председат‹ельством› Крамаренко слушались громкие дела: 1) сотрудников Полт‹авской› Чрезвыч‹айной› Комиссии Житомирского, Томаса и Иващенко, члена коммунистической партии Романова и контролера земжила Богуславского в ряде преступлений по должности и проступков, несовместимых с высоким званием коммуниста». Романов – «коммунист» (жена которого приходила ко мне с изложением своего дела), в сущности, участник мелких гешефтов некоих Шинкаревских, хлопотал об их освобождении и предложил взять их на поруки, для чего отправился доставать деньги. Житомирский (заведовавший секр‹етно›-оперативным отделом чрезвычайки) и следователь Томас (?) условились выставить действия Романова как предложение взятки. Об этом они сообщили деж‹урному› комиссару Иващенку, прося его в известный момент войти в комнату и арестовать всех. Это и было сделано, причем арестован и «контролер земжила» Богуславский, неведомо как очутившийся в комнате.
Отчет составлен бледно и сухо. Но Праск‹овья› Сем‹еновна›, бывшая на суде, говорит, что было много ярких эпизодов. В качестве свидетеля фигурировал, между прочим, тов. Барсуков, недавний председатель чрезвычайки, скрывшийся после ее разгрома и опять явившийся, уже не в сем высоком звании. На вопросы он отвечает, между прочим, что для уличения предлагающих взятки и при нем практиковались подобные «комбинации». Заявление это публика встречает громким хохотом. Барсуков имеет жалкий вид. Комиссар опера‹тивного› отдела Писаревский пытается показать, что «комбинации» практикуются и теперь, при Алексееве, заместившем Барсукова. Тот подает резкую реплику: «я разрешал только сажать в тюрьму за подобные комбинации».
Все дело – позорное для чрезвычайки, но впечатление какое-то неясное и путаное. Чувствуется гнусность, но какая-то вуалированная. Житомирский приговорен к 5 годам тюрьмы, Томас к 3-м (оба «условно»), Романов и Богуславский оправданы.
За недостатком места отчет о деле членов коммунистической партии отлагается до следующего номера.
25 мая обещанного отчета нет. Вместо него помещен отчет о заседании коммунистической партии, на котором городская организация коммунистов (большевиков) вместе с жел‹езно›дор‹ожными› районами объявляется распущенной. В передовой статье «Основные задачи нашей партии» Дробнис громит состав партии, как людей, «примазавшихся к партии из личных видов», и т. д. Говорят, теперь вся сия «партия», на коей покоится большевистское правительство в Полтаве, после чистки состоит из 8 человек!
Рассказывал К.И.[33]. Он пришел в жилищный отдел. Там застает картину: какой-то «товарищ» требует реквизировать комнату для одной коммунистки. Тут же хозяин квартиры и претендентка-коммунистка. Это старая еврейка совершенно ветхозаветного вида, даже в парике. Она сидит и смотрит своими, как выражается рассказчик, «кислыми» глазами на старания своего «товарища по партии». Загарову надоела уже возня с реквизициями, и он довольно грубо отвечает:
– Ну ее к черту! Пусть ищет сама!
– Но товарищ… Согласитесь… ведь это коммунистка…
Старая еврейка всем своим видом старается подтвердить свою принадлежность к партии… Загаров сдается и так же решительно накидывается на злополучного хозяина квартиры. «Коммунистка» водворяется революционным путем в чужую квартиру и семью.
«Мой дом – моя крепость», – говорит англичанин. Для русского теперь нет неприкосновенности своего очага, особенно если он «буржуй». Нет ничего безобразнее этой оргии реквизиций. При этом у нас в этом, как и ни в чем, нет меры. «Учреждения» то и дело реквизируют, и то и дело меняют квартиры. Загадят одну – берут другую. «Уплотнение» тоже сомнительно: часто выдворяют целые большие семьи и вселяют небольшую семью советских служащих.
10 июня
Сегодня в «бюллетене»[34] напечатано известие из Ромен: 6 июня во время борьбы с мешочниками зверски убит представитель губ‹ернского› продовольственного комитета Ялинич.
Я знал беднягу по «Совету защиты детей». Я говорил уже о нем под 17–29 апреля. После я еще с ним встречался. Это был рабочий, малокультурный, по-видимому, искренний, но довольно ограниченный. Был за границей, говорил по-французски, поэтому часто говорил о том, «как это делается во Франции», часто при этом говорил прямо нелепости авторитетно и очень самоуверенно. По-видимому, был человек искренний, но его бестолковость и излишняя самоуверенность кидались в глаза. Часто бывает, что рабочие менее всего способны понять крестьян, и очень вероятно, что бедняга погиб именно вследствие своего непонимания этой среды.
Когда я гулял вчера, ко мне подошла заплаканная девочка. Ее брата студента Марченко перевели из тюрьмы куда-то, и мать очень боится, что его расстреляли. Я ее успокаиваю: бессудных расстрелов не может быть. У меня есть обещание Раковского, прекратившего расстрелы в апреле22.
Оказывается, однако, что расстрелы начались опять. В ночь с 8 на 9 (в 2 часа) на Трегубовской ул. вели 4-х человек по направлению к кладбищу. Что это значит – ясно: на кладбище расстреливают. Бедняги, говорят, пытались бежать (в кандалах!). Их расстреляли тут же.
Я пошел в чрезвычайку. Там сказали, что они не расстреливали никого.
– Значит, я могу успокоить общество?
Долгополов (нов‹ый› председатель) мнется.
– Видите… Расстрелял особый отдел.
Среди чрезвычайников заметно что-то вроде смущения и волнения (тут же – Литвин). Они с готовностью узнают для меня по телефону фамилии: Никитюк, Красиленко, Запорожец и Марченко! Итак – бедная девочка плакала не напрасно. Брат, почти мальчик 17 лет, – единственный работник в семье: у матери, вдовы, 7 человек детей.
Мое волнение до известной степени передается чрезвычайникам. Они начинают уверять меня, что в близком будущем не предстоит более расстрелов, что это – старый «приговор» (!), постановленный еще во время григорьевщины и посланный на утверждение в Киев. Утверждение пришло… Теперь будто бы даже и приговоров еще нет.
На следующий день я был в губ‹ернском› исполнительном комитете. Там опять думали, что это бандиты, но теперь дело уже ясно. (Кирик в юридическом отделе прямо говорил Прасковье Семеновне, что это «неправда» и что полити‹ческих› расстрелов не было!) Исполнит‹ельный› комитет тоже возмущен, но… особый отдел – учреждение самостоятельное, не подчиняется ни местной чрезвычайке, ни исполнит‹ельному› комитету… Впрочем, дело возбуждено и исполнительный комитет телеграфировал в Киев… Особый отдел ведет только военные дела, и, значит, тут есть превышение власти! Красиленко – артист укр‹аинской› труппы. Из той же труппы есть еще арестованные: Островский (режиссер) и хормейстер…[35]. Ко мне приходили артисты, встревоженные участью Островского. В чрезвычайке мне сказали, что его дело серьезно, может идти дело о расстреле, но… его передают трибуналу.
14 июня
Тревога сгущается. Вчера ко мне прибежала Сподина: ее мужа несколько раз предупреждали, что ему грозит опасность. Я тогда успокоил их, думая, что это кому-то нужно, чтобы он (теперь у меня на поруках) – скрылся. Теперь и меня начинает тревожить, и мы приглашаем Сподина побыть эти дни у меня.
Иду в трибунал, беру удостоверение, что Сподин отпущен до суда на поручительство такого-то, В. Г. Короленко. Затем на обратном пути захожу… в особый отдел…
Впечатление, которое я никогда не забуду!
Недавно, когда я был в ЧК, ко мне подошел молодой человек, сухощавый, довольно интеллигентного вида, назвался Левашовым и попросил позволения зайти ко мне, поговорить о «литературных делах». Я сказал, что ко мне всего удобнее прийти около 7 часов, и мы расстались. Кто такой Левашов – я не знал.
Сегодня, когда я пошел в комендатуру, чтобы взять пропуск и поговорить с заведующим особым отделом (мне сказали, что мой постоянный пропуск для особого отдела не годится), мне встретился тот же молодой человек. Он был в туфлях и военных рейтузах, как будто не выспался, вид у него был какой-то вялый, истомленный и ленивый, точно он не спал ночь. Это оказался… комендант чрезвычайки. Он позвал меня в свою комнату со смятой кроватью, сказал, что он только что вернулся из деревни, где приобрел масло по 22 рубля (это теперь очень дешево), и предложил поделиться покупкой. Я поблагодарил и отказался. Затем повторил просьбу о позволении прийти. С ним придет еще заведующий отделом Шипельгас, и тоже по этому поводу. Оказывается, он тоже склонен к литературе, «писал, знаете ли, статьи и пьесы». Так вот…
Мне показалось так странно, что эти люди, так близко стоящие к расстрелам и крови, могут еще думать о литературе, о стихах и «пьесах». У меня не было никакой охоты вести литерат‹урные› разговоры среди таких впечатлений, но – я шел говорить о жизни людей. И… я сказал опять, что бываю дома тогда-то. – А вы где-нибудь уже печатались? – Да, знаете, кое-где печатался. А Шипельгас был журналист…
Я пошел к Шипельгасу. Меня очень сухо встретил молодой еще человек в полувоенной форме. Лицо его показалось мне грубоватым и малоинтеллигентным. Есть что-то, какой-то общий оттенок, который я теперь замечаю на многих лицах. Шипельгас показался мне похожим в чем-то на Барсукова, председателя чрезвычайки (бывшего, ушел довольно скандально). Может быть, это сходство, а может быть, его прием (сухо-официальный и жесткий) оставили во мне довольно неприятное впечатление. Я объяснил, в чем дело. 8 июня расстреляли ночью на Кобелякской улице четырех человек: Красиленка, Марченка, Запорожца и четвертого. Наутро в этом месте собиралась толпа, рассматривая следы крови, которую, как мне передавали, лизали собаки…
– Это преувеличено. Трупы были убраны милицией.
– Но следы крови остались.
– Значит, милиция плохо исполнила данные ей распоряжения.
И он опять приготовляется слушать с тем же видом официального нерасположения к моему вмешательству и неодобрения. На диване, в соседней комнате с пролетом, слушают нас 3–4 человека: я заметил юношу в тужурке защитного цвета и какого-то человека средних лет с грубыми чертами. Последний смотрел на меня с удивлением; очевидно, мои речи были слишком непривычны в этом месте.
Я сказал, почему я пришел, почему меня интересуют эти вопросы, как вышло, что с давних пор население привыкло обращаться ко мне в случаях тревоги и экстренных событий. Теперь ко мне приходят родственники и знакомые заключенных. ВЧК мне сказали, что после апрельских расстрелов они больше своим судом к казням не приговаривают. Теперь, значит, бессудные расстрелы грозят только от особого отдела. В эти дни тревога особенно сгущается. Много и тревожно говорят о таких-то. Я пришел, чтобы получить сведения, которыми бы мог успокоить эти опасения.
Он возражает что-то, и я тоже возражаю. Разговор принимает характер какого-то особого возбуждения. Я говорю, как все это действует на все население, как волнует, возбуждает против них же. Гоняясь за призрачными агитаторами, они сами производят агитацию, которую не произведут сотни врагов советской власти… В конце я ставлю ребром вопрос: могу ли я ответить на вопросы, что расстрелов не предстоит? Лицо его становится совсем официальным, и он говорит:
– На ваши вопросы я отвечать не стану…
– Я понимаю это в том смысле, что расстрелы будут продолжаться…
Встаю, прощаюсь и ухожу с тяжелым сердцем. На Келенской площади меня окликают. Это бежит тот юноша, которого я заметил в приемной. Он говорит:
– Я слышал то, что вы говорили…
– Вы тоже служите в особом отделе?
– Нет. Но я ищу работы, а Шипельгас мой приятель. Не думайте, что он зверь. Я знаю, после вашего разговора он едва ли заснет эту ночь. Он человек хороший, но…
И юноша начинает говорить о том, как было бы важно основать газету, в которой проводилась бы просто гуманность. Если бы вы в ней писали то, что говорили Шипельгасу…
– Но большевики позаботились, чтобы иной печати, кроме их официозов, прямых или косвенных, не было…
Юноша производит очень хорошее впечатление. Все происходящее сделало его, большевика и приятеля Шипельгаса, приверженцем толстовских непротивленских идей. Зовут этого юношу – Корженко. Мы идем вдоль городского сада и потом возвращаемся. Я искренно желаю ему сохранить живую душу и зову к себе.
У меня стоит вопрос: неужели сегодня «комендант и заведующий особым отделом» все-таки придут ко мне говорить о литературе!
Не пришли.
23 июня
Несколько дней тревоги. Следы ее и подробности сохранились в моей переписке за эти дни с Раковским. Оказывается, над Островским, писателем-драматургом и режиссером укр‹аинской› труппы, уже состоялся приговор, и он должен был подвергнуться расстрелу. Это удалось приостановить, причем… содействовал этому – заведующий особым отделом Шипельгас!
Узнав о предстоящей казни, я пошел опять к нему.
– Как видите, – сказал я, – я опять пришел к вам. Прасковья Семеновна Ивановская, моя родственница, товар‹ищ› председателя Кр‹асного› Креста, передала мне, что вы ей сказали прямо, чтобы она к вам не ходила и не мешала вашей работе. На ее указание, что часто она приходит по делам, которыми интересуюсь и я, и нужно ли передать это и мне, вы сказали: да, передайте и Короленку.
Он делает резкое движение.
– Позвольте мне кончить. Я еще не знал об этом, когда был у вас. Теперь знаю и все-таки пришел. Тогда же вы добавили, что «если дело будет касаться вопросов гуманности и человеколюбия», то вы меня выслушаете. Дело идет именно о человеколюбии. Я пришел, чтобы предупредить предстоящую казнь Островского…
Он подымается и говорит: «Пройдем, пожалуйста, в мою комнату». Проходя через канцелярию, он обращается (на «ты») к секретарше. Очевидно, теперь он среди своих и держится менее официально. В его кабинетике, совершенно изолированном, он становится сразу другим человеком; говорит о том, как ему самому тяжело все это, как он рвется к другой работе, но его держат именно здесь… В конце концов – советует мне обратиться в исполком. Если они предпишут ему остановить казнь и возбудят ходатайство, то с риском нарушить прямое предписание Лациса он исполнит распоряжение исполкома.
Я тотчас же иду к Алексееву. Тот соглашается, но посылает еще к Дробнису. Дробнис во время переговоров с ним Алексеева по телефону как будто возражает, но когда я иду к нему (в бывший дворянский дом), то он, как будто уже ознакомившись с делом Островского, говорит, что он посылает предписание: казнь приостановить и Островского отправить в Киев. Значит, я могу успокоить тех, кто интересуется судьбой Островского. Его везут в Киев (причем не к Лацису, а, как меня заверил Шипельгас, в распоряжение особого отдела. Как ни странно, а это, говорят, лучше). А я уже послал Раковскому подробное письмо об этом деле с указанием чрезвычайного неудобства для них же – казнить без суда человека только за то, что он был украинец-самостийник. Островский в последнее время работает только как артист, значит, это была бы месть за прошлое. А украинское общество очень чутко к судьбе своих талантов. Думаю, что жизнь Островского спасена, а также жизнь еще нескольких человек.
Приходится отметить еще роль Егорова, командующего войсками. В последнее время губтюкар (так называется теперь что-то вроде тюремной инспекции) в лице своего представителя Илар‹иона› Осип‹овича› Немировского запретил выдавать арестованных ночью по требованиям отд‹ельных› учреждений и обставил выдачу известными формальностями. Поэтому когда ночью 13 июня от особого отдела пришли, чтобы взять 4-х человек (Храмовича-старика, Акимова, Плевако и Телятника), то из арестантских рот их не выдали. К Немировскому приходили вооруженные люди, требовали, грозили, но он остался тверд: «Вы берете в неурочное время людей для допросов ночью, – они пытаются бежать, вы их расстреливаете на улицах… Все это вредит советской власти… Этим и вызвано постановление губтюкара, которое я обязан исполнить». Благодаря этой твердости спасена жизнь и Островского, и остальных. На следующий день жена одного из осужденных (Плевако) пошла к Егорову и тот, заявивший уже себя в открытой борьбе с григорьевцами и теперь назначенный командующим войсками нашего района, предписал остановить казнь и передать дело в трибунал…