Читать книгу Паликар Костаки (Константин Николаевич Леонтьев) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Паликар Костаки
Паликар КостакиПолная версия
Оценить:
Паликар Костаки

5

Полная версия:

Паликар Костаки

– Да я присягну, ваше превосходительство, паша господин мой, я присягну, – говорит архонтопуло.

– Как! мошенник! В таком деле да еще присягать хочешь? Какой же ты христианин? Где вера твоя? Постой, я скажу, чтобы деспот-эффенди[21] на тебя церковное наказание наложил за это. Ведите их в другую комнату, и когда не помиритесь, я вас обоих на три дня в тюрьму заключу!

И помирятся люди. И им хорошо, и другим веселье и смех, глядя на то, как старый паша осрамил их непотребство.

Обращений в турецкую веру он не любил. «Никогда добра от этого не бывает. Это все или за деньги, или из разврата делается. Свяжется девка с турком и веру хочет менять. Разве это вера?»

И трудолюбив, бедняга, был Аббедин-паша. Когда он успевал свой гарем видеть – это удивительно. Целый день слушает жалобы и принимает народ. Нас, эллинов свободных, которые жили в Эпире по делам своим, он преследовать не любил. «Да они бунтуют народ», – говорят ему.

– Это, – скажет, – все пустое. Я этого не боюсь. Пока не захочет Европа, не верю я в их силу и не боюсь их!

И нам через это было хорошо.

Когда завели эти новые вилайеты, он прилежно уставы все изучил и по ним хотел справедливо действовать. Пишет ему вали из вилайета:

– Пришли мне этого грека сюда судиться.

– Не могу, – отвечает Аббедин сердечный, – человек не едет, говорит, что по новым законам султана его следует прежде в здешнем суде судить, а когда кто будет недоволен, тогда надо в главный город ехать.

– Пришли этого грека, – приказывает опять вали-паша.

– Если прикажете силой взять человека, то я пришлю; а человек кричит, что это не по уставу. Как прикажете?

Ну, и уступит иногда вали.

Иные жаловались на Аббедина-пашу, что он лжец. Да он, бедняга, и лгал-то иногда чрез мягкость свою и доброту души. Всем обещать хорошее хочет; отказывать ему жалко.

Вот эта слабость у него была. Как он был здешний, а не из Константинополя, то ему и хотелось, чтобы все любили его и жалели, если и должность свою потеряет.

И точно, он должность потерял свою чрез нас и чрез свою справедливость.

Когда вздумали прошлого года турки эллинам объявить войну, пришло приказание выгнать скорее всех греческих подданных.

Кто хочет остаться, пусть будет райя.

Народ собрался к Аббедину и просит. У одного жена больна, умирает, ни везти ее зимой по горам и по морю нельзя, ни бросить одну; другому счеты свести, у другого денег на дорогу нет. Архонты умоляют докторов и учителей греческих подданных не выгонять. «Для здоровья и для просвещения нужны!»

Аббедин и вступился за народ, пишет к вали-паше: «Дайте людям срок; не губите людей». Только написал он это по просьбе народа, так и услыхали на базаре весть, что его сменят. Весь народ заговорил.

И месяца не прошло, как новый мутесариф к нам приехал.

– Извольте теперь, господин мой, судить, правы ли мы, что бунтуем?

XI

Приехал новый мутесариф Ариф-паша. Он был босняк и человек европеец вполне. Шампанское пил, по-французски знал… Молодой еще, жирный такой и в Константинополе большую силу имел.

Как приехал, так в тот же день стеснил христианских членов идаре-меджлиса и спрашивал, кто больше предан.

Ему сказали турки: «вот Стефанаки хорош. Испортился было, как драгоманом был, а теперь опять хороший человек стал».

Сейчас Пилиди членом в идаре пригласил. И стали вместе они разбирать, кто старый греческий подданный, а кто новый? Кто несомненный, а кто сомнительный? Кто должен ехать, а кто может остаться? Толпой ходили люди к Пилиди, просили, чтобы пощадил.

– Странные вы люди! – говорит он им, – разве я не христианин и не жалею греков? Но что же мне делать теперь? Не гибнуть же мне? Уйду я из меджлиса, другой еще хуже меня будет…

Пришлось и Костаки нашему паликару выбирать – либо ехать в Элладу и все дела бросить, либо райя стать.

Чтобы Костаки да стал райя! Как сказали ему это люди, он говорит: «да лучше я умру, а турецким подданным не сделаюсь. Не оскорбляйте меня».

Мне тоже было худо; но я побежал к мадам Бертоме, и она, бедная, тотчас же заставила мужа меня без жалованья в кавассы записать.

Пошел я после этого просить кир-Стефо, чтобы он за моего друга Костаки заступился. Предлагал, что я за него поручителем буду и расписку дам, пусть меня в тюрьму посадит консул, если Костаки в чем провинится.

Хаджи-Димо старушка тоже вместе со мной уговаривала Стефанаки.

И Боже мой, и слышать не хочет. «Вон его, вон!»

– Что он за царь! Доктор он, учитель, что ли? башмачник простой – вот он что!

Взбесился и я, и вышло бы дело толстое, когда бы старуха не ударжала меня. Стал я ругать Стефанаки.

– Ты ненавидишь молодца за то, что он тебе честь сделал, твою дочь хотел взять. Предатель! – ругаю его, – мошенник! Мало людей босым мальчишкой у итальянца тебя знали!

Он было стал тоже кричать на меня:

– Как ты, простой слуга, и смеешь архонта и царского члена ругать!

– Молчи! – я говорю, – изверг, – и вынул пистолет из-за пояса. – Вот тебе клятва моя, что я убью тебя этою рукой моей, которую видишь, как только эллины перейдут границу. Пусть погибну я, но и твоей жизни будет конец! Ты кого, изверг, пред собой видишь? Воин-человек, сулиот стоит пред тобой, изверг ты человек!

Побледнел, задрожал Стефанаки; ни слова громко… Только шепчет:

– А! варвары! варвары люди! Катинко нас развела и говорит мне:

– Иди, Яни, с Богом! – Добрый час тебе… Успокойся! Я послушался хорошей старушки и ушел.

А Костаки на другой день вместе с другими прогнали из города. В три дня все кончил Ариф-паша. Вали, слава Богу, был милосерднее его; по телеграфу приказал ему оставить для народа хоть докторов и учителей, которые были эллинские подданные.

И когда бы вы видели, господин мой, какое это несчастие было!

Кто болен, кто счетов не свел и половины выгод своих лишился; кто семейный… С утра объявили, а вечером на пароход погнали силой… Старухи, женщины, дети… все беги, все бросай в один день… Рассудите, легко ли это? Слез и жалоб и крику сколько мы слышали и видели – это ужас. Время еще зимнее не кончилось: дождь, грязь, на море волны горою ходят и ветер паруса рвет…

Такова-то была жестокость Ариф-паши.

Потом, когда все успокоилось, стал Ариф-паша просвещать наш край по-европейски.

Не хочу я сказать, чтобы он вовсе несправедлив был или бы взятки брал. Нет, этого не было; даже при нем сменили скоро тех чиновников-турок, которые взятки любили, и прислали новых.

И кой-что еще он хотел полезное сделать. Преступников в тюрьме заставил всякими ремеслами заниматься, сапоги, чарухи шить, железо работать, кто что знает и может, чтобы не болели от скуки и безделья. Так, слышно, в Европе бывает.

Дороги стали проводить. Только дороги эти наше несчастие в Турции.

По дождю и грязи идут несчастные люди работать далеко от своих сел; а потом отсюда их в другое место погонят, куда выгодно для турок. Женщины детей, согнувшись, на спине несут; а другие женщины камнями, как ослы, навьючены… Денег за это ни пиастра, труда много, спи и отдыхай в грязи на дороге. И зачем все это? Для торговли, скажем? Бог один знает – заведутся ли когда в стране нашей хорошие колесные дороги для товаров: а мы пока видим, что на этих новых дорогах от дождей такая грязь стоит, что по камням в горах идти лошади и мулу легче, чем по ним… Я думаю, больше для того открывают турки дороги, чтоб им было легче войска против нас водить, когда мы опять восстанем. Так вот и убивается народ без пользы на этих дорогах. А бей, хозяин чифтлика, свои деньги требует, а начальство требует подати… И священнику надо заплатить; нельзя же без церкви жить, и школу почти в каждой самой бедной деревне народу хотелось бы завести… Мученье великое! И всегда было худо: а все-таки скажем – при Аббедин-паше, сердечном, добрый час ему бедному, ни дорог не проводили на свою же погибель, и по судам меньше мучили.

Хоть и завелись у нас и при нем вилайеты-милайеты, а все он больше любил мирить людей по-старинному, чем в новых судах томить их…

А теперь, поглядите, во всяком городе ханы народу полны, который издалека вызвали и тиранят в судах в этих правильных без конца.

Чем дальше, тем хуже. И что будет с нами – не знаем мы. Куда это дойдет – Богу известно.

И отчего это, господин мой, этим франкам так занадобилась анафемская Турция?

XII

Теперь о том, как старый базар наш сгорел.

Пришли раз поклониться к мутесарифу архиерей наш и архонты, и евреи-купцы и турки кое-какие… Принял всех хорошо. Архиерею навстречу встал и далеко по комнате прошел, сел потом и сказал:

– Все у нас здесь хорошо, только базар очень тесен. И эти крышечки деревянные, что одна с другой сходятся, – как бы пожара не было. Надо каменный базар весь отстроить и без навесов.

Один еврей говорит: «ваше превосходительство! Крышечки эти, о которых изволите говорить, покупателя зимой от дождя, а летом от зноя предохраняют».

– Покупатель должен внутрь лавки входить. Это все одно варварство и глупость, что торговцы сидят в лавках, как на балконе открытом, а покупатель снаружи стоит или влезет и сядет с купцом… Надо, чтобы были закрытая дверь и окна. В Европе везде так.

– Далеко нам до Европы, паша господин мой! – сказал один старичок-турок из нашего города. – Европа место богатое, а наше бедное.

Мутесариф рассердился на старика и сказал:

– Не то ты говоришь, а то скажи, что в Европе люди живут, а здесь ослы…

– Эвет! эффендим, эвет![22] – сказал бедняга и замолчал.

Что будешь делать!

Паша у доктора одного спрашивает: «Синьор, как вы думаете? Эта теснота ведь и здоровью вредит?»

Доктор сказал, что не вредит, потому что город маленький и воздух чист; летом в городе самом травой пахнет. В Европе очень большие города, там теснота вредит. И в открытых лавках сидя, сами купцы здоровее.

– Вы где обучались? – спросил паша. Доктор говорит: «в Италии».

– Э! Италия! – говорит паша, – оттуда только музыканты выходят. И вы песни поете, а не дело говорите.

Греки-купцы наши говорят: «дорого нам очень перестраивать базар».

Паша ничего не сказал им на это и уехал из города, будто мутесарифлык[23] весь осматривать.

Весь разговор этот я знаю хорошо, потому что от двадцати человек о нем слышал. Уехал паша, и через неделю ночью загорелся базар.

Я спал крепко, и ни пушки с крепости, ни трубы не слыхал, которыми у нас опасную весть народу дают. Говорят, кто и близко от крепости был, ничего не слыхал.

Поднялся шум и крик на улице страшный, бежит народ, кричит, барабан бьет, низамы бегут толпами, женщины плачут и воют. Выбежал и я, взглянул, весь базар уж в огне. Мечется туда-сюда народ между лавками, хочет спасти товар. Низамы не пускают… «Не велено!» – говорят, а сами не тушат огня. Кинутся где молодцы наши с топорами, низамы их гонят.

Ужас что такое было!.. Да не только гонят низамы, грабят сами. Подойдут к дверям железным, которые у иных купцов внизу под лавками были, и начнут рубить двери топорами.

А там у людей и товары есть, и золото, и счетные книги, и расписки разные, и векселя. Успеют захватить деньги или вещи – захватят, а где не могут, оттого что огонь кругом силен, так от злости огню дорогу открывают. Войдет огонь, и пожжет и бумаги и товар. А что золото они воровали, так это видно. Не находил же никто сплавленного золота или серебра на базаре после пожара. И если сказать, что это царское войско делало!

Ариф-паша и мечети старой, которая около базара, не пожалел, и около нее не тушили, и в ней все окна потрескались; но она была каменная и осталась.

И что за диво, думали мы после, насколько хотели, настолько и пошел пожар?

Только четыре дома, которые около самого базара были, те сгорели.

И Пилиди дом дотла сгорел, и магазин его сгорел, и счеты, и сукно, а шкатулку с деньгами унесли.

Начальник низамский сам сказал ему с начала самого:

– Выводите поскорей ваших девиц и выносите вещи из дома, базар уже не спасем, весь сгорит, а вы близко.

Пилиди все еще надеялся. Стал он просить молодцов, плотников-христиан, рубить кругом его дома дерево на магазинах; никто не хотел. «Низамы не пускают», – говорят; низамов в это время близко не было, но народ его не жалел. Стал давать деньги плотникам, – они просят много, он не дает; пока торговались, подступил огонь, и пропало все.

Семья убежала к Катинке Хаджи-Димо в дом, и что успела, то и взяла.

Старик тут же об землю ударился и рыдать стал. Мне терять на базаре было нечего; моя кожа была далека, а других жалко. Пошел я искать низамского бин-баши, то есть тысячника, которого все мы знали за хорошего человека. Смотрю, он присел на корточках в углу, курит и любуется на пожар.

– Эффенди, – говорю я, – весь город, кажется, сгорит.

– Что делать, – отвечает, – огонь. Вышел на пожар и мусьё Бертоме.

– Боже! как сильно горит! – А сам ни с места.

Я говорю ему: вы, мусьё Бертоме, низамов бы постращали немного.

Пошел, бедняга, стращать их. Стоит одна кучка; сделали честь, руки все к фескам приложили.

– Что не тушите пожар? – спрашивает консул. Молчат изверги.

– Вы бы тушили, – говорит. – Не хорошо, что не тушите.

Один чауш[24] отвечает ему:

– Что тушить, консулос-бей? Весь базар уже сгорел! И то правда, что весь сгорел.

Вздохнул мусьё Бертоме и пошел домой.

– Что же вам сказать еще о пожаре этом? Нарочно ли начальство зажгло базар или только тушить не хотело, не буду я говорить. Кто его знает? Только одно скажу: и недели не прошло, как инженер приехал (француз или поляк, не знаю), и начал улицы прямые и широкие проводить. И какие дома на дороге пришлись, то, как слышно, их чинить не приказано, пусть себе падают. Пять лет срока назначено. На помощь бедным погорелым из Константинополя денег, правда, прислали. Этого я не утаю. Стали строить люди новый каменный базар, а мутесариф ездит верхом и смотрит каждый день и любуется. И цвета, какими стены должны быть расписаны, назначает. Иные любят зеленый цвет, не велит. Отчего? Туркам простым угодить хочет; зеленый цвет у них священный. Иные хотят себе лавки шахматами голубыми с белым раскрасить, чтобы милее было. «Нет, говорит начальство, нельзя!» Почему же нельзя! «Не знаем!» А мы, греки, знаем. Голубой с белым – эллинские цвета. Вот какая политика! Хозяева горюют, а паша смеется, «Жолтым красьте все. Жолтый цвет значит зависть; пусть все чужие нашему базару завидуют!» Подъехал раз мутесариф к одному новому дому и увидал, что над дверью двуглавый византийский орел из камня высечен. Зовет хозяина.

– Что это у тебя за птица?

– Птица, паша господин мой! Каменьщики любят меня и хотели мою дверь украсить.

– А зачем у ней две головы? Таких птиц с двумя головами и не бывает. Бог всех с одной создал… Не любят тебя каменьщики; когда б они тебя любили, они бы сделали тебе птицу простую, с одною головой. Сними ты мне этот камень.

На другой день рано выехал паша, и люди не успели сбить орла.

– Ну, иди в тюрьму, – сказал ему паша. – Не любят тебя каменьщики.

Низамов судить и разбирать не стали, а поскорей отправили в другой город, а на место их из другого полка привели. Кой-что из вещей и товаров собрали и вызвали людей смотреть, чьи вещи.

Пустое дело!

Поймали человек шесть христиан-воров, нашли и у них вещи, и обрадовались турки: «Вот кто грабил! Ваши же люди!»

Встретил я доктора, того, который в Италии учился, и говорю ему:

– Ведь это они сделали, чтобы мы беднее были, чтобы нас разорить?

– Бог их знает! – ответил мне доктор. – Может быть, да; а может быть, и нет. Я скорей думаю, что это от глупости, чтобы перед светом хвалиться: у нас во всех городах прямые улицы, как в Париже. Они и у своих турок в Стамбуле, говорят, не тушили; прямые улицы провели после. У них бред предсмертный уж начался: верь мне, друг мой!

– Помоги Бог! помоги Бог! – сказал я и хотел проститься с доктором.

А он мне говорит:

– Слышал ты, что Стефанаки Пилиди из меджлиса выгнали?

– Возможно ли это? – говорю я.

– Так, друг мой, возможно, что выгнали. Не вытерпела и его душа. Стал в меджлисе о разореньи народа кричать и о своей шкатулке. «Царское войско меня ограбило!» – сказал он. А мутесариф ему: «Когда вы смеете обвинять войско и власти так открыто и без доказательств, то зачем же здесь в идаре сидите?» Старик встал и говорит: «Если угодно, я уйду и не ступлю на порог этот никогда!» «Добрый вам час!» – говорят турки. Пилиди сделал им теменна[25] и вышел. Живет он теперь с дочерьми у Катинки Хаджи-Димо, плачет и проклинает турок.

«Зайти разве к нему?» – подумал я и на другой день пошел в дом Катинки.

XIII

Пришел я после пожара к Пилиди. Жалко мне стало старика.

– Садись, – говорит, – кир-Яни. Как твое здоровье?

Как будто ничего не случилось; а сам все вздыхает и шепчет: «Христос и Панагия! Христос и Панагия!» И на меня не смотрит, а все в землю.

Сел я; спрашиваю:

– Как вы поживаете, кир-Стефо?

– Не спрашивай! – говорит, и опять вздыхает: «Христос и Панагия!»

– Великое разрушение произошло, – говорю я ему.

– Грехи наши, грехи, кир-Яни! А потом как закричит:

– А? правительство это? А? правительство это? Скажи мне? Видал ты войско, которое на пожаре грабит народ? Видал, скажи?

– Видал, – говорю я. – Что ж другое в Турции увидишь, кроме таких вещей!

– А! – кричит Пилиди, – чтобы весь род ваш пропал! Вы хотите погубить наше богатство, которое мы трудами своими приобрели! Чтобы мы не могли паликарам нашим деньгами помогать, когда они возьмут ружье и станут можжить ваши головы! Слышишь? слышишь? Вперед идет Турция! Образованного мутесарифа нам прислали. А он жжет базар! Слышишь ты, в Париже он видел широкие улицы! Франции здесь захотел!

Я вам говорю, кричит, и слезы льются у старика.

Клянусь вам, хоть он и глуп был и не патриот, и за мошенника я его считал, а жаль мне все-таки его стало. Как не пожалеть христианина, который от турецких беспорядков плачет!

Я утешаю его.

– У вас, – говорю, – в Загорах имение еще есть; накупите сукна в Австрии опять, и опять торговать начнете.

– Не говори мне таких слов, кир-Яни! У меня три больших дочери есть. Пока я опять разбогатею, старшая постареет; теперь ей восемнадцать лет; минет ей двадцать три года, кто ее возьмет? Ведь у нас, ты знаешь, за двадцать три года перейдет, говорят люди: стара уж.

– Найдутся женихи, – я говорю, – только снизойдете ли вы.

– Слышишь! Снизойду ли… Да я Софицу за бакала[26] с радостью теперь отдам. Снизойду ли! Что ты за слово сказал? Что я теперь! Без денег человек что такое?… Ничего!

Я как вышел от него, так и написал письмо к Костаки в Акарнанию. «Он теперь, – пишу я ему, – снизойдет».

Костаки скоро приехал из Акарнании с греческим паспортом; только скоро женить мы его не могли. Много еще было хлопот. Как приехал он, так сейчас его заперли турки в тюрьму. «Ты, – говорят, – сюда бунтовать приехал». Костаки говорит: «я греческий подданный, не райя. Теперь у султана с Грецией мир; за что же вы меня в тюрьму сажаете?» – «Ты бунтовать приехал».

Что было делать? Греческого консула еще нет, другие почти мало мешаются… Думали, думали. Пошел я к мусьё Бертоме, боится. Все улыбается да поглядывает на меня.

«Так взяли его турки?» Я говорю: «взяли». «Взяли?» – говорит. «Взяли». – «Этакие дьяволы! – говорит, – в тюрьме теперь?» Я говорю: «в тюрьме».

– Сказано, турки!

А сам к мутесарифу не идет. Слава Богу, через добрых людей написали в вилайет; там один доктор пошел к вали-паше и просил его за Костаки. «Ваша справедливость известна, – так доктор вали-паше говорил. – Костаки жениться приехал, а не бунтовать».

– На ком? – спрашивает вали.

Доктор сказал на ком. Вали говорит: «это дело доброе; только пусть в Элладу поскорее уезжает. Паликар он хороший, только нам таких не очень-то нужно!»

И дал знать мутесарифу, чтобы выпустили из тюрьмы Костаки. Как вышел Костаки из тюрьмы, мы его обручили. Причесался он, оделся во все чистое, и пошли к Пи-лиди.

Вышла и Софица нарядная; подошла, у Костаки руку поцеловала и варенье и кофе нам всем сама подала.

Я хотел было прижать старика, чтобы побольше денег новобрачным дал, знал я, что у него все-таки где-нибудь да спрятаны мешочки! Думаю: «Постой же, теперь обручили, весь наш город узнал, и в Янине знают люди через пашу и доктора… Уговорю я Костаки постращать, что бросит и осрамит девушку». Но старушка Катинко на меня рассердилась за это: «Грех, – говорит, – этим шутить! он и сам даст!»

И Костаки не хотел.

– Стыдно мне это, – сказал он, – пусть по совести даст.

И точно, в тот же вечер подписали бумагу; сам старик 150 турецких лир назначил. Он дочерей жалел. Шолковых платьев дали два, шерстяных много; два платочка, золотом шитые, и одеяло атласное алое записали, и много других вещей попроще.

Турки гонят: «Поезжай, Костаки, скорее в Элладу!», а тут с архиереем хлопоты.

– Костаки греческий подданный; я не могу разрешение ему дать на Софице жениться.[27]

К мутесарифу бежим. Мутесариф говорит:

– Это дело пустое! Кто станет на это смотреть. Не бойтесь. Я скажу архиерею, чтоб он не боялся.

Опять к архиерею.

– Пусть паша мне на бумаге приказание даст. А я без этого не могу. Патриарх еще недавно писал мне: острегайтесь, Высокая Порта строго требует, чтобы закон этот соблюдался…

– Так мы тайно его обвенчаем.

– Как знаете! А я узнаю, который поп венчал, так я его строгому церковному наказанию предам и прихода лишу.

Бросимся к одному попу, к другому, – все боятся. Опять к паше.

– Ваше превосходительство, вы бы изволили письменно разрешить архиерею.

– На что ему письменно. Это дело церковное. И в этих делах он не от меня, а от патриарха зависит.

Отыскал я одного старого попа, которого архиерей за бесчинства, пьянство и за драки с турками прихода лишил, но отлучен он не был и венчать мог. Этому хоть десять братьев рядом поставь с десятью родными сестрами, обвенчает всех по очереди!

Обещал ему три лиры. Он говорит:

– Хорошо, три с половиной мне нужно, потому что с портным за новый подрясник так сторговался!

– Что ж вы думаете, кончено все? Нет!

Венчать будем тайно; только где? Пилиди боится, чтоб его самого паша после в тюрьму не посадил. Каков же это срам был бы для старого архонта! Надо сделать так, что и отец как будто этого не знает!

Куда идти? Побежал я вечером к мадам Бертоме. Она (дай Бог ей жить!) «с радостью, – говорит, – с радостью! Здесь консульство, и мы на себя все возьмем!» Мусьё Бертоме хотел сказать что-то, а она ему: «Хуже ты женщины!» Он и замолчал.

Сейчас затворили в консульстве ставни; поставили стол и свечи. Поп уже готов. Вино и хлеб принесли. Пришла и Софица со старухой Катинкой; свидетелей достали, и поставили молодых под венец.

Поп их венчает, а я смотрю на Костаки: «Что за красавец! Как царский сын стоит в нашей народной одежде».

Так мы их обвенчали; а через три дня в Акарнанию отправили. Никто ни слова не сказал, ни архиерей, ни паша. Так поспешили их отправить, что Софицы и платья не были все сшиты, несшитые взяла.

За день до отъезда их, однако, мы повеселились хорошо. У Пилиди за городом был апельсинный сад; все мы и новобрачные пошли туда и скрипки наняли. Цыганка Аише плясала, и сам старик в сирто[28] прошелся. Выпили мы все и хорошо повеселились.

Было это весною, когда у нас апельсины цветут, и потому по всему саду благоухание как в раю простиралось.

Выпил старик за здоровье Костаки, обнял его и закричал:

– Теперь ты хоть обижай, хоть пугай меня, хоть грязью меня закидай, а я любить буду. Дай мне поправиться, и увидишь ты сам, как я твое благородство ценю.

Костаки его руку поцеловал; а мы все радовались на их счастье.

Потом, как цыгане пошли в сторону, под деревами поесть, говорит старик тихонько зятю:

– Вот ты уедешь скоро в Грецию. Так я тебе, дитя мое, скажу, что мои молитвы будут об одном: чтобы ты, как следует такому паликару, капитаном эллинским поскорее с оружием в руках границу бы перешел и показал бы нашим тиранам, что значит эллин! А я тебе клянусь, тогда последний пиастр вам на помощь пожертвую! Великий патриот Рига Фереос сказал:

Лучше час один свободной жизни.

Чем сорок лет рабства и тюрьмы.

Вот как возненавидел старичок турок за пожар!

Я был недавно в Акарнании в гостях у Костаки. Они хорошо живут с Софицей. Костаки баранов накупил и дом в городе хороший имеет. Стены раскрашены и над лестницей представлен сад с воротами большими, и на воротах две зеленые птицы сидят. Костаки за один год уже много премудрости приобрел: газеты читает и на выборах иногда хорошо говорит.

Софица тоже много свободнее стала и за мужа умирает от любви.

Я говорю ей раз, шутя:

– А муж тебя, кирия, не любит: не слушается; франкского платья не надевает. Я знаю, что ты боялась за него идти через это.

bannerbanner