Читать книгу В своем краю (Константин Николаевич Леонтьев) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
В своем краю
В своем краюПолная версия
Оценить:
В своем краю

4

Полная версия:

В своем краю

– Toujours, toujours! Вы что сказали ему?

– Я сказал, что гноя в крови не бывает, но бывает воспалительная кровь, которая происходит не от яду.

– А! вот и прекрасно. C'est magnifique! Он теперь уснул… Ха-ха-ха… Такой он у нас чудак… Пойдемте теперь к «maman».

«Maman» была гораздо больше похожа на матушку, чем на «maman». Она только что вернулась из субботней бани и сидела в большом кресле; горничная расчесывала ей густые и длинные седые волосы большим пальмовым греб – нем; вся она была белая: лицо белое, глаза светлые и цветом и блеском, капот белый с оборками.

– Очень приятно познакомиться, – сказала она Рудневу с гордой небрежностью, – кажется, наш больной успокоился?

– Да, ему, кажется, лучше.

– Ашенька, – продолжала она, обращаясь к Анне Михайловне, – не подать ли нам сюда ужинать? Я ослабела… Да где твой брат, Люба?

– Брат? не знаю, бабушка.

– Верно в людской в карты играет… Хи-хи-ха-ха!.. – донесла Анна Михайловна.

У старухи пробежал по лицу луч гнева.

– Марфа! – сказала она сурово, – отыскать Сережу… И пожалуйста, из людской или из девичьей всегда его прогонять…

– Le voilà, le voilà! – захлопотала вдруг Анна Михайловна – и в самом деле, в комнату вошел мальчик лет шестнадцати, в старом гимназическом платье, очень похожий на Любашу.

– Ужин привел сюда? – холодно и ядовито спросила бабушка… – Кланяйся же доктору, или уж совсем с холопьями отвык от порядочного обращенья. Предупреждаю тебя, что я велела тебя из людской и передней в три шеи гонять.

– У меня только одна шея, – отвечал гимназист спокойно.

Анна Михайловна затряслась, закивала головой, защолкала языком с упреком, а Любаша тихо засмеялась.

– Вы слышите? – сказала бабушка Рудневу, – какой острый ответ. Хоть бы при чужих постыдился.

– Стыдиться или не стыдиться, зависит от убеждения, – возразил гимназист.

Бабушка махнула рукой и велела поскорее подавать ужинать. Стол поставили перед ее креслом, и все заняли молча свои места. Большая комната была освещена всего двумя свечами, и Руднев, только садясь за ужин, заметил, что из-за кресел старухи поднялся кто-то. С удивлением Руднев догадался, что это была дурочка. «Где я?» – подумал он… Сомневаться было невозможно – это точно была дурочка, уже немолодая, глаза навыкате и раскосые, волоса всклокоченные; платье, однако, на ней было чисто.

– Рекомендую; это – Пелагея Сергевна наша, – сказала бабушка.

– C'est une pauvre idiote, – объяснила Анна Михайловна.

– Маменька, маменька, а маменька… Какая же ты дура! – закричала вдруг Пелагея Сергеевна.

– Знаю, что я дура, – кротко отвечала бабушка, – только зачем же ты при докторе-то меня бранишь?

– Дай хлебца… маменька… Авдотьюшка… дай хлебца…

– Сергей, подай ей тот большой кусок!

Сергей швырнул хлеб дурочке через стол; и она опять опустилась в темноту за кресла, как будто провалилась сквозь землю.

Ужин был вкусный и обильный; старуха начала расспрашивать доктора о службе, о Троицком, о дяде.

– Я ведь знавала хорошо Владимiра Алексеича, – сказала она между прочим, – прежде мы все вместе жили; съезжались, веселились много, все знали друг друга. А потом стали стары, стали дома все сидеть; а молодые наши не мастера веселиться. Я лет пятнадцать, думаю, вашего дядю не встречала. А первый раз, как мы познакомились, это было преуморительно! Аша, помнишь?

– Помню, maman… Как не помнить!..

– Да! ныньче все здоровья стали плохого, беспрестанно простужаются… А мы что выносили – волос дыбом теперь станет… Я была первый раз вдовой; второй мой муж был женихом моим тогда, и мы, вот с Ашенькой, приехали к нему в дом на несколько дней погостить. Было еще человек несколько родных; а ваш дядя был Петру Петровичу (моему второму мужу) друг; от скуки вздумали возиться, и ваш дядя вострый такой был на все. Бегать прыток был, игры выдумывать и смешил исподтишка – на все руки! Возились-возились, бегали-бегали, Ашеньке было лет пятнадцать, она взяла да из рукомойника Петра Петровича и облила всего, а на нем был с иголочки бархатный сюртучок, как этот цвет, Аша, звали?

– Puce vanouie, maman.

– Да! так звали этот цвет. Что тут делать? Какую месть придумать? Вот, вы и не поверите, быть может, а это правда: Ашенька была всегда такая худая, слабая, и мы ее «фараоновой коровой» звали. Что ни ест – все не впрок. Так ее пожалели, а меня, вот княгиню Самбикину да еще покойную сестру мою взяли под руки да в пруд и окунули, как есть в платьях, а на дворе октябрь стоял.

– В конце, в конце октября! – подхватила с восторгом Анна Михайловна.

– Да, в конце октября, – продолжала бабушка, – а ничего, все сошло с рук… Теперь уж не сойдет! Зато, по крайней мере, пожили мы! Пожили ведь, Аша? – прибавила она с гордостью.

– Пожили, maman, как еще пожили! – отвечала Анна Михайловна со вздохом.

После этого рассказа все собеседники приуныли. Анна Михайловна пробовала развлечь общество, принуждая Пелагею Сергеевну за кусок пирожного повторять поговорку: «каша – мать наша!» – Говори: каша – мать наша…

– Экая ты дура! Хи-хи-хи-хи…

– Говори: каша…

– Каша…

– Мать наша…

– Мать наша…

– Нет, не так (comme elle est drôle): каша – мать наша…

Но никто не смеялся; а Сережа вышел из терпения и отдал дуре с своей тарелки большой кусок пирожного, чтобы прекратить эту сцену.

Пелагея Сергеевна опять провалилась и, громко чавкая, невидимкою, ворчала оттуда: «Ах! ты дурак! Аи! ты дурак Колечко (так выучил ее кто-то в людской звать молодого барина вместо «Сережка»). Колечко… Ах, ты мой муж – ты меня бьешь, бьешь, бьешь, бьешь»…

Бабушка вздохнула, заметила, что «вот идиотка, и у нее что-то есть… думает, что муж непременно бьет»…

– Это потому, что русские все бьют жен; видала часто, – заметил Сережа.

Ужин, наконец, кончился, и все простились. Любаша и брат ее пошли провожать Руднева до той комнаты, где ему следовало ночевать.

Любаша крепко пожала ему руку и благодарила.

– За что? – спросил он с удивлением.

– За папа.

– За папа? Ты бы лучше за попадью поблагодарила, – сострил Сережа.

– Ну, полно, ради Бога, – сказала сестра и протянулась к нему для поцалуя.

– Вот еще что выдумала! Цаловать я тебя каждый вечер стану? – отвечал брат, – жирно, брат, кушаешь; в день по яичку. Я губы-то свои для какой-нибудь получше тебя поберегу. Войдите, Василий Владимiрыч, идите – вот ваша комната.

Руднев посмотрел на уходящую по коридору Любашу, и она стала ему на минуту так мила, так знакома… что он не мог удержаться от легкого вздоха, и поскорее вошел за Сережей в жарко натопленную и очень уютную горницу с старым ковром по всему полу, где ему уже была приготовлена на одном конце огромного турецкого дивана самая свежая постель, покрытая пунцовым шелковым одеялом.

– Вы еще не хотите спать? – спросил Сережа, оставшись наедине с Рудневым.

– Нет, еще посидимте, покурим вместе… – отвечал доктор. – Вы, конечно, курите?

– Курить-то курю! Да, знаете, не всегда финансы есть… Вот с тех пор, как Алексей Семеныч здесь, курю все его табак.

– Кто это Алексей Семеныч?

– Вы не знаете Алексея Семеныча?.. Что вы? Да вы же сами его рекомендовали. Богоявленский, Алексей Семеныч…

– А!.. Вы довольны им?

– Кто? я или наши?

– И вы, и ваши?

– Отец ведь ни во что не входит. Всем вот теперича кощей-то бессмертный вертит; старуха только: «Ашенька, Ашенька». Я доволен, а они не так-то… Алексей Семеныч молодец; все, что скажет, как зарубку сделает в душе… Право!

Руднев не отвечал и стал раздеваться.

– Вы хотите спать? – спросил Сережа, вставая.

– Нет-с. Я только прилягу, я очень рад побеседовать с вами… Какое славное одеяло мне положили.

– Это Люба вам свое… ишь, бестия!.. Алексею Семенычу ни за что бы не дала…

Руднев покраснел.

– Зачем же это? Это зачем, я не знаю, – сказал он, – я его сниму, здесь и так жарко. Я одной простыней оденусь. Отослали бы его назад.

– Ну, вот еще… Что она за фря! У нее два одеяла… Другого в доме хорошего нет, – так вот это вам прислала. Алексею Семенычу старое ситцевое дала. Накрывайтесь, накрывайтесь… А я посижу…

– Скажите, давно ваш папа впал в душевную болезнь?

– У-у! давно уж! Это все кочерга, эта Анна Михайловна наделала. Она, шельма…

– Зачем это вы все бранитесь? Перестаньте, пожалуйста, я вас прошу; говорите просто.

– Ну, хорошо. Так это все она сделала… Ведь она от другого мужа; старуха-то наша бедокур, троих мужей заела. Третий-то бездетный был, бессемянка; а от второго отец наш; да еще тетка есть на Кавказе, замужняя; да под Карсом полковник убит, тоже дядя; а от первого мужа трое: один в Варшаве – губошлеп, старик уж; другой, вот знаете, Платон Михайлыч, у которого вы Колю лечите (какую красотку ведь старый чорт подцепил; дура только), а третья – вот наша ехидна Анна Михайловна. Да вот еще тетка была, Марфа Михайловна, за Шемахаевым; сын ее олух, еще к Александру Николаичу Лихачеву часто ездит, тот его все Сарданапалом зовет. Родных у нас куча!

– Знаю, знаю; да что же вы об отце своем забыли?

– Вот я вам сейчас расскажу все. Приехал он молодым офицером в отпуск; Анна Михайловна одна была дома: ее братья тоже были на службе, – меньшие еще не родились; а бабушка уж овдовела второй раз; ну, Анна Михайловна была двадцати восьми лет, а отцу двадцать два… Шуры-муры пошли. Известно, чем кончилось; она ведь, говорят, смолоду хороша была… Завтра в зале посмотрите ее портрет с голубком… В ту эпоху-то! Каковы? Тоже люди! После отец второй раз приехал, женился, – из Курской губернии привез нашу мать… Любаша, говорят, на нее две капли воды похожа… Тут вдруг польская кампания; отец уехал, а мать была мною беременна. Умерла в родах, а я вот жив остался. Люди рассказывают, что доктор приехал, пустил ей кровь, так кровь даже сверху вся жолтая, как гноем покрылась, он поскорее выбросил ее из окна.

– Это вздор! Я вам после объясню, что это вздор, – перебил Руднев. – Если бы ей сильный яд дали, и вас бы не было на свете. Продолжайте, продолжайте, мне все это для лечения нужно.

– Нет, доктор, поверьте, если не в этот раз, так прежде она хотела ее отравить. Повара за это сослали на поселение. Это такая до сих пор неразгаданная тайна! Вы знаете наш суд, Алексей Семеныч называет его всегда Шемякиным судом. Старая стряпуха до сих пор помнит, как Анна Михайловна бледная бегала; а мать молоком поили… и кто бы, вы думали, ее спас? Эта Палагея Сергевна, которую вы видели: она выпросила у матери варенье, в котором был яд, да и поела; а мать одну ложечку съела. Конечно, Палагея Сергевна – животное, вынесла, – уж, говорят, что с ней делалось; а мать с тех пор все хирела. Отец как из Польши вернулся да мать не застал, – он, первое дело, до полусмерти сестру избил, говорят, – ужас! Она от него, в ноябре месяце, за анбаром всю ночь просидела спрятавшись, а на рассвете убежала к тому брату, у которого вы вчера Колю лечили… С тех пор отец и плох. Вот у нас, батюшка, какие дела происходили. Вы нами не шутите. Любаша не верит этой истории, а я верю! Мать была добра, не сдобровала, а Анна Михайловна живет и наслаждается! Какое же тут высшее правосудие, скажите?

– Не надо его себе так представлять; тогда и не удивимся таким случаям, – отвечал Руднев. – Вам, может быть, это кажется странным; а уж если верить в высший, всемірный разум, который так, как наш дух проникает все частицы нашего тела, проникает всю природу, – так и не будем удивляться, что злой коршун доброго зайца ест; заяц развелся бы и поел бы овес у мужика и т. д. Ну, однако, покойной ночи.

Сережа ушел, а в душе Руднева, когда он остался один и погасил свечу, поднялась целая буря ощущений.

Эта жаркая комната, лунный свет на пестром ковре; этот старый дом, небрежный рассказ грубого мальчика про темные дела прошедшего; эта красивая девушка, которая, как полудикий куст розового шиповника, казалась еще милее оттого, что выросла в смрадном углу развалины, и которой девическое благоухание он слышал так близко от себя, в свежем шолковом одеяле… Руднев, Руднев!.. что с тобой?! Ты ли осмелился так свободно мечтать? Что ты подумал, глядя на ковер, на свет месяца и касаясь рукой невидимого шолка, которым тебя так радушно покрыли?.. Усни, усни скорее, мгновенный смельчак… и проснись ты завтра обыкновенным скромным Рудневым, который смеет только существовать и трудиться, а не блаженствовать.

XV

Лунный свет в окне сменился солнечным; с крыш текло, птицы веселились на дворе; в доме все помолодело… Любаша ждала доктора в зале с чаем и кофе; старик три раза уж спрашивал о нем. Напился кофе; угодил еще раз больному; позволил себе даже фамильярно покачать головой Сереже за то, что тот при нем толкнул в спину сестру, и собрался к Протопоповым, где его тоже с нетерпением ждали.

– Прощайте, г. медик, прощайте, – сказал ему Максим Петрович, – завтра жду вас… Вы поняли мою болезнь, я это вижу!..

И когда он вышел, Максим Петрович сказал дочери: – Вот это доктор, так доктор. Не Воробьеву чета!

В зале Любаша догнала Руднева и подала ему небольшой конверт.

– Что это, деньги? – спросил Руднев. Любаша покраснела.

– Конечно, деньги. А то как же?

– Я не возьму, – отвечал Руднев.

– Отчего же вы с Протопоповых взяли? Двадцать пять рублей, а тут всего три.

– Не возьму я с вас деньги…

– Отчего?

– Еще ваш отец не встал; когда встанет, тогда. Не возьму теперь…

– А ездить будете?

– Буду, пока бок его пройдет, – отвечал Руднев и уехал, несмотря на все просьбы Любаши.

У Протопоповых он застал Воробьева.

– Я не нашел характеристических трубочек в рвоте. Крупа не было, – сказал насмешливо при всех уездный врач.

– Да, их и не было еще, – отвечал сухо окружной, – я полагаю, что рутины не для чего было держаться и ждать, пока круп выразится. Серно-кислая медь не могла повредить ребенку, а предупредить развитие крупа могла. Самое густое содержание пузыря, который подняла на шее мушка, уже показывало большое расположение крови к пластичности; да и вы застали уже изменившийся к лучшему timbre кашля.

– Я согласен, что круп мог бы быть, но утверждаю, что он не настолько еще выразился, чтобы мы имели право назвать болезнь крупом – Laryngitis pseudomem-branacea.

– С чисто научной точки зрения, это – правда, но ведь родителям не статьи писать и не любоваться на клинический идеал болезни; а им надо, чтобы сын их выздоровел, – оглядывая с ног до головы соперника, возразил Руднев.

– Я против результата ничего не имею, – с придворным жестом отвечал Воробьев.

Протопоповы, муж и жена, радостно переглянулись, а Руднев, садясь на возок (который запрягли ему четверней, не зная уже чем угодить), развернул новый пакет и нашел в нем еще двадцать пять рублей.

– Ничего! – шепнул он сам себе, откидываясь в глубь возка, который мчался во весь опор к Деревягину.

К Протопоповым он больше не ездил, и лечение волей-неволей кончал Воробьев; а в Чемоданове бывал через день, через два, в течение двух недель. Максиму Петровичу становилось все лучше и лучше; бок его совсем прошел; но по мере того, как спадал жар и проходила острая боль, он становился все молчаливее и задумчивее. Уж и приезд Руднева не радовал его; молча здоровался он с ним и, заложив руки за спину, продолжал прохаживаться по комнате. Руднев, увидав, что он уже не кашляет и за бок не хватается, не смел спрашивать у него о здоровье и узнавал от родных. Опустив глаза, говорил он с Любашей, которая сама подходила к нему с рассказами об отце, и от нее он узнал, что старик всегда бывает такой в то время, «когда с ним это случается».

– Что вы вздыхаете, папа? – спросила его вчера Любаша.

– Пора мне в могилу, пора мне в могилу, пора мне в могилу! – сказал отец и ушел от нее.

Анна Михайловна позволила себе сесть против него за обедом, но Максим Петрович тотчас же встал, ушел к себе в спальню, ходил по ней целый вечер и, часто вздыхая, твердил: «О, Боже! помилуй нас грешных! О, Боже! помилуй нас грешных!» Боялись все, что он спросит стклянку с ядом, но он не спрашивал, и Руднев решился прекратить свои посещения. Проводить целые часы с старухой, которую он считал извергом, или с глупой и лукавой Анной Михайловной – ему было тяжело; от Любаши он удалялся; Сережа надоедал ему: то кривлялся и беспрестанно говорил, зевая: «Скука! спать хочу!», то не давал ни сестре, ни тетке, ни Рудневу сказать слово, сейчас пренесносно острил, играя словами. Кто-нибудь говорил: «Макового молока надо; мак есть?..» Сережа спрашивал: «Какой мак? Мак'Дональд или Мак'Магон?» А сестра и тетка не знали даже, кто это такое Мак'Дональд и Мак'Магон…

Говорил кто-нибудь: «Она не виновата».

– Не вино-вата? – восклицал Сережа, – значит, пиво и хлопчатая бумага?

– Полно, Сережа!

– Пусто, Любаша!

– Перестань!

– Я сижу, а не стою; ты бы сказала: «пересядь…» Конца нет, и сам один хохочет.

С Богоявленским Руднев, во время этих посещений, стал почти врагом.

Богоявленский с своей стороны не остался в долгу.

– Есть ведь и между мужчинами тряпки, которые, как старые бабы, без воздыханий жить не могут, – заметил он раз, когда Руднев возражал против его атеистических теорий.

– Все-таки они лучше вас, – возразила ему, вся вспыхнув, Любаша.

Богоявленский тоже покраснел, поправил очки, пристально взглянул на нее и воскликнул выразительно три раза на разные тоны: «Эге! эге! эге-е!» Когда опять пришлось получать от Любаши деньги, Руднев опять отказался.

– Вы взяли у Полины пятьдесят рублей, – сказала Любаша. – Отчего вы у нас десяти не хотите взять?

– Протопоповы гораздо богаче вас, – отвечал он, – позвольте мне так уехать. Сделайте мне удовольствие!

– Бабушка не возьмет назад.

– Спрячьте и издержите на себя, – шутя сказал Руднев.

– Как! Что вы это! Возьмите вы их ради Бога!

– Ну, если не хотите оставить себе, отдайте бедным, в кружку положите, что хотите. Только я бы не хотел с вас брать.

– Лучше уж вы истратьте их на лекарства мужикам. Вы, я слышала, свои на них тратите… Все вас хвалят!

Руднев, краснея, возразил, что пора ему ехать, что долго спорить он не станет, и предложил поделить деньги так: пять рублей он возьмет на лекарства, как она сказала, а пять рублей оставит у нее.

– Так и я их в кружку положу, – отвечала Любаша. – Хотите, вместе положим? У меня есть серебряные рубли; я разменяю бумажку, и мы пойдем вместе, пока лошадей запрягают.

Руднев сомневался, пустят ли ее; но Любаша побежала к тетке, поцаловала у нее руку и сказала: – Позвольте мне, душечка, пешком до поворота к Полине доктора проводить?

– Спросись у бабушки, – отвечала Анна Михайловна.

Любаша и у бабушки поцаловала руку; старуха поглядела с улыбкой на дочь и спросила: – Что ты об этом думаешь, Ашенька?

– Я думаю – ничего. Он такой скромный молодой человек. Что ж, пусть пройдется; она все это время с отцом была и не гуляла.

Любаша повязала голову песцовой косынкой, разменяла бумажку на рубли и выскочила к Рудневу в бархатном салопе такая красивая, что доктору стало опять совестно идти с ней рядом в бараньей шубе.

Они вышли через девичье крыльцо, чтобы успеть дойти до церкви, прежде чем их догонят сани, молча побежали до кружки, оглядываясь со страхом, бросили туда деньги, и лицо Любаши все заблистало от волненья, когда куча рублей со звоном упала вглубь.

– Что ж? Дальше? – спросила она.

– Идем, если хотите.

Они прошли еще с полверсты молча; наконец Любаша заговорила, глядя вдаль: – Вот, сегодня сумерки, и когда вы в первый раз к нам ехали, тоже были сумерки; тогда была заря, и теперь заря…

– Только сегодня теплее, – заметил Руднев и перепугался, что вышла нечаянно трогательная двусмысленность.

К счастью, Любаша приняла слово «теплее» в прямом смысле и отвечала: – Да, тогда днем морозило, а вечером теплее стало, а сегодня днем таяло, а вечером подмерзло. Я люблю зиму. А вы?

– Люблю, – рассеянно отвечал доктор. – Однако, вот и сани. Прощайте, Любовь Максимовна, желаю вам быть всегда такой же, какие вы теперь! – осмелился сказать он на прощанье.

– Прощайте! – отвечала Любаша, с чувством пожимая ему руку, – вы будете к нам ездить? Папа вас полюбил. У нас теперь скука. А по временам у нас много бывает гостей и родных. Будете ездить?

– Нет, не буду.

– Отчего?

– Как вам сказать? Видите, я имею дело с природой. У кого бок болит, я могу приехать; а так ездить, – это уж не природа! Прощайте, будьте здоровы!

Сел доктор в сани и оглянулся немного погодя, но добрая барышня уже скрылась за церковью.

XVI

Слава Руднева вдруг разнеслась по округу.

– Вы, говорят, чудотворцем стали? Неизлечимые болезни вылечиваете! – сказал ему Лихачов, который заехал к нему на минуту.

Воробьев был вне себя от злости, еще не зная, что Протопоповы собираются отказать ему и пригласить годовым Руднева.

– Что он там ни толкуй, – говорил отец Протопопов, – по своей науке, а ребенок жив; ведь круп известно что!

А мать и не находила слов в похвалу Руднева: и «charmant, и собой недурен, и внимателен, и дельный».

Даже «ай-ай», и тот желал снова видеть угрюмого юношу, который гладил его тихо по голове и который («ай-ай» чувствовал это) очень скоро облегчил его.

В Чемоданове все были тоже довольны им. Но Воробьев, еще и не зная обо всей силе его успеха, уже ненавидел его. Возвратившись в город, он тотчас же написал письмо к инспектору врачебной управы, который был ему близок, что «окружной врач не живет в городе, а в дядиной деревне, и что ему, Воробьеву, отбоя нет от государственных крестьян, которые приходят к нему лечиться». Приходило в самом деле человека три незадолго перед этим: один в самом городе на торгу вывихнул себе руку, а двое других были издалека, и город был, точно, ближе к их селам, чем Деревягино.

Окружной начальник скоро получил выговор частным письмом за такие упущения, а Рудневу пришло официальное замечание. Окружной очень сожалел, однако сказал, что надо будет переехать в город.

«Ну, уж нет!» – подумал Руднев в бешенстве и, вернувшись домой, рассказал тотчас же дяде всю историю и все низости Воробьева.

Дядя был поражен.

– Это уже в категорию черноты входит! – заметил он грустно.

– Что же делать, как вы думаете…

– Думаю, что надо в город.

– Вы думаете?

– Думаю…

– Ну, а я думаю иначе!

И с этими словами Руднев ушел в пристройку. Там ходил он долго взад и вперед, раздумывая о Троицком.

В самом деле, с одной стороны, страдания и просьбы крестьян, которым нечем будет помогать, если выйти в отставку, с другой – возможность жить у себя, с третьей – невыразимое наслаждение отомстить Воробьеву и вместо несчастного, задавленного им соперника предстать вдруг пред ним победителем! Да еще каким! Троицкое жалованье больше казенного, и на него больше можно сделать пользы.

– Постой же, я сделаю ему сюрприз!

Тотчас же написал он записку к Милькееву, приглашая его приехать. Милькеев не заставил себя долго ждать, и готовность эта, вид его привлекательного, доброго и веселого лица еще больше укрепили Руднева в новом решении.

– Вы, отец, не будете смеяться надо мною? – спросил он Милькеева.

– Не буду, – отвечал Милькеев.

– Ну, смотрите… Эх, да ну, куда ни шло! В жизнь хочу бросаться…

– Что вы?

– Ей-Богу. Говорите, нужен я, что ли, в Троицком?..

– Страшно нужны! Каждый день чувствуется ваше отсутствие.

– Да нет, точно ли я нужен; не для меня ли одного вы это говорите? Для других-то нужен ли?

– Говорят вам, невыносимо нужны.

– Так я на все ваши условия согласен… Скажите Катерине Николавне, и если угодно…

– Ура! Ура! – закричал Милькеев, отворяя дверь из пристройки. – Владимiр Алексеич! Владимір Алексеич! племянник ваш переменил гнев на милость. Он – доктор в Троицком.

– В добрый час, в добрый час, – с обыкновенной загадочной усмешкой, входя в пристройку, сказал старик; но и племянник, и Милькеев видели, как руки его дрожали от радости.

Милькеев сейчас же уехал домой, чтобы поскорее все кончить; а доктор, оставшись один, сказал себе: «Однако, что же это такое? Кажется, уж и меня люди любить начинают? «Катерина Николаевна, узнав от Милькеева все подробности дела, с радостью согласилась отказать Воробьеву и написала записку.

Милькеев, которого эта история очень занимала и веселила, умолял Новосильскую быть верной своей наставительности и, примерно наградив добродетель, наказать порок, то есть сказать в записке, что отказывает Воробьеву за низость его характера. Но Катерина Николаевна не согласилась, понимая, что для такого человека двести пятьдесят рублей сильнее всяких слов, и причиной привела дальнее расстояние города и желание иметь врача у себя ежедневно.

Однако Милькеев, тайком от нее, приписал на обертке: «за лихоимство и неприличный вид» и подписал под этим свою фамилию.

1...678910...23
bannerbanner