
Полная версия:
В своем краю
И князь Самбикин танцовал, по-видимому, без принуждения, и Полина, ловко подобрав свой длинный шлейф, тоже вальсировала как следует, а Любаша толклась до того, что раз, когда кавалер ее оставил, она продолжала еще прыгать на месте под музыку.
Одна только смуглая барышня в фиолетовом платье с черными бархатками беспокоила ее; Катерина Николаевна заметила, что на первую кадриль позвал ее Федя; но это еще не беда; надо же и Феде с кем-нибудь танцевать; но на вторую Сережа, обойдя прежде всех дам, взял ее; на третью явился к ней Баумгартен… Катерина Николаевна испугалась, чтобы Варя не попала в жертвы, и раздумывала, кого бы из молодых людей отправить к ней на мазурку; в эту минуту на место Анны Михайловны, которая зачем-то встала, сел около нее Милькеев, и она спросила у него, с Любашей ли он танцует мазурку или нет.
– Нет, – отвечал Милькеев, – вдруг, вы знаете, нельзя… и другие заметят, и она избалуется… Не знаю, кого пригласить.
Катерина Николаевна послала его к Варе.
Сначала, во время мазурки, Варя была молчалива и не могла скрыть своей грусти; потом вздумала оживиться и кокетничать с Милькеевым: давала ему свой веер, махала им на него, не доела мороженого и требовала, чтобы он доел его после нее; вздумала точно так же, как Полина, подобрать шлейф, которого почти не было, курила все время, беспрестанно роняя пепел с огнем на свой бареж, и принуждала этим Милькеева суетиться, гасить и хватать ее то за оборки, то за рукава. Лихачева не выбрала ни разу, так что все это заметили, и когда Милькеев сказал ей наконец, что она роняет огонь на платье нарочно и может сгореть сама, она отвечала: – А что же? вам, что ли, жалко будет?.. Никто и не подумает!
– Почему же так? – спросил озадаченный Милькеев.
– Ведь я никому не нужна! Что вы смотрите! Ну, скажите, en grâce, скажите, кому я нужна…
– Я уже давно сказал вам, что всякий человек другому нужен.
– Ну, это вы из любезности приврали, а вы мне скажите, кому я нужна: брату? Это просто потеха! Любаше – тоже вздор. Вы понимаете, я хочу задачу вам задать, загадку, больше ничего… Заинтересовать вас хочу собой! Видите, брату и Любаше не нужна, Анне Михайловне и графине не нужна, Лихачевым обоим не нужна, Рудневу – тоже; уж не французу ли?.. разве уж не им ли в другой раз заняться… Послушайте, ну, вам, например, я нужна? Или лучше скажите, кто вам здесь нужен? Из всех, из всех… Кто?
Милькеев подумал и отвечал: – Никто.
– Как никто?.. Это неправда. Ну, это вы сочинили.
– Если уж вам непременно так хочется знать правду, я вам скажу, мне нужно, чтобы все здешние люди существовали такими, каковы они есть, но я и без них на краю света могу быть очень счаслив…
– И никогда тосковать, грустить не будете?..
– А разве грустить уж такое несчастье?..
– А что же несчастье?
– Невозможность делать то, что хочется – вот главное.
– А если сделаешь что-нибудь да после станешь раскаяваться?
– Все лучше делать, чем спать… Да зачем долго раскаяваться: старого не воротишь, а выйти можно с достоинством из всякого положения, чем-нибудь, ну, хоть смертью, если хотите!
Огненные глаза Вари расширились, она с удивлением посмотрела на Милькеева.
– Старого не воротишь, старого не воротишь? – спросила она, как бы опьяневши от слов этого человека, которого все считали умным.
Руднев не танцовал мазурку; он сидел в углу, рядом с тем капитаном, который год тому назад вез его на линейке, и смотрел, как веселилась Любаша: не дожидаясь кавалеров, сама махала платком музыкантам, приказывая менять вальс на мазурку, а мазурку на польку-мазурку.
«Я для нее не существую», – думал он.
Любаша хотела выбрать его, подошла, протянула ему рассеянно руку; Руднев встал, поклонился, собрался надеть перчатку, но она, думая, что он отказывается, поспешила взять капитана.
Капитан отщолкал с ней и, возвратившись на место, сказал: – Важная барышня, доктор, вот бы вам!
Руднев не отвечал; ему казалось, все заметили, как он остался не при чем и как он глупо развел руками, смутившись.
– Да нет, – прибавил капитан, – Милькеев-собака обойдет ее! Все говорят, что она врезалась уж в него. Этакая собака!
Маша Новосильская взяла немного погодя Руднева вместе с Милькеевым и, сказавши им, чтобы они обменялись прозвищами: Василек и Василиск, подвела их к Любаше.
– Василиск! – сказала Любаша, и Руднев пошел с ней солидным шагом.
– Что вы так тихо идете? – сказала Любаша с досадой. – Танцуйте как надо! Какой же вы Василиск – вовсе не похожи!
– Да вы знаете ли, что такое Василиск? И в каком смысле употребляется это слово в Троицком?
– Конечно, знаю! Посмотрите, посмотрите скорей, как Варя кокетничает с Милькеевым, – отвечала она невнимательно к его вопросу.
«Конечно! – подумал он, – на вечере я кажусь ей жалок».
После этого подошел к нему Милькеев и звал делать вместе новую фигуру.
– Куда мне! Это вы вот с ловкостью почти военного человека, – отвечал Руднев.
– А вам завидно, верно? – сказал Милькеев, стараясь тащить его за руку.
Руднев вырвал руку и сказал: – Прошу вас, не оскорбляйте меня! Довольно с вас всех ваших успехов. Зачем же топтать людей ногами? Не думайте, что я совсем колпак; это может очень серьезно кончиться!
Милькеев пожал плечами и пошел танцевать. Мазурка кончилась; пошли ужинать.
– Что вы этим хотели сказать: старого не воротишь? – спросила Варя, подавая Милькееву руку.
– Хочу сказать то, что сказано, без всяких штук… Варя подумала: «Кончено! Кончено! Он рассказал ему все! Хвалился, Боже мой! Хвалился, бессовестный! Ну, пусть, все равно… Дура я! низкая дура, зачем я приехала…» Молча досидела она ужин, не слышав ни одного слова из речей Баумгартена, который рассказывал ей, как он в Nancy был la coqueluche des dames…
– A здесь я пария, – прибавил он весело и с заигрывающим выражением, надеясь, что она поймет это не иначе, как в обратном смысле.
– Oui, c'est vrai, – отвечала Варя.
После ужина, когда заиграли гросфатер, Варя, сгорая желанием узнать еще что-нибудь от Милькеева, подошла и сказала, подавая ему руку: «Пойдемте-ка со мною, я хочу с вами еще переговорить!» Скрепя сердце, пошел Милькеев, которого уже ждала к себе Любаша, глядя на него с улыбкой из угла; но не мог удовлетворить любопытству Вари, которая желала бы самого худшего, но какого-нибудь решения; он не понимал ее намеков, потому что Лихачов не говорил ему ни слова об ней, и отвечал ей вздорными фразами, тем более, что последняя выходка Руднева его сильно тревожила. Варя вообразила себе, что он все знает и смеется над ней, хотела в бешенстве поднять вдруг платок перед ногами Лихачева, когда тому приходилось перепрыгивать через него, чтобы он упал, но Лихачов взглянул на нее и сказал: – Вы бы, Варвара Ильинишна, пониже держали платок: я уж растолстел теперь и высоко прыгать не могу.
Перепрыгнул и молодцом пробежал с Nelly по зале.
Тотчас после гросфатера, он, крайне недовольный, но не показывая никакого вида, уехал и, только проходя мимо Сарданапала, сказал ему на ухо: – Сестра твоя дурит опять. Я сюда ездить не буду, если она будет эти финти-фанты строить.
И не одна Варя уехала домой по морозу, несмотря на все уговоры хозяйки, которая позвала даже доктора и при нем спросила, здорово ли это после гросфатера за двадцать пять верст по весеннему холодному ветру ехать. Этот самый доктор отвечал: «да, это скверно; грудь у вас и так часто болит; опасно!», но сам поспешно спустился вниз, схватил свою шубу и теплую шапку из комнаты Милькеева и, не дожидаясь саней к подъезду, вызвал Филиппа из кухни и уехал.
– А за дядей опять вернешься, – сказал он в сенях. – Ведь ты не озяб?
– Какое озяб, – отвечал Филипп, – я из коридора все глядел на вас, как вы за хорошенькими увивались. Чемодановская барышня по-моему лучше всех будет… Милашка, просто ахти мне! Да все хороши! Что говорить… И англичанка вышла в розовом платье, Лизе графской говорит: «Лиза, я тебя люблю, когда дай воды!» Другие смеются над этим, а мне ничего! Уж чисто-то по-русски всякая дура у нас говорить умеет на деревне. А она так нежно, не воды, а вади. Дусецка такая, шельма! Нечего сказать, вечеринку важную Катерина Николавна задала. Все хороши! Только вот коптевская Варвара Ильинишна подкапустила. Что, у них траур по ком, что ли?
– Никакого траура нет! Ступай скорей! Нечего балагурить тут.
XII
В Чемоданове все родные осыпали Анну Михайловну и Любашу вопросами: кто там был и как… Богоявленский присутствовал тоже при этом, отвернувшись ото всех и барабаня пальцами по оконному стеклу.
– Ну-с… Так значит, много вчера мужицкого пота съели, – спросил он Любашу, оставшись с ней один.
– Я не понимаю, что это такое, – сказала Любаша.
– Я тоже думаю, что не понимаете; нельзя и требовать… Я спрашиваю, что все эти наряды, небось, стоили в сумме столько же, сколько стоит десятка два дубленок простых, да избы две новых, да коровушки три… Ась?
– Какой вы, Алексей Семеныч! Какой вы этакий!..
– Какой этакий?
– Такой вот, все на всех сердитесь… Злой, недобрый…
Богоявленский поправил очки, улыбнулся, посмотрел на нее и покачал головой.
– Наивное существо! так вас называет, я думаю, ваш интересный доктор! Он в вас влюблен, это верно! А что вы думаете, кабы я пришел вдруг, да все бы платья ваши посмял, да свечи погасил бы, да вино все, которое ваши поклонники так дули за ужином, если бы я все это отнял да мужикам бы роздал или мастеровым, это еще лучше, из них больше проку будет… так те бы меня злым бы не назвали… Что вы на это скажете?
– Какое же вы имеете право… Кто же вам даст! – с досадой сказала Любаша.
– Право! Эх, Любовь Максимовна! Что такое право? Уж на что ваш чувствительный доктор плох, да и тот смекнул это: говорит, что закон есть суррогат добрых нравов.
– Что такое суррогат, вы мне скажите… Как вы любите слова такие употреблять…
– Это я в семинарии, Любовь Максимовна, привык к книжности… Схоластика!.. Вот вам еще… опять не поняли… Вы запишите да у своих джентльменов и спросите…
– Все не по вас! А там все люди хорошие… Например, Милькеев – разве он не ученый, не умный…
– Милькеев еще лучше других… Живой человек, не застыл, не даст заснуть себе… Милькеев еще перед другими молодец; ну, а еще-то кто?
– А Лихачев Александр Николаич? а Николай Николаич, предводитель!
– Нашли кого! Один псарь, другой все о легальном развитии дичь порет… Слыхали и мы… И нашим и вашим: как бы и перед мужичком полиберальничать, и дворянский окладец сохранить. Фарисей! Дома лампадку держит, чтоб мужики ему больше верили…
– А сама Катерина Николавна какая добрая… Мужиков хотела давно на волю отпустить с землей – не пошли…
– Расчухали, видно, что царской милости ждать не вернее ли будет! Впрочем, Катерина Николавна ничего еще, и знаете, есть французская поговорка: в царстве слепых кривые королями бывают… Так, разумеется, Катерина Николавна ваша между другими кривая… Хоть одним глазом, да видит… Это, Любовь Максимовна, французы так умно говорят, а не я…
– Я не люблю французов, – отвечала Любаша. – Вот еще вам Nelly, англичанка, какая милая!
– Напрасно французов не любите; они молодцы, как раз нос утрут тому, кто зазнался; a Nelly этой я хоть и не знаю, да не думаю, чтобы из Англии что-нибудь могло быть доброе… Самый подлый народ… Все равно, как Николай Николаич Лихачев, и туда и сюда… Либеральничают-либеральничают, а сами ни с места… Да впрочем, на что вам все это говорить, вам это скучно слушать… Скажите-ка лучше, что Варвара Ильинишна блистала там или нет?
– Нет, – отвечала Любаша, – я ей говорила, чтобы она дикого платья не надевала; нехорошо было, да и кажется, она рассердилась, что с ней мало танцовали… Я боюсь, не грустит ли она, бедная. Вы бы съездили сегодня…
– На цуфусках? – спросил Богоявленский.
– Нет, надо похлопотать… Только вы уж не дразните ее…
– И мы ведь люди, и мы ведь люди, Любовь Максимовна. Не один ваш докторок человек, Любовь Максимовна. Достаньте лошадку, мы съездим… Отчего же не съездить…
Любаша выхлопотала Богоявленскому лошадь, и он застал Варвару Ильинишну в блузе, на диване; около нее читала по складам дворовая девочка Саша, которую Варя давно уже учила, как могла. Предсказание Руднева сбылось: бок и грудь заболели. Сарданапал куда-то уехал; и они могли одни просидеть целый вечер.
Варя приняла Богоявленского с радостью и, не скрывая своих чувств, благодарила его.
– Не за что! – отвечал семинарист, краснея, – ну, как вчера?
Варя помолчала с минуту и, выславши вон Сашу, сказала: – Верно уж знаете, коли приехали! Правда ваша, что люди гадки… Так гадки, так уж гадки, один Бог знает, как…
– И без Бога мы с вами знаем, Варвара Ильинишна. О прошлом что вспоминать – вперед лучше урок…
– Дома-то как покойно, как хорошо… Особенно как этого осла нет – брата… От радости душа вся изныла, что одна… Лежишь тут одна… Тихо так все, вдруг птички запищат, начнут в карниз ноготками скрестись… и побежит-побежит что-то по сердцу… Эта комната угловая; слышно, как они под крышу лазают…
Богоявленский вздохнул и не отвечал.
– В монастырь пойти разве? – продолжала Варя, – в чистенькую келью; герань на окнах поставить…
– Без веры? – сказал Богоявленский. – Заморят заутренями, постами, бесплодным трудом… Лучше бы вы занялись чем-нибудь здесь… детей бы учили дворовых… Мало ли их у брата… Одних его детей сколько… Родные все ведь…
– Скучно! – сказала Варя.
– Труд – наслаждение, а не скука, – отвечал Богоявленский. – Когда бы я имел здесь возможность трудиться, я бы был доволен… Давайте вместе детей учить…
Мимоходом и сами вы будете развиваться… Мы им кой-что впустим в уши… Брат ваш не раскусит…
– Где ему! – сказала Варя, пристально глядя на него. – Хорошо, я подумаю.
– Что вы на меня смотрите?.. – спросил Богоявленский.
– Смотрю я на вас зачем? – рассеянно отвечала Варя, – смотрю я на вас затем, чтоб…
– Ну, договаривайте… Не надо ни перед чем останавливаться…
– Не надо? Милькеев то же говорит, только иначе… Вчера я с ним мазурку танцевала… Какой он славный!
– Вот видите, вы танцевали мазурку с Милькеевым, так за это одно все другие невзгоды можно простить.
– Неужели он так хорош?
– Милькеев-то! Милькеев – сила, сударыня вы моя; конечно, у него есть кой-какие феодальные закорючки, да все это я ему прощаю; тщеславен он, суетен, и это правда, для форсу многое делает, да по крайней мере кровь кипит… Милькеев! Я вам скажу, я – человек смелый, я – человек способный, а он еще смелее и способнее меня!..
– Так надо в него влюбиться! – с натянутой кокетливостью сказала Варя.
Богоявленский покачал головой.
– Опять вы за свое! Опять вы за свое! Оставили бы лучше эту игривость, бок у вас болит, по-французски не знаете… А я вот вас, несмотря на все это, люблю… – сказал он вдруг, краснея.
– Я давно это вижу и удивляюсь, – отвечала Варя… – Мы с вами бранимся, и кроме того, все лучше меня – первая Любаша.
– Что Любаша! Любаша – простак… Ее дело вот чай разливать вкусный, голубые ленточки надевать, канареек семячком кормить да с этой бабой-доктором таять в углу… Она вот истории жирондистов не могла дочесть, первой главы не дочла; Милькеев ей привез, а она попробовала да и говорит отцу: «Нет, папа, скучно!» А тот спрашивает: «Кто тебе дал?» – «Милькеев». – «Ну брось, может быть, еще какая-нибудь скверная книга!» Она, дура, и бросила! А вы – другое дело, Варвара Ильинишна! Вот вы ничего не знаете: в записке писали нонеча, вместо нынче… и вместо часы — чесы. А Белинского стали же читать; про Татьяну и про Онегина поняли, да еще, что мне понравилось, что вы с Белинским не согласны: нашли, что он Онегина слишком балует, а вы его бранили. И конечно, он ленивый пошлец – больше ничего.
Варя молча курила, закинув голову назад… Богоявленский продолжал: – Потом-с ваше пение мне нравится… Нечто вроде так называемой души вижу в нем; еще-с что? Еще считаю вас способной к решимости и труду… в минуту горя не забыли Сашу; дело – великое утешение! Читать только надо, самой учиться…
Варя вдруг спустила ноги с дивана и села перед ним.
– Ведь вы мне это все зачем говорите… Жениться хотите?.. А? так, что ли? Ну, что, говорите. Жениться вы хотите на мне?
– Положим, что и так… А разве ни за что нельзя?
– Нельзя! – сказала Варя с слишком уже смелым и вызывающим движением головы и глаз.
– Нельзя – так нельзя! Верно потому, что я кутейник?
– Какой вздор… я необразованная, а все-таки не такая, как вы думаете!.. За кого вы меня принимаете? Нельзя по другой причине…
Она встала и прошлась по гостиной.
– Когда бы вы знали, – сказала она, – как бок у меня болит. Надо послать за доктором завтра. Или уж оставить так и умереть… А? как вы думаете? – продолжала она, подходя к нему, и положила ему руку на голову.
– Белые, белые волосы! – сказала она, – а у меня чорные, как смоль. Парочка! Жаль, что нельзя… Ведь нельзя; как вы думаете?..
Угловатые ужимки Вари, ее сознательно-томные позы, катанье глаз, детское надуванье губ и внезапные, негодующие повороты головы не понравились бы другому, но Богоявленскому было не до таких тонкостей: он находил ее умной, способной к труду, отважной, страдающей и нелюбимой людьми, – сколько общего с его судьбой! Сколько родного!
Погладив его по голове, Варя опять села против него и сказала: – Если вы хотите знать, почему нельзя, я вам скажу… Голос ее прервался.
– Скажу, – продолжала она, не сводя с него глаз. Богоявленский знал, что она хочет сказать, но молчал нарочно.
– Видите ли, – продолжала она, кокетливо рассматривая и трогая руками пуговицу его жилета, – видите; вы говорите, что Александр Николаич Лихачев – псарь… А если я вам скажу, что он был для меня не псарь, а царь… царь – и я была его рабой… Что вы теперь мне скажете?
– Скажу вам то, что вы мне недавно сказали: за кого это вы меня считаете – за дурака, что ли… Ха-ха-ха! Так от этого нельзя? Никак?
Богоявленский даже встал и продолжал смеяться.
– Чего вы хохочете? Что с вами?..
– Как над вами, Варвара Ильинишна, не хохотать!.. Вы, видно, думаете, что я, как многие, на словах одно, а дошло до развязки, так и свобода и права женщин к чорту! Нет, я не свинья, я не дворянчик гнилой какой-нибудь… А что же, если кроме вас с Лихачевым никто не ликовал, так уж все дело и дрянь вышло? Напрасно! Напрасно! Да посудите сами: это только свинье или дураку прилично так думать.
– Кто ж вас знает… – отвечала Варя в раздумье. – Никто так не думает… кроме вас: ведь это исключение…
– Нельзя сказать, – возразил Алексей Семенович. – Милькеев тоже говорил в Чемоданове, что все это – чисто вопросы эстетические, от которых пользы никому нет, иначе сказать – вздор; а я прибавлю, что это – остаток восточного рабства… выдумка мужчин для собственной гастрономии и эгоизма… Ну-с, и теперь нельзя?
Варвара Ильинишна протянула ему действительно слабую от утомления руку; дала расцаловать себя, не только эту руку, но все лицо и шею; сама не отвечала на его ласки, но и не мешала ему.
– Хорошо, успеем еще, – сказала она наконец. – У меня уж в голову вся кровь ударила… в глазах зелено… теперь уезжайте, а на днях займемся нашей школой… Да не забудьте мне привести, что вы обещали, какую-то книгу вам Милькеев дал?..
– Это французская, которую madame Новосильская на чердак забросила, а Милькеев ее там разыскал. Чего не поймете, запишите, вместе в лексиконе отыщем. Ну, будьте здоровы да непременно за Рудневым пошлите насчет груди вашей; на это дело он годен!
Богоявленский уехал обновленный и такой бодрый, каким он уж давно не бывал… Сделать из Вари лихую гражданку и помощницу себе, увезти ее потом в Петербург, скопить для этого еще денег, еще дольше и упорнее переносить духоту и мерзость чемодановского дома; наконец ее приданое (ей, ей, конечно) на подъем… Фу! Куда развернулись ширь и гладь будущего! Мелочь вещественных страданий ему нипочем, не привыкать; а жена будет пылкая и умная, молоденькая и отважная, ученая и игривая.
– Выучу, выучу ее всему, что знаю… Даже вот что; говорят, в Троицком собирается Руднев читать из естественных наук краткие лекции для взрослых, Баумгартен – историю литературы, а Милькеев – политическую историю. Рудневу уж тут с его дурацкой мистикой раздолья не будет: как ни финти, а законы притяжения не нарушит и горе земную оболочку не вознесет. Тот француз сообщит ей факты, которые можно будет разъяснить ей как следует, а на Милькеева я надеюсь… А ведь надо согласиться, что Новосильская эта – женщина небесполезная; все-таки с своими барскими затеями…
Но эта последняя мысль испугала Алексея Семеновича, и он со вниманием остановился на ней.
– Нет, Богоявленский, семинарист и хам, – сказал он себе, один содрогаясь и краснея, – ты будешь поистине хам и гад, если из-за одной личной удачи забудешь статистику вознаграждения, которая правит природой, – везде угол падения равен углу отражения; и неравенство положений делает колебания счастья и горя слишком неравными; без колебаний этих нельзя, но конечный идеал истории тот самый, который представляет средняя температура погреба: колебание в ней так ничтожно в сравнении с тем, что делается на дворе в январе и в июле, что для практики эту разницу можно считать нулем. И как бы ни было тебе хорошо, с людьми мириться не след! Тебе лучше, а другим в эту самую минуту, может быть, стало хуже от невыносимой игры страстей, которые порождает весь этот социальный хаос, возведенный в закон хитрецами! Стыдись, Богоявленский! едва повезло, уж ты и размок… Вот тебе живой пример этот Милькеев! Барчонок, его там балуют и ласкают, а он все свое ломит… Вперед, вперед!.. Так вот и сдается мне, что кто-нибудь теперь вдруг сильно застрадал!
С такими мыслями вошел он в чемодановский дом и на конце темной залы застал Любашу в слезах…
XIII
Когда после отъезда гостей из Троицкого в доме все утихло и последний раз зазвенела сенная дверь, которую затворил за собой истопник, почитатель Баумгартенова таланта, – Милькеев не мог заснуть; он погасил свечу, которая мешала утреннему свету, опустил сторы и долго ходил по комнате. Внезапный гнев Руднева, его отъезд, когда постель уже была готова, – все это навело его на догадку о любви Руднева к Любаше…
Едва только он убедился в этом, как им овладело раскаяние. Не Любашу щадил он в этом случае; он еще не кончил… В его глазах женщина не падала оттого, что любила до брака вполне; он сам бы женился с удовольствием на такой девушке, если бы он вообще хотел жениться; и много случаев русской жизни доказывали ему, что прошедшее не мешает русским девушкам выходить замуж и быть счастливыми не хуже безукоризненных; но увлечь девушку он считал позволительным только тогда, когда сам увлечен и когда девушка страстна и мечтательна, когда она борьбу и наслаждение в силах предпочесть покою и миру. Словом – такт был здесь для него важнее правил. Любаша была не такова; да и сам он не чувствовал к ней ничего сильного; она представилась ему довольно новой и занимательной по простоте и по веселости, которые, к несчастию, у нас встречаются все реже и реже, и он занялся ею. Желание настоять на своем разжигало его… И при всем том у них не доходило даже до поцалуя. Раз только, в один из тех несравненных зимних вечеров, когда все маленькое общество их блаженствовало после работы, они, вальсируя, вышли из гостиной в залу; Любаша пожала ему руку (так что перчатка ее лопнула) и сказала, вздохнув так сладко: «Ах, Боже мой! я не знала, что здесь так хорошо…» Дальше этого у них никогда не заходило… Он, конечно, не был уверен, как бы дело пошло дальше, и потому досадно было оставить! Катерина Николаевна не позволяла ему ухаживать за Nelly, и, глубоко уважая серьезную девушку, он боялся в самом деле прикоснуться к святыне ее чувств; здесь хотел попробовать (ведь без романа скучно!) – и здесь нельзя… Эту бы он не пожалел и для ее же пользы, для ее «развития» довел бы ее хотя до поцалуя в зимнем саду… Но Руднев, милый Руднев! Этот нежный сын крестьянки, его умный собеседник; эта душа, только с виду трепетная, внутри же чистая и твердая – его ли оскорбит он, у него ли отнимет он скромную отраду брака? Руднев не создан для бродячей жизни… Его назначение – ровный, честный труд, любовь спасенных им людей, наука и цветущая семья… Решившись оставить Любашу, Милькеев повеселел; ему казалось, что Руднев тоже не спит. Он пошел сам на конюшни; кучера уже проснулись, запрягли ему сани в одиночку, и он поехал в Деревягино.
Руднев не спал, но дома его не было.
Милькеев встретил дядю.
– Вы уже встали? – с удивлением спросил он старика.
– Привычка – вторая натура, – сказал дядя, – привычка – вторая натура… Привычка вставать в 7 часов.
– А что, доктор спит?