Читать книгу Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни (Константин Николаевич Леонтьев) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни
Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной ПустыниПолная версия
Оценить:
Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни

3

Полная версия:

Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни

Я остановлюсь здесь только на двух книгах: на книге Св. Иоанна Лествичника и на Ставрофиле («Царский путь Креста Господня»).


Сначала о Лествице.

Я по опыту знаю до чего велика разница в степени действия старославянских переводов этой книги и новейшего перевода Оптинского, в котором участвовал отец Климент. Хотя я понимаю церковно-славянский язык порядочно, но все-таки, читая в первый раз Иоанна Лествичника в новом переводе, я почувствовал, что прежде от меня ускользало множество замечательных тонкостей и самых верных и глубоких психологических оттенков в этих поучениях. Самая византийская риторика вступлений и заключений св. Иоанна передана так хорошо, что она в литературном даже смысле нравится и поражает…

Оговорюсь, впрочем, мимоходом и на счет церковно-славянского языка.

Я чуть не отвергаю его высокого достоинства и особенной силы; я указываю только на большую доступность простого русского языка. Одно не только не мешает другому, а напротив того, влияние русского языка и действия церковного часто удивительно дополняют друг друга. Лучшим примером подобного дополнения могут служить псалмы. В славянских псалмах для большинства много непонятного и даже сбивчивого, если начать вникать в смысл каждого слова. Но молитва на этом полу таинственном и величавом языке гораздо отраднее, чем молитва на русском. Поэтому хорошо читать, иногда, псалмы по-русски и потом слушать их в церкви и молитвенно прочитывать дома на церковно-славянском.

То же самое можно сказать и о святоотеческих писаниях. Отец Климент, который переводил с греческого на русский и исправлял другие аскетические сочинения, справедливо восхищался оптинским изданием Исаака Сирина (Изданием, в котором он сам вовсе и не участвовал). Оптинские издатели оставили своеобразный язык великого Паисия (Величковского), впервые передавшего этот перл аскетической литературы по-славянски. они снабдили книгу только беспрестанными русскими заметками и объяснениями внизу страниц.

Почему же я хвалю и то, и другое? и то, что так просто и понятно перевели Авву Дорофея и Лествицу, и то, что оставили странный и поразительный язык Паисия Величковского неприкосновенным. Вот почему: Исаак Сирин выше, глубже других, сходных с ними по направлению, аскетических писателей. В нем есть какая-то особая мистическая музыка: при чтении его задумчивых поучений ощущается нечто особое, пробуждается у верующего человека особое чувство, духовность и сила которого доходит до физического томления. Это драгоценное действие почему-то слабеет в русском переводе. Почему – не знаю. Потому ли, что не нашлось еще человека, который бы сумел вполне художественно передать по-русски дух славянского перевода или греческого подлинника[21], или почему-либо другому – не берусь решить.

Практический же смысл есть в той разнице, которую сделали Оптинские старцы между Исааком Сирином и другими аскетическими писателями. Авва Дорофей и даже Иоанн Лествичник попроще, подоступнее; они полезнее неопытным и менее ученым людям. Надо было поэтому довести их доступность до наибольшей степени. Исаак Сирин глубже («гуще», как говорил, улыбаясь, покойный Климент) и его предлагают старцы не всякому, а лишь тому, кто или духовно опытнее или по-мирски образованнее, кому мыслить легче на этой почве.

На таких людей, когда они приступают к чтению с правильным и добрым чувством, отрывки из книги святого Исаака Сирина действуют чрезвычайно сильно, наподобие молитвы, пения или громкого чтения прекрасных стихов… Понятно, как это должно укреплять не только монаха, но и мирянина среди житейских «бурь и битв».

Теперь о «Ставрофиле» или о книге озаглавленной: «Царский Путь Креста Господня».

Книга эта католического происхождения. Она была в первый раз издана в 1709 году черниговским архиепископом Иоанном Максимовичем. В католическом сочинении с девицей ставрофилой беседует Сам Спаситель. Это, по учению нашей церкви, непозволительно. Каждое слово Самого Спасителя имеет высочайший догматический авторитет. Поэтому никакой духовный писатель не имеет права говорить от лица Спасителя. Он может только приводить тексты из Евангелия в подтверждение своих слов и больше ничего. Но книга эта показалась нашему духовенству полезною по живости и простоте изложения, и ее переделали. Христос заменен у нас ангелом… были и другие второстепенной важности западные оттенки, которые устранены. Вся книга состоит из наставлений ангела юной Ставрофиле (крестоносице, любительнице Креста). Она колеблется, унывает, спрашивает; ангел поучает и утешает ее. Она хочет привлечь на свой путь двух сестер своих, Иларию (веселую, смеющуюся) и Гонорию (гордую). Но обе отвергают Крест: одна боясь скуки, другая – не желая унижения.

Нравственное учение этой книги правильно; это обыкновенное учение христианского отречения и терпения в этой жизни для спасения души за гробом. Но само сочинение ничем не замечательно. В нем есть что-то начальное, почти детское, поверхностное; но именно поэтому-то она и полезна для людей попроще. Им она доступнее, может быть, всякой другой аскетической книги, по истинно-западной легкости изложения и по самой диалогической форме своей. Разговорная форма завлекает многих читателей. Есть, правда, в этой Ставрофиле что-то слащавое, женоподобное, приторное, свойственное многим католическим писателям, в том числе и автору знаменитого Подражания Христу; но этот оттенок неприятен только немногим, очень строгим читателям и судьям… Большинству же монахов и набожных мирян эта книга очень нравится. В этом-то смысле я и нахожу ее весьма полезною. Духовная пища должна быть разная: кому «млеко», а кому густая пища, твердая; кома Ставрофила, а кому – Исаак Сирин.

Если не ошибаюсь, исправлением издания Ставрофилы Оптина пустынь была обязана исключительно отцу Клименту. Он задумал и исполнил этот труд под руководством Старца и при помощи другого почтенного монаха, которого не назову, щадя его высокую скромность.

Кроме этих, общеоптинских изданий, переводов, переделок, исправлений и т. п., в которых так деятельно и влиятельно участвовал отец Климент, он в течение своей монашеской жизни (и еще прежде немного) напечатал по разным духовным журналам довольно много небольших статей. Я перечту их. В Душеполезном Чтении 1865, 1868, 1871, 1875, 1877 годов статьи: «Иеродиакон Палладий»; «О Лютеровом переводе Библии»; «Описание богословских училищ на востоке»; «Поездка за границу». Переводы: «Увещевательное послание к Сербам»; «Слово Иоанна Дамаскина о восьми греховных помыслах».

В Чтениях Общества Любителей Духовного Просвещения: «Заметка о книге Пихлера»; «История разделения церквей».

Отдельные брошюры: «О жизни и трудах Никодима Святогорца»; «Из воспоминаний о поездке на восток в 1860 году».

Отцом Климентом были составлены также жизнеописания Оптинских старцев: отца Леонида (в схиме Льва), первого учредителя старчества в обители и отца Антония, младшего брата знаменитого Архимандрита Моисея, восстановившего Оптину из того запущения, в котором она была в первых годах этого столетия.

Незадолго до кончины своей, отец Климент начал собирать материалы и для биографии самого архимандрита Моисея, но не успел кончить этот последний труд. Он передан теперь другому лицу, по уму и образованию своему также стоящему вполне в уровень этой задачи[22]. Жизнеописание отца Леонида и отца Антония составлены очень хорошо. Отец Климент сумел придать своему рассказу ту жизненность, которой, к сожаленью, очень часто лишены подобного рода книги. Подвиги и подвиги, смирение, вера, прозорливость и т. д. – вот, что мы обыкновенно находим в сочинениях преданных учеников и последователей, когда они решаются говорить о святой жизни духовных наставников, чтимых ими по личной ли близости или по свежему преданию. Редко можно найти в таких жизнеописаниях хотя бы намек на натуру человека, на те душевные и вообще личные особенности его, которыми он и как человек и как христианский делатель резко отличался от других лиц, сходным с ним по направлению мыслей и жизни. А между тем в действительности как ни стараются подобного рода люди убить в себе все земное, все страсти, все привычки, все личные оттенки характера, эти личные оттенки остаются при них до конца жизни, и то, что называется собственно святостью возможно при всех характерах и при всех натурах: при мягком и жестоком сердце, при веселом и при печальном нраве, при гениальном уме и при простоте, доходящей до ограниченности, при смелом и при робком характере. В этом легко можно удостовериться, просматривая жития святых в Четьи минеи Св. Дмитрия Ростовского. Жития эти, правда, написаны вовсе не одинаково; есть такие, в которых виден только святой подвижник или мученик, а человек вовсе не понятен, и есть другие жизнеописания, где личные особенности святого изображены прекрасно. Я не достаточно учен и сведущ по этой отрасли, чтобы рассуждать здесь о различии источников или авторов этих византийских биографий, но лишь по догадке позволю себе сказать, что это разительное несходство зависело вероятно от составителей. Различная степень развития умственного или неодинаковая степень наблюдательности у составителей отразилась, может быть и невольно, на изображении святого. Так, например: жития Св. Иоанна Дамаскина, Св. Симеона Юродивого, Моисея Мурина, Св. Феодора епископа Едесского, мученика Вонифатия и преподобной Аглаиды, преподобной Евпраксии, особенно наглядны и хороши, в них видно в одно и то же время и святые, и люди; во многих других житиях не встречаем человека, а видим только мученика, чудотворца, подвижника.

Это, впрочем, случается и на других поприщах. И в светской литературе есть много биографий, некрологов, воспоминаний, биографических заметок и т. п., в которых видишь лишь воина, ученого, художника, но человека, натуры из которой выработался этот деятель или мыслитель, не встречаешь. Генералы все распорядительны и храбры, ученые все «честные труженики» («мир праху твоему, честный деятель науки!»), художники все преданы искусству…

Таких полных жизнеописаний людей, какие подарил миру Плутарх и в наше время тонкой наблюдательности – все-таки мало.

Иногда эта бледность некрологов и биографий происходит и от доброго чувства, от уважения к памяти покойного; нашлось бы что сказать, но друзья, родные, почитатели остерегаются предать любимое лицо на растерзание насмешливым и беспощадным людям.

Если такое чувство понятно в близких людях по отношению к воину, поэту, ученому и политику, то в монахе, пишущем о человеке святой жизни, оно должно быть еще сильнее. Здесь уже является и страх греха…

Вот почему я ценю жизнеописания двух Оптинских старцев, составленных отцом Климентом. Жизнеописания эти достаточно изобразительны и живы. Читая их тотчас же видишь, что по натуре своей отец Леонид был жестче и тверже, а Малоярославецкий игумен Антоний, симпатичнее, но зато и послабее. Они были сходны между собой по высокому устроению духа, по глубокой искренности аскетического призвания: но читателю ясно, что отец Леонид, полный независимости, инициативы и энергии, верой утвердил в себе любовь и снисхождение; отец же Антоний, не только до нельзя добрый и ласковый, но быть может и слабый сердцем, посредством той же веры выработал в себе то мужество и ту твердость, которые вероятно были бы у него слабее, если б он с ранних лет не отрекался от мира и не убежал бы от родителей к старшему брату, жившему сначала в такой лесной глуши, что очень немногие и дорогу к нему знали. Отец Леонид учил смело и вдохновенно; смиряясь пред епископом, он все-таки как мы видим, неизменно и бодро отстаивал свое признание старца. Отец Леонид, при всей своей серьезности, позволял себе иногда несколько юродствовать, смешить, представляться чудаком, притворяться гневным для наставления; выгонял, например, из своей кельи любимых им учеников – дворян и т. д. Отец Антоний думал лишь об одном… о безмолвии и молитве; о том, чтобы его оставили в покое. Все Малоярославецкое настоятельство его было долгою мукой и тяжелым послушанием, на котором он изнемогал и постоянно жаловался то епископу, то митрополиту Филарету, то брату и наставнику своему, архимандриту оптинскому Моисею, которого он боялся и слушался по любви и уважению больше, чем какое бы то ни было начальство. Все это очень ясно и хорошо изображено в обеих биографиях. Знать эти живые оттенки очень полезно и для монаха, и для мирян. Больше веришь в святость, больше понимаешь героизм, аскетический, когда видишь в святом такого же сложного, многострастного человека, как и мы…

Кроме ученых и литературных занятий, кроме постоянного участия в обширной корреспонденции отца Амвросия с его духовной паствой, отец Климент нес и другие обязанности. Он вскоре был сделан иеродиаконом, потом иеромонахом и должен был принимать, иногда, участие в богослужении, входить в сношение с разными лицами, приезжавшими в монастырь; не имея в скиту никакой определенной начальнической должности, он, по собственному рвению, вмешивался часто в дела и поведение младшей братии, делал замечания послушникам и новоначальным монахам. Он не мог выносить беспорядка, забывчивости, ветрености и т. п. и находясь в самых тесных и дружеских отношениях к отцу Анатолию, скитоначальнику, заменял его там, где случалось, в деле присмотра и дисциплины. К сожаленью, при вспыльчивости своей и немецкой порядливости он нередко переходил даже через меру и наскучал младшей братии. Для русского человека порядок и правильность труднее всего.

Словом, вся пятнадцатилетняя жизнь Зедергольма в скиту была трудом, борьбой и неустанным подвигом. Он старался все исполнить, везде поспеть, все делать, и только в последние годы жизни, когда здоровье начало ему изменять, он стал, по-видимому, поснисходительнее к своей плоти. Я говорю: по-видимому, ибо мера усилия и терпения чисто субъективна, и только сам человек по совести чувствует, когда ему больнее и что ему труднее: молодому ли и здоровому сделать больше, или больному и стареющему сделать втрое меньше. Иногда последнее гораздо тяжелее. Конечно, старец, без позволенья которого отец Климент даже и в лесу прогуляться не смел никогда и, я думаю, даже лишнюю молитву не дозволял себе самочинно прочесть, благословлял его в последние годы его жизни на некоторые послабления изнемогающей плоти. И подвиги телесные не всегда полезны для души. Полезна каждому его особая, личная мера на все, чтобы не увлекаться восторгами или гордостью и чтобы не впадать в уныние и отчаяние от бессилия духа и тела в несоразмерной с личными усилиями борьбе. Доверие к старцам и послушание устанавливают эту меру, умиротворяя угрызения совести и тревогу ума.

IV

Если бы после всего сказанного мною об Оптиной пустыни, о монашестве вообще и о серьезном аскетическом направлении Зедергольма еще в миру, если бы, говорю я, кто-нибудь вообразил себе отца Климента в образе какого-то мрачного, худого, угрюмого нелюдима, в котором соединились два формализма и два педантизма, немецкий и монашеский, тот бы сильно ошибся. Отец Климент, напротив того, производил приятное, даже веселое впечатление. Лицом он был бел и, несмотря на болезненность свою, иногда даже немного румян, скорее полон, чем худ; борода у него широкая, густая, русая. Взгляд серых глаз, оживленный, острый, иногда очень милый и веселый, улыбка чрезвычайно добрая и приятная. Известный историк наш К.Н. Бестужев-Рюмин, который был с ним вместе студентом, говорил мне, что у Зедергольма, когда он был юношей, было чрезвычайно свежее и веселое лицо; Бестужеву всегда было «весело смотреть» на этого товарища. По поводу внутренней аскетической серьезности и внешнего монашеского педантства я хочу вспомнить здесь слова одного из знаменитых афонских духовников. Я в то время, как и большинство членов «современной русской интеллигенции», ничего не понимал в христианстве и тем более в монашестве. Случилось мне тогда говорить с одним неважным иноком, который ездил в Россию с Афона помощником старшего иеромонаха за сбором. Встретившись со мною, этот монах с веселым видом начал рассказывать мне, как они были у такой-то графини или у такого-то генерала, как им давали деньги и как уважали… Мне показались речи этого монаха пустыми, лекогомысленными и даже человекоугоднически-низкими. Я похулил его духовнику. Старец усмехнулся и сказал мне на это:

– Он у нас очень хороший монах, труженик, постник, простой сердцем. И как же ему не радоваться, что эти графы и генералы благодетельствуют той обители, которой он сын, и что они уважают духовенство… Вы сами желаете блага церкви; как же вы не сочувствуете ему и не сорадуетесь, что не мужик один ее чтит, но и люди высшего класса?…

Это было так ясно, так просто, так грубо-умно, наконец, что мне осталось только вздохнуть, опустив долу «интеллигентные» очи мои.

Духовник продолжать:

– А что он говорит с вами весело и даже как будто легкомысленно, то и тут вы не так понимаете. Истинно хорошего монаха вы сразу, пожалуй, и не узнаете; он и будет нарочно, иногда, так себя с вами держать, как будто и легкомысленно даже… Наше дело трудное с мирянами: если будешь все серьезен – обвинят в лицемерии; будешь весел с вами, осудят за легкомыслие. Нам то это осуждение ваше, положим, и полезно для души; но мирянам то вредно; их не надо отталкивать… Вот и ищи средину!..

Эту «средину», этот «царский пусть» в обращении с нами, мирянами, отец Климент умел найти и хранить превосходно. Он был серьезен и весел в одно и то же время, приветлив и сдержан, осторожен и любезен. Я говорю не о себе одном; меня он лично любил. Он был вообще, говорю я, таким с мирянами. С отцом Климентом можно было говорить обо всем… или почти обо всем. Я оговорился: почти. разумеется он и с глазу на глаз не допустил бы каких-нибудь даже и серьезных, но вольного оттенка разговоров. Ему можно было, например, вскользь упомянуть, если того требовал смысл беседы, «о женщинах», о «любви», но только вскользь. Ни стихов, ни повестей в духе эротическом он не позволял себе читать; он старался, кажется, всячески забыть и то, что он помнил в подобном роде из прежней, мирской своей жизни. У меня есть сборник новогреческих народных песен, составленных Пассовым. Отец Климент любил и ценил поэзию этих прекрасных, наивных песен, но, став монахом, он боялся увлекаться этим приятным чтением и подарил мне сборник, отыскав его на чердаке. Он не находил себя еще дошедшим до высшего беспристрастия и без ложного стыда, без той монашеской гордости, в которую так впадают иные, без всякой претензии на безусловную чистоту ума, отвергал всякое, даже самое дружеское, искреннее откровение помыслов известного рода. Он останавливал собеседника, говоря: «прошу вас, оставьте это. Я сам человек очень немощный». Драгоценнее всего ему было очищение его внутреннего мира от всякой страсти, от всякой греховности. Он боялся до нельзя и гнева своего, и самолюбия, и воображения, и лени. Он трепетал своих грехов и, при всем видимом спокойствии его в обыкновенное время, при всей веселой простоте его обращения, очень часто проглядывала в нем эта внутренняя его тревога за свою душу и за свою совесть. Я помню, однажды он прибег со мной, хотя и не совсем удачно, к одной очень умной и древними отцами рекомендуемой уловке. Я долго гостил в Оптиной; жил от его кельи очень близко, и мы часто видались. мы разговаривали обо всем, о самых высших вопросах богословия, от католицизме, о славянофильстве, о русской литературе, о восточном вопросе, о греко-болгарской распре, о духе времени. Он рассказывал мне кой что о своей молодости и обращении, рассказывал разные монашеские предания и анекдоты, зимою, в его уютной и приветливой келье, весною – в лесу, гуляя или сидя на пнях… Я видел, что не мне одному, но и ему со мной легко и не скучно; я стал ходить к нему все чаще и чаще. Для меня становилось нестерпимо скучно прожить один день без него. Я подозревал, что и ему не всегда приятно было проходить к себе откуда-нибудь мимо моего жилища, не заходя ко мне; может быть я ошибаюсь, но мне казалось, что он как-то особенно угрюмо и озабоченно проходил по несколько раз в день (по обязанностям своим) мимо моих окон, не оборачиваясь нарочно на них и все глядя в другую сторону. Может быть он подозревал (и справедливо), что я вижу его с дружеским вожделением из окна. Весьма вероятно он начал находить, что я слишком живо напоминаю ему его собственную светскую жизнь… Я все крепился, крепился и не вытерпел-таки, чтобы дня через два не придти к нему. Он принял меня ласково, но тотчас же предложил мне помолиться вместе с ним, прослушать «девятый час». По правде сказать, каюсь, мне было бы в эту минуту гораздо приятнее напиться с ним чаю и поговорить о чем-нибудь… Может быть я бы отказался и ушел бы недовольный, если бы сам не знал, что эта уловка для испытания развлекающего посетителя предлагается св. Исааком Сирином. («Когда придут к тебе некоторые люди, говорит Исаак Сирин, любящие праздность, и посидев немного, покажи вид, что ты хочешь восстать на молитву и скажи с поклонением: брат, пойдем помолимся, ибо пришло время моего правила, и я не могу оставить его. И не оставь его до тех пор, пока он не помолится с тобой. Если же он скажет: помолись ты, а я пойду; сотвори ему поклон и скажи: любви ради хоть одну молитву сотвори со мною, чтобы мне польза была от твоей молитвы. И когда восстанете на молитву, продолжи молитву твою сверх обыкновенного. И когда ты поступишь так с этими приходящими, то они, понявши, что ты не любишь праздности, не приблизятся даже к тому месту, где они услышат, что ты находишься».)

Я тот час же спохватился, понудил себя и отвечал ему, что очень рад. Мы помолились; отец Климент успокоился, и мы после «девятого часа» все-таки очень приятно побеседовали за чаем. Я думаю, что он хотел испытать меня и, увидав, что я стал на молитву так охотно, решил в сердце своем, что мои посещения и беседы не слишком вредны.

Я говорю, что везде, во всем образе жизни его, в отношении к мирянам, к начальству и к братии, в разговорах как духовных, так и светских, у отца Климента светились два прекрасные христианские свойства: искреннее смирение духа и ревность, иногда даже, может быть, и слишком пылкая. Я уже сказал, что даже в самые веселые и спокойные минуты дружеской беседы и среди обыкновенных будничных забот, от которых вполне и монах освободиться не может, виден был у него нередко до тревоги доходивший страх греха… Этот страх, недоверие к себе и есть именно то, что называется обыкновенно смирением. Он думал о себе, как о подвижнике и монахе, в сердце своем очень низко и потому боялся сам себя, своих немощей, – боялся впасть в гордость, в самонадеянность, в гнев, в тщеславие, боялся своего воображения, опасался рассеянных мыслей… Словом, он был монах, положим, во многом еще страстный по природе и первоначальному воспитанию, но он добросовестно понимал это, видимо преувеличивал свои немощи и был, что называется в монастырях внимателен к себе. Хорошее мирское воспитание, ученость, светское и тонкое образование ума, по отношению к монашеству, имеют и хорошие и дурные последствия. Конечно, образованный ум и тонкая подготовка сердца жизнью и художественно-научным воспитанием могут, с одной стороны, значительно облегчить тот внимательный анализ собственных побуждений и помыслов, который почти ежечасно необходим хорошему монаху; но с другой, эти условия первоначальной жизни в высших общественных и умственных слоях во многом, не только телесно, но душевно, так сказать, балуют человека, и аскетическая борьба, по вступлении в монашество, против закоренелых умственных и сердечных привычек становится подчас невыразимо трудна и болезненна. Личные привычки иногда сильнее общечеловеческих страстей. Отец Климент, конечно, помнил это. Кто знает, не винил ли он сам себя часто и за то, что не стал монахом гораздо раньше. И можно вообразить себе какую незримую ни для кого, кроме его старца духовника, бурю неизвестной борьбы против самого себя он выносил в этом тихом с виду, столь мирном, разубранном разноцветными и душистыми цветами и со всех сторон огражденном густым лесом, Оптином скиту…

Не скрою, он был вспыльчив, очень вспыльчив. И вспыльчив он был и за себя лично и еще более за идеи. Каково было сознавать это такому добросовестному человеку и такому требовательному к себе монаху! Это должно было быть для него, иногда, нестерпимо.

У отца Климента был, например, очень преданный ему келейник; как первоначальные, столь трудно искоренимые привычки, привычки столичного чиновника и кабинетного ученого, так и самый род его занятий и обязанностей в монастыре, не позволяли ему самому заниматься уборкою комнат, топкою печей и т. п. – Правда, в монастырях заставляют иногда образованных людей делать подобного рода работу; конечно больше для их собственной пользы, для испытания их покорности, их ума и смирения; но долго какое же разумное начальство будет настаивать на этом?… Труды отца Климента и в скиту были большею частью кабинетные. Понятное дело до какой степени ему необходимы были досуг, тишина, порядок… Келейник его (и теперь здравствующий) прекрасный, умный, серьезный, пожилой человек сам говорил, что с тех пор как о. Т. поступил к нему, ему стало несравненно покойнее. Он сердечно любил и уважал своего помощника; беседовал с ним дружески, обращался с ним братски; брал его всюду с собой и на железных дорогах, например, сажал его в тот же класс, в котором ездил сам по делам монастырских изданий и готов был с ним всем поделиться. Но он был вспыльчив и требователен. Он часто говорил неприятности келейнику за какие-нибудь ошибки и нарушения порядка. Однажды он так его оскорбил, что о. Т. молча ушел к себе и лег в отчаянии на постель, не зная, что ему делать и как угодить Клименту. Но не успел он, лежа, протосковать и несколько минут, как Климент вошел в его комнату и, став на колени, начал плакать и просить прощения. «И кроме того, говорил о. Т., и другие раза, если он скажет что-нибудь неприятное, тотчас старается со мной помириться, подходит ко мне, улыбается… Так что уж я привык и был покоен»…

bannerbanner