
Полная версия:
Паликар Костаки
Я думаю своим мозгом, который мне Бог дал, что он это в угоду грекам делал, чтобы в городе его больше любили. Ничего, был человек хороший. Только бедный ум его плохо резал[9]. Придет к паше, улыбается все, а сказать, как следует, ничего не умеет. Если бы не консульша, дела бы вовсе не шли. Та была паликар старуха! На пашу накинется: «Я с тобой говорить не хочу! Ты все лжешь и обманываешь нас. Обещал выпустить вот того-то и того-то из тюрьмы, а не выпускаешь. Учат-учат вас, а вы все такие же… Не смотри ты на меня, паша… я сама тебе вчера пирог сладкий испекла, своими руками замесила; а ты нас не любишь, и я сама тебя теперь уж не люблю!» Просит ее паша, обнимает. «Эй, море[10] кирия, не сердись! Не сердись, море консульша! Отпущу этого человека тебе в угоду. Верь мне! мы с мужем твоим старые друзья… В одном городе родились»…
На жандармов кричала, командовала ими консульша. То не так, и другое не так! «Ты знай свое место, разбойник; а ты свое дело смотри; а ты свой долг знай, и тем и уважишь кого надо!..»
Так и покрикивает, и муж за ней тихонько да с улыбкой: «Что ж ты это? Правду она говорит: ты это не так, море, делаешь».
Были у них две дочки молодые: m-lle Роза и m-lle Мари. Девицы красивые и скромные. Сама старушка была из Сиры, франкорумья[11], и был у нее родной племянник, тоже франкорумьос, Жоржаки.
Вот этот Жоржаки и свел с ума старого дурака Пили-ди, сделал его драгоманом, всячески насмеялся над стариком и ограбил его потом через меру.
Я с кавассами г. Бертоме был большой друг и часто бывал в консульстве. Приду и сижу у них. И они мне много рассказывали, а многое и сам слышал. Жоржаки такой негодяй был, что и сказать трудно. Жиденький, да с бородкой, как еврей, так и крутится. Дьявол! А хвастаться – это первое дело. Придет к нам с кавассами вниз: «я, говорит, весь свет изъездил! В Александрии был, в Константинополе жил, в Молдавии и Валахии торговал. В Константинополе в посольствах замучили меня. Я, друг мой, люблю простоту; комплиментами тягощусь. Нет покоя! надевай, Жоржаки, фрак и перчатки каждый вечер! «Кир-Жоржаки! – говорит русский посланник, – вы обедаете у меня сегодня?» – француз к себе зовет, немец к себе. Тирания! кататься верхом с секретарями, французскую посланницу вечером à la bra-cetta домой с балу английского провожай! Я с ними со всеми был знаком. Конечно, люди высокого звания, аристократия такая, что ваши эпиротские головы и не постигнут во веки вечные. А иной раз бывало от утомления всех их к чорту пошлешь. – «Чтобы ваши души не спаслись!» – скажешь про себя. Уж довольно мне комплиментов этих!..»
Так он нам рассказывал. Верить нам этому или нет – не знаю. И еще говорил: «скажу я тебе, брат, что я вот какой человек: чем хочу, тем и буду: с пастухом я сам пастух, с лордом лорд, с ученым ученый, с пашой паша, с дураком дурак, с мудрым мудрец первой степени!.. У меня ключ всего мiра; что захочу – отопру. Вот что я!»
Тошнота, бывало, видеть его, как он вертится и хвалится: панталоны узенькие и сам тонкий… Господи, избави!
Раз один старичок простой сидел у нас и сказал ему: «Это точно, оно может быть, что ваше благородие с пастухом пастух; учености я и мудрости никакой не знаю; лордов в жизни моей не видал. А с пашой-то вы когда, так на пашу не похожи; а как бы, так сказать, больше к простым людям приближаетесь… Паша паше кланяется иначе, чем вы, да и говорит, я думаю, иначе, чем вы говорите!»
– Ты, – говорит, – глупый старик – грамоте не обучался и свету не видал… Не вместить голове твоей толстой суждение о человеке как следует благородном… Это моя вина, что у меня гордости нет и что я с такою сволочью, как ты, в разговоры удостаиваю вступать! Ты знаешь ли, несчастный, что я на все способен!.. Знаешь ли ты, что если на меня хоть бы писать найдет охота, перо в руке моей трепещет! Как в лихорадке само перо бьется! Вот что я такое! Никто здесь и понять даже не в силах, что у меня за душа… И сверх того еще какая я собака…
Рассердился Жоржаки – беда! а мы от смеха чуть не задохлись все.
А благородство его тем и кончилось, я говорил уже вам, что он старика Пилиди ограбил.
Раз сидели мы вечером внизу с кавассами, – слышали у господ наверху шум и смех, и дочки консула тоже громко хохочут.
Взошли мы потихоньку на лестницу, глядим: старого Пилиди Жоржаки на царство венчает…
Правду я вам говорю; на царство венчает. Ведь этот Жоржаки бессовестный и что выдумал: у епископа митру выпросил. – «У нас спор, говорит, в консульстве сколько митр у вас есть. Я говорю две, а консул говорит одна. – Нет, я говорю… Одна здешнего круглого фасона, а другая высокая из России…» «Я, говорит консул, только круглую видел…» Так и выпросил митру Жоржаки.
Напоили немножко старика и посадили на очаг как на трон и митру надели…
– Zito! – кричит Жоржаки, и другие кричат «Zito!»
– Zito! император австрийский!..
– Что, – говорит Жоржаки, – император австрийский… Не того он достоин… С таким величием, с таким, говорит, лицом ему только византийским императором бы прилично быть…
Консул говорит: – полно, полно! А тот безумный сидит на очаге в митре и улыбается, и не видит, что из него карагеза[12] сделали…
Выйти в этот день нам пришлось с Стефанаки вместе из консульства. Мальчик опоздал прийти за ним с фонарем, у меня был фонарь, я и говорю: «пойдемте вместе, кир-Стефо!»
Пошли.
– Что, – говорю я ему, – хорошо повеселились сегодня?
– С такими благородными, воспитанными людьми как не веселиться, – говорит. – Боже ты мой! что значит человек в Европе был! Совсем другой обычай! Свобода обращения, благородство, веселость! А у нас что? бедность, нищета, каждый ищет только, как бы осудить и обмануть другого! Варварство, Турция, одно слово…
Я слушаю его и думаю: «вот что! А давно ли я видел, как ты башмаки снимал в сенях, не то у паши, а у последнего турецкого меймура[13], и подбегал к нему согнувшись, точно полу поцеловать сбирался!
Думаю я так, а сам говорю ему:
– Да, кир-Стефо – Турция и дела турецкие вещь пропадшая! Пора и тут эллинской свободе распространиться!
– Нет! – отвечает, – этого ты также не говори. Я эллинов не люблю… Ты меня не понимаешь, несчастный… И я тебя не виню, потому что ты не так-то грамотен… Я говорю о свободе обращения, а ты об Элладе! Что хорошего твоя Эллада? Разбой, всякий пастух равен богатому и образованному торговцу. Теперь хоть бы мне… Я человек хорошей фамилии, благородный, имею состояние… Приятно ли мне будет, если всякий куцо-влах[14], всякий белошапочник[15] будет со мной равен. Здесь тебе все-таки почет какой-нибудь есть… Здесь, друг мой, есть еще аристократия. Просфору мне в церкви подают особую, потому что ценят и уважают меня за мое состояние… Что это значит? Это значит аристократия!
– Ну, хорошо! – думаю я про себя. – Мне что до этого… Подожду, как начнется тревога какая в краю, да перейдут эллины границу, что тогда заговоришь?.. Первый от страха закричишь: «Zito!»
Через неделю мы узнали, что Стефанаки драгоманом сделали.
Надел он фуражку с галуном и с короною вышитой, мундир сшил, ходить прямее стал, глядит строже. Беда! Уж и перед пашой в сапогах сидит; башмаки перестал носить (а прежде сапог не носил, легче скидать), смотрим, он уж и с турками спорит: извините, говорит, на это трактаты великих держав существуют!
Зашел я к нему с Рождеством поздравить. Садись, – говорит. А прежде бывало: добро пожаловать, капитан Яни! Добро пожаловать, садитесь. Как живете?
А теперь просто: садись, брат. Ныне праздник, ты у меня гость… Садись!
И фуражка драгоманская на столе, на особой вышитой подушке у него лежит, короной вперед; пройдет мимо и поправит ее.
«Ба, ба, ба! – думаю, – как этот человек вдруг распух и возгордился».
VIIIКостаки, я вам скажу, может быть, при одной песенке бы и остался. Все бы думал: куда мне навьючить богача и драгомана! Поскучал бы и сказал бы после: «Софица – Мофица[16] не все ли равно! На лаккиотке нашей женюсь». Но та старуха, которая от кади его спасла, Катйнко Хаджи-Димо – распалила своими словами его любовь. О том, что Софица нравится нашему молодцу, она от меня узнала. Я сказал ей: «Вот бы сделать ему хорошую судьбу?» Катйнко была прелюбопытная старуха. Добрая была на разговоры, да и на дела всякие, как мужчина.
После того, как она спасла Костаки от наказания, Костаки стал бывать у ней в доме. Она жила одна; хоть муж у ней был еще жив, однако он давно уехал в свое село и с ней не видался никогда. Она сама развелась с ним, сумасшедшая! Не любила его, а поверьте мне, что он в молодости был превидный собой мужчина! Да, сказала себе женщина: «Не люблю его и кончено!» Представили архиерею прошение, что у ней будто зоб на шее больше растет, когда она с мужем вместе. «У меня зоб, говорит, есть: и как я уеду от него к матери моей, так у меня зоб меньше; вернусь к мужу, зоб больше станет!»
Доктора свидетельствовали ее, свидетельствовали. Все говорят одно:
– Не слыхали мы, и в книгах не писано, чтобы через мужа зоб стал больше!
А Хаджи-Димо свое:
– Не хочу, чтобы меня через него да зоб бы задушил!
Архиерей говорит: «Это не причина». А она ему: «Ваше преосвященство монах, человек святой, от таких дел далеко жили. Вы мне поверьте. Доктора мошенники. Кабы я побогаче была, не то чтобы зоб, а и худшую бы причину нашли».
Таскали, таскали мужа по ханам[17]. Устал человек. А Катинко оставит дело на два-три месяца, уедет к матери в село, и опять в город судиться. У нее родные везде были; у родных живет. А мужу несчастному каково в хану жить, когда его вызовут? Уж он и сам стал соглашаться. «Хоть мне она и по душе была, и зоб этот у ней невелик, и я этим зобом нисколько не брезгаю; однако, Бог с ней, если я ей угодить не могу» (надо и то сказать, что деньги и имение у нее были, а он был беден). Архиерей, однако, все еще увещевал ее и уступил только тогда, когда Катинко сказала: «Эй! не разведете, пойду к туркам и потурчусь – одно мое вам слово».
Испугался архиерей и все старшины и развели ее. А она смеется после: «Слыханное ли дело, чтобы хорошая христианка потурчилась? Кто пойдет турчиться? Разве распутная какая-нибудь, которая турка полюбила!»
И стала с тех пор жить сама одна.
Женщина эта многое вынесла и многое видела и знала. Она и у разбойников в плену была. Да! взяли ее на дороге разбойники и две недели держали в лесу. «Извините, кирия, говорили они ей, что у нас угощать вас нечем, кроме хлеба и кизиля». Кизилевыми ягодами все ее кормили; послали одного пастуха-влаха с угрозами в город и велели родным выслать пять тысяч пиастров; «а не вышлите, убьем кирию Катинко».
Дома у нее были деньги, и выслали родные пять тысяч пиастров. Разбойники ночью проводили ее сами до хана и сдали ее ханджи в руки. «Смотри, осел, береги кирию и завтра отправь бережно в город! Это наша кирия, мы ее любим».
И еще сказали ей: «Мы, сударыня, знаем, какое у вас состояние: не богатое и не малое, а среднее; оттого мы с вас больше пяти тысяч пиастров и взять не хотели»…
Когда вернулась Катинко в город, захотели турецкие чиновники ее видеть и узнать что-нибудь о разбойниках. И она своими ответами всех смешила, а показать что-нибудь важное на разбойников не показала.
Случился тогда в конаке один греческий подданный, и вздумал он, когда все от ответов Катинки развеселились, подшутить над ней.
– А что, – говорит, – Катинко, как здоровье ваше? После разбойников у вас как будто зоб опять побольше стал?
Все засмеялись. А она ему:
– Стыдись, несчастная твоя голова! Ты думаешь, здесь Эллада ваша, что ли? У вас в Элладе, в Юнанистане[18] вашем разбойники люди бессовестные, такие же, как ты! А здесь Османли-девлет, и албанцы, которые меня взяли, люди целомудренные и разумные.
Боже мой! как хвалили ее турки за эти слова! А она вышла из конака и говорит христианам:
– На! пропадите все вы, и паша, и кади, и все дьяволы! Захотели, чтоб я на разбойников что-нибудь показала! Как же, ждите! Разве можно хорошему человеку в Турции на разбойников показывать? Что ж это будет за порядок, если в Турции переведутся разбои и скажут все: «Турция хорошее государство, Турция вперед идет. А Эллада государство скверное: Эллада не идет вперед; в Элладе есть разбойники, грабят и бьют; а в Турции нет!» Ну, какие же и вы сами патриоты, если хотели, чтоб я на разбойников туркам показывала?
Вот какая была женщина эта Катинко. Все мы ее уважали; а Костаки так и говорил: «она для меня больше матери».
Я сказал вам, что Костаки стал к ней часто ходить после того, как она его из рук кади спасла. Старуха его очень любила. Ласкала его как сына и любила шутить с ним и дразнить и стыдить его.
Костаки был отцом своим в большом целомудрии воспитан. Кто видел его с мужчинами в пляске, или на базаре, или когда на горе за городом в праздник начнут играть в войну и, разделясь на две партии, камнями бросать, всякий говорил: «какой этот смелый и дерзкий паликар!» А при женщинах он все краснел, и никогда никто от него бесстыдной шутки не слыхал; мы, которые постарше, часто и шутить начнем между собой. У того есть в городе кума; а у того две кумы. Костаки только краснеет. Раз, как я знал, что Катинко любит Костаки как своего сына, я и говорю ему в праздник:
– Пойдем, Костаки, сделаем посещение кира-Катанки.
– Пойдем.
Пришли. «Садитесь, садитесь. Как поживаете?» Очень хорошо. А вы как? «Очень хорошо!» Стали разговаривать. Костаки курит и молчит в углу, как девица.
Пришла служанка, подала нам варенья и кофе. Служанка была молодая куцо-влаха и собою красивая.
Я на нее взглянул; а Костаки и глаз на нее не поднял. Ушла служанка. Кира-Катинко и говорит паликару:
– Что же это ты, друг мой, такую великую суровость оказываешь? На женский пол не глядишь.
Застыдился Костаки! Как свекла красная покраснел!
– Оставь его, кирия, – говорю я. – Костаки мальчик у нас хороший, стыдливый и честный. А паликар вы сами знаете какой! Он отцом в целомудрии и молодечестве воспитан.
– Знаю, знаю, – говорит Катинко. – Я пошутить хотела с ним, потому что я его люблю как своего сына. А что он, такой паликар, краснеет и стыдится, когда говорят с ним о женщинах, это точно доказывает его скромность. И знай ты, если молодой человек краснеет, когда с ним говорят о чем бы то ни было старшие или по званию высшие, то это значит, что он хороший человек будет. Это значит, что душа его чувствует все!
– Женить бы его, кирия, поскорей, – говорю я, – чтобы не развратился, не испортился…
– Что ж, женили бы его. А я говорю, «На ком?»
– На ком? – говорит кирия. – На девушке честной и красивой, из уважаемой семьи и с приданым.
Так этот разговор и кончился. Мы ушли, и с тех пор Катинко задумала непременно женить Костаки.
IXСтарушка Катинко Хаджи-Димо как задумала своего любимца Костаки женить на Софице, так и стала паликару об этом говорить.
– Вот, изволь, тебе жена как следует… Ты молодец и она миленькая. Ты молод, а она еще моложе. Пара! Девочка, ты меня, сын мой, послушай, диво! Обходительная, кроткая, хозяйка. Теперь, как из школы вышла, посмотрел бы ты на нее: ни минуты без дела не бывает, посуду моет сама, всем старшим и родным, которые в дом приедут погостить, постелю стелет; на кухню беспрестанно ходит; шьет; я даже видела раз, что она стены белила сама.
Старуха хвалит, а Костаки только краснеет, бедный.
Так всякий день говорила Катинко паликару. И это было правда. Что другое, а воспитание Стефанаки дочерям хорошее давал, благочестивое. И в семье он и сам был Добрый и ласковый человек. Всячески и подарками, и ласкою дочерей старался утешить.
А Катинко все свое твердит:
– Какая, я тебе говорю, Софица эта тихая. Я у них часто бываю и ночую даже нередко. И что ж, поверишь ли ты; слова почти от нее не слыхала! Только улыбается всем и угощает, бедная: не угодно ли кофе, кира, не угодно ли ликеру, не угодно ли варенья, кира? Такая сладкая девушка! И приданого за ней будет лир 200 и даже более…
– Не отдадут ее за Костаки! – говорим мы.
– Старуха Катинко – колдунья! Не бойтесь. Уж не знаю, отчего это я полюбила этого паликара? Или оттого, что мне за мои грехи Бог детей не дал; так уж ему душу всю отдаю!.. Будет, будет это! Пусть Костаки еще годик поторгует телятиной и немножко поправится деньгами!
Катинко призналась мне, что она и Софице говорила.
– Хочешь замуж, дочь моя? – сказала ей старуха. Софица только глаза опустила.
– Нет, ты мне скажи…
– Это воля отца моего, – говорит.
– А твоя воля?
Конечно, девица скромная на это не должна ответить… Да старуха успокоиться не могла.
Велела паликару пройти мимо окон, и позвали Софицу.
– Смотри, что, эта картинка хорошая?
– Какая? – говорит.
– Этот паликар.
– Хорош, – говорит Софица, – я его знаю; это Костаки, сулиот, который кожей торгует. Я в школу мимо его магазина ходила.
– Вот тебе муж! – говорит старуха. Софица обиделась и покраснела.
– Ба! – говорит, – белошапочник, и вдруг мне мужем будет! Простой человек. Весь, как клефт, в белом платье!..
Этого мы не сказали Костаки бедному, чтобы не огорчить его.
Так-то шло это дело. А старик Стефанаки в это самое время о мошеннике Жоржаки с ума сходил.
Тот изверг ему все льстил, в делах своих советовался, способности его хвалил.
– Как же не проклянуть вам, здешним православным, эту Турцию! Сколько великих способностей пропадает. Да вы министром, губернатором должны быть.
– Не брани Турцию, – скажет Стефанаки, – как бы хуже не было!
– Ба! ба! ба! Да вы такой умный, да вы такой честный и опытный гражданин… Я, который столько видел людей… Мало видел таких, как вы… Вы меня извините, я вам скажу, у ваших здесь мало благородства в обращении… А у вас благородство свыше всякой меры. Вы мне отец. Я отца своего так никогда не любил.
Катинко все это сама слыхала и сама рассказывала нам.
И полюбил старик Жоржаки крепко. Пироги ему шлет; виноград привезут ему из деревни, он целые вьюки винограда к Жоржаки шлет.
Похвалит Жоржаки у него в доме ковер болгарский, – старик ковер дарит ему.
Сам по улице идет в драгоманской фуражке с базара, а слуга за ним большую каракатицу для Жоржаки несет.
– Каракатиц свежих, – говорит, – привезли из Превезы!
Жоржаки плачет, обнимает его: «Ты мне отец!» – кричит.
А Стефанаки везде вздыхает и рассказывает: «много я жаловался, что судьба дала мне одних дочерей, и пожалел меня Бог, послал мне сына в Жорже!»
Катинко сокрушалась, боялась смерть, чтобы Софицу за Жоржа не отдали.
– Нет! – я говорю ей, – этой-то мерзости уж не сделает старик. Все как бы то ни было христианин, за Франка не отдаст!
– Закрутился, – уверяет Катинко, – закрутился старик от похвал и от драгоманского галуна!
Недолго, однако, веселился с франками Стефанаки.
Смотрю я раз поутру – бежит за мной мальчик от Хаджи-Димо:
– Идите, – говорит, – кир-Янаки! госпожа моя желает вас видеть.
Прихожу.
– Что такое случилось?
– Случилось, капитан Яни, дело мерзкое. Жоржаки ограбил кир-Стефо нашего.
– Как? – удивился я.
– Как? Лестью. Брал у него деньги взаймы и в срок отдавал, а гляди и раньше срока. Раз пришел и говорит: «Сыном ты меня считаешь, кир-Стефо». – Лучше сына. – «А если я тебе лучше сына, так дай мне под залог имения, которое у меня в Молдавии, полторы тысячи лир. Вот тебе мои документы».
Старик дал и расписку взять не хотел; Жоржаки насильно дал ему расписку. А там, как это случилось, что и расписка пропала и в Молдавии, говорят, имение разоренное, двух пиастров не стоит, и сам Жоржаки уехал.
– Плохо старику! – говорю я. – Жалко. А что же мусьё Бертоме с женой о племяннике говорят?
– Они тоже бранят и проклинают Жоржаки. Поди теперь, ищи его. Ведь здесь Турция, и на месте дело не кончается, а каково в Египте или Молдавии мошенника искать?
Встречал я не раз после этого дела старика. Снял он и драгоманскую фуражку, и сапоги бросил, и опять башмаки надел, чтобы легче было снимать у турок. Об трактатах уже ни слова! Стал опять согнувшись к паше и к кади подбегать. К вали-паше ездил подавать прошение. Писал вали и греческому консулу (потому что мошенник греческий подданный был), и в Константинополь писал. Дело и до сих пор не кончено.
Старик горюет, а у нас с Костаки и с Катинкой все его дочь на уме.
Стал жаловаться старик Катинке, что старшая уж на возрасте. Катинко и говорит:
– Это еще не велико несчастие, что на возрасте. Все девушки растут скоро.
– Время замуж, – говорит Стефанаки. – Время приданое готовить. Кто у нас с малым приданым возьмет? Разбойник ограбил меня, теперь и мне тяжело будет, Софице под пару не найти теперь жениха. Из большого дома жених большие деньги попросит.
А Катинко говорит ему.
– Не смотри на большие дома, смотри на человека. Я тебе жениха нашла.
И сказала ему, кто жених.
Боже сохрани, как рассердился Стефанаки!
– Белошапочник! простой сулиот! кожей торгует!
– А ты сукном торгуешь, – говорит ему кира наша добрая.
И начался у них с Пилиди спор и крик.
– Он капитанского рода хорошего!
– Кто, – говорит Пилиди, – на капитанов глядит теперь! Теперь цивилизация! Ты так говоришь, кирия, потому сама за простым человеком была…
– Так что ж, дай Бог здоровья моему мужу бедному. Он со мной хорошо жил, и хоть сельский человек, а из хозяйского дома, а ты ведь у франка-портного прежде старое платье штопал и двор ему подметал!
– Что ж ты мужа бросила, если он такой благородный человек был? – кричит Пилиди.
– Это дело другое, – говорит ему старуха, – сам знаешь, у меня зоб прибавлялся…
До ссоры дело чуть-чуть не дошло. Однако, так как Катинко была сродни старику, то они скоро опять помирились.
– Нет тебе судьбы, паликар мой! – сказала старуха Костаки.
– Как Богу угодно! – ответил бедный… Побледнел он, правда, немножко в эту минуту, но потом уж не говорил ничего ни мне и никому из друзей.
XТак-то, господин мой, хоть у глупого Пилиди много уменьшилась гордость, оттого что Жоржаки осмеял и обманул его; а все-таки он дочь за простого молодца-сулиота отдать не хотел, пока не обеднел вовсе. Обеднел он вовсе, я, кажется, сказывал вам, от большого пожара, когда у нас в городе весь базар сгорел…
Скажу вам, как это было; отчего старого нашего пашу, Аббедин-пашу, сместили и прислали нам нового, и как этот новый, от большой образованности своей, сжег базар. Аббедин-паша был у нас свой человек. Он был у нас сперва каймакамом, а потом мутесарифом; двенадцать лет управлял он у нас. Был он здешний, из большого албанского очага[19]; знатный и честный человек.
В городе нашем тысячи четыре жителей: тысячи три христиан и одна тысяча турок, не больше. Аббедин-паша не только в городе, а, я думаю, и в деревнях всякого знал. И его знал всякий. Всякий к нему шел, и всякого он принимал. «Что тебе, сын мой?» Это он так молодым говорил, а стариков, конечно, как следует, уважал еще больше.
Франков он не уважал и ненавидел. С кем был дружен, прямо говорил: «Что они нас все русскими штыками пугают! Лучше от русского штыка потерять то, что мы саблей приобрели, чем их лукавыми советами жить! Что мы теперь чрез франков стали? Мы слуги их, и французский консул кого захочет того и прибьет здесь… Прибьет, и меня же обвинят, если я не скажу ему: «Хорошо вы сделали, консул-бей, кланяюсь вам! Прекрасно вы сделали! Хвалю, хвалю! турок палку любит: ломай ему голову палкой; он поклонится вам, консул-бей».
Судил Аббедин-паша нас скоро и по-старому. И туркам не давал в обиду.
– Ты что? – говорит какому-нибудь турку, – ты зачем прибил этого человека?
– Я, паша-эффенди, я так, да этак!
– Врешь, мошенник, я тебя знаю; и в городе всех знаю… Я вас, ослов, учить люблю… Не дерись без нужды. Пошел, животное, на три дня в тюрьму; в другой раз на месяц посажу, когда людей будешь бить, мошенник!.. Вон!
Придет к нему какая-нибудь худая женщина жаловаться на архонтопуло[20] какого-нибудь. Сказано, женщина. Кричит, плачет.
– Вдова, паша-эффенди! Я вдова, я честная женщина. А он вчера разорвал мне платье; вот оно! За что он позорит меня? Паша-эффенди, я тебя вместо отца имею! Защити меня! Защити ты, как отец, мою честь…
– Что ж ты кричишь? – скажет бывало паша. – Честь я твою знаю, и ты сама ее знаешь; так и не плачь и не кричи, а подожди, что человек скажет.
Призовут и мужчину.
– Ты что, повеса, делаешь?
– Я, ваше превосходительство, так и так… Она клевещет…
– Молчи, море, знаю я и тебя! Ты женолюбец и буян… Ты вот то-то, вот то-то прошлого года у арабки в доме сделал. Я все знаю… И арабку ту знаю я, и тебя, повеса, и эту женщину знаю. И она непотребная, и ты нехороший человек. Эй, море! заприте их в другую комнату; пусть поговорят одни и помирятся. Он тебе, несчастная, за обиду, может быть, лиру одну даст. Вот тебе и честь!