
Полная версия:
Одиссей Полихрониадес
Боже мой! Боже мой!.. Что́ за варвары, что́ за необразованные люди!.. Как еще мало школ у нас по дальним селам, школ, в которых они выучились бы понимать всю разницу между благородным отцом моим… столь полезным для родины, и ими, людьми простыми и ржавыми, которые кроме плуга и топора не знают и не могут знать ничего!.. Иные из них лгут, все кричат, взоры их свирепы… то один, то другой вперед выступает…
– Мы сами просить пойдем к паше, – говорят они. – Мы только что заплатили то-то и то-то в казну!.. Что́ твой отец лопнул что ли?.. Издох с голода он что ли…
– Не говори таких слов; я тебе говорю, не говори таких слов, – возражал я, уже выходя из себя.
– Не кричи!.. – говорил Гуссейн одному…
– Молчи… Тише! – говорил я другому…
Но селяне не слушались и почти с угрозами наступали на меня и на жандармов.
Я был в негодовании и в страшном гневе…
– Так вы не дадите теперь денег… Не дадите?.. – сказал я.
– Не можем теперь, – отвечал твердо и сердито один сорокалетний суровый мужчина.
Он стоял прислонясь к нисенькой ограде и, скрестя руки на груди, гордо смотрел на нас»… Лицом он был широк и мужествен и немного похож на герцеговинца Луку Вукаловича, которого карточки ходили у нас по городу. Настоящее же его имя было Илья.
Без жандармов я бы не желал с ним спорить…
– Не можете? – переспросил я еще раз…
Илья сказал еще раз, еще тверже, еще сердитее.
– Да, не можем…
– Паша вас посадит в тюрьму…
– Пускай… Есть Бог!
Я утомился, отошел с жандармами в сторону и спросил:
– Гуссейн-ага! что́ мы будем делать теперь?.. Я вас прошу, постарайтесь, ага мой добрый… Я и вам и исет-аге по одному наполеону дам с великою радостью…
(Я хотел было обещать им по одной лире турецкой, но моментально сообразил, что наполеон ходит много меньше, а вид его все так же приятен и даже лучше… с портретом императора… Женам на серьги и ожерелья годится…)
Тогда исет-ага в первый раз вмешался в разговор и сказал:
– Надо их побить, поучить немного…
Гуссейн подумал, собрался видимо с духом и, подойдя вдруг к двум старикам, слегка толкнул их рукой, приговаривая:
– Айда, айда, капитаны… Довольно слов пустых… Соглашайтесь деньги сейчас собрать, или мы свяжем старших и отведем в тюрьму…
– И там будут мучить вас, – прибавил исет-ага, обращаясь к Луке Вукаловичу.
– Мучить можно людей, – сказал Лука гордо и не смущаясь…
– Айда! айда! – сказал и ему Гуссейн-ага, дотрогиваясь до его плеча…
Но этот смелый человек дернул плечом и, отстраняя грубо Гуссейна рукой, воскликнул:
– Что́ ж! э! вяжите! ведите в тюрьму! Пытайте!.. Яйца горячия под мышку кладите!.. Уголья горячие на голову кладите… Мы собаки… дело старое…
Но исет-ага в эту минуту кинулся на него и начал бить его кулаком в лицо.
Гуссейн обнажил саблю и кинулся тоже к нему.
Кровь потекла у Ильи из носа и зубов по большим усам его.
Старики кинулись между Ильей и исетом, умоляя Илью не поднимать рук на царского человека, не защищаться, и исет-агу, умоляя смиренно простить и оставить его.
– Не бей, не бей… не бей, ага наш, не бей, – говорили старики. – Оставь его – мы соберем деньги… сейчас…
– Скорей! Сейчас! – закричал сердитый исет, который вмешался поздно, но кончил все скорее мрачного, но, видно, более доброго и осторожного Гуссейна.
Я был и смущен, и рад, и испуган.
Толпа расходилась; Илья уходил тоже, молча и вытирая кровь с лица и с колючей небритой бороды своей. исет-ага смеялся.
Гуссейн молчал и крутил себе сигарку.
– Кончилось; теперь соберут, – сказал он, садясь на камень около церкви.
– Нет, – сказал исет-ага. – Я пойду потороплю их. Чтоб они нас до ночи не промучили здесь… Люди они очень хитрые.
Мне кажется, что турки боялись немного, чтобы христиане, одумавшись и собравшись с духом, не вернулись и не произвели сгоряча сами какого-нибудь насилия над нами.
Он ушел; и мы с Гуссейном не слишком долго ждали. Я решился, подумав, спросить у Гуссейна:
– Не отомстили бы они мне за это…
– Не бойся, – сказал Гуссейн так твердо и равнодушно, что и мне в душу влил успокоение.
Около вечерень старшины возвратились и отсчитали мне тут же на церковной паперти ровно сто двадцать золотых.
Руки и ноги мои дрожали от радости, не от корыстной радости (ибо я знал же, что завтра отправлю все это золото на Босфор), но от тщеславного восторга, от ясного представления отцовских похвал и отцовского удовольствия.
Илья не пришел с другими.
Ударили в било к вечерне, когда мы сели на наших коней и выехали из Джамманды́ в Загоры с триумфом.
Я беспрестанно схватывал рукой за боковой карман мой на груди в трепете за деньги, которые таким тяжелым узлом затянутые в носовой платок и обременяли, и восхищали меня в одно и то же время.
Да, мой друг, мы выехали из этого села в ту минуту, когда ударили в било и когда священник сбирался читать в церкви тот самый девятый час, в котором взывают люди: «Иже в девятый час нас ради плотию смерть вкусивый, умертви плоти нашей мудрование».
Мы ехали под гору по узкой и ровной дороге. С одной стороны около нас крутою стеной поднималась гора вся в кустах, вся в деревьях, в светло-зеленой мелкой травочке; по другую руку, в глубоком овраге, через который был перекинут каменный полуразрушенный мостик на небольшой арке, с шумом бежал по большим камням прохладный и чистый ручей. Несколько раз до тех пор, пока мы спустились и переехали осторожно мост, село исчезало за поворотами дороги и снова показывалось.
И каждый раз, когда я снова видел в зелени его хижины и крыши, покрытые плитками мелового почерневшего от ветхости камня, мне становилось не стыдно (нет! я говорю, что я считал себя тогда правым по моим торговым понятиям), мне становилось только страшно и жалко, когда я видел опять мысленными очами моими хозяйку, у которой мы съели двух кур… священника в короткой одежде и шальварах, который возглашает теперь: «Иже в девятый час нас ради плотию смерть вкусивый»… Илью, который утирал рукой струи крови, бежавшей по его суровым усам и по бороде давно небритой… и всех этих бедных соотчичей своих.
Но когда я думал об этом Илье, о его страшном лице, похожем на лицо страшного герцеговинского воеводы, я чувствовал еще больше боязни чем жалости.
Я был очень рад, когда село совсем скрылось из вида и когда исет-ага сказал:
– Поедемте поскорее. До хана еще четыре часа; надо до акшама[126] поспеть. А завтра будем у тебя в домике, Одиссей, в Загорах. Айда, айда!
– Пой песни, – сказал ему Гуссейн.
Изет запел пронзительным голосом, и мы веселой иноходью побежали по мелкому камню.
– Айда… айда… а!.. – прерывая песню свою, возбуждал нас исет.
Мы смеялись и ехали еще шибче.
Мы смеялись и пели. И звук мелких камешков, пересыпавшихся под копытами коней наших, веселил нась. Ах!.. а в селе… в селе этом люди, конечно, несравненно более достойные и уважения, и счастья, чем я, мальчишка, и чем эти турки, сообщники мои, – эти люди быть может теперь вздыхали или молились, или плакали… Или проклинали и меня, и отца, и начальство турецкое, которое всегда готово защищать того, у кого больше денег или больше силы в городе, больше связей в консульствах, больше голоса в конаке губернатора.
Будь покоен, такие распри между христианами – праздник для хитрых и опытных турецких чиновников. Или, лучше сказать, самый простой и не умный из них по природе своей в подобных делах становится ловок и догадлив.
И паша, и Сабри-бей уже одним наитием неким, вероятно, поняли, что «пусть старый Полихрониадес платит нам деньги за то, чтобы сельские греки говорили потом: Вот как жестоко теснит нас проклятый драгоман русского консульства!..»
А между тем все в порядке.
Должны же люди когда-нибудь и платить по своим распискам.
Кто прав? скажи мне. Кто неправ… Мне стыдно было описывать тебе этот подвиг мой. Но, раз дано общее положение дел в этой порабощенной стране, скажи мне, объясни, вразуми… Что́ мне было делать… И не спеши, ты вольный сын свободной Греции, не спеши казнить презрением твоим или ненавистью юношу, воспитанного тем духом коммерческой, деловой настойчивости, без которого христианам невозможно было бы дышать там, где для нас, кроме лестницы, мощеной золотом, невозможен иной путь ни к почету, ни к независимости, ни даже к самым простым правам гражданина и человека.
Не спеши ненавидеть! Не спеши презирать мою трудовую и трудную юность, ты, афинский деятель мой, ты мой деист и демагог, во фраке и тонком белье!..
Расцветало и в моей юности много роз, и душистых лилий весенних в ней было не мало, но перевиты были эти розы такими крупными терниями нужды, принуждений и забот! благоухание этих белых кринов таило нередко в себе такой жесточайший яд страха и раскаяния, уныния, огорчения и скуки!..
Мы подъезжали уже к хану, где должны были ночевать, когда вдруг услыхали за собой быстрый стук подков по камням и увидали, что нас нагоняет сувари[127] и за ним крупною и смелою иноходью спускается с горы незнакомый нам европеец… Они мигом нагнали и обогнали нас… Сувари сказал: «Добрый час вам!» И европеец воскликнул тоже: «Добрый час! Добрый час!»
Он был не стар и собой приятен, с круглою и короткою рыжею бородой. Сидел на лошади прекрасно и свободно; платье на нем было модное, короткое, легкое не по времени, как у человека, который не боится весеннего холода. Сапоги высокие со шпорами из лакированной кожи были в грязи. На голове была у него низкая и круглая шляпа из твердого черного войлока, какие только что начинали тогда носить.
Приветствуя нас весело, он приложил к полям шляпы длинный бич свой, намотанный на красивую рукоятку.
– Кто это? – крикнул не стесняясь тому сувари вослед наш Гуссейн.
Но европеец, не дав времени ответить, сам обратился к нам весело и с улыбкой закричал, поднимая прямо кверху бич: «Бир Инглез! Айда! Добрый час!» И они скрылись быстро со стуком и молодецким звоном подков за поворотом дороги к Янине, через небольшое ущелье.
Это был новый английский консул, который ехал в Янину на смену оригинальному старику Корбет де-Леси.
III.
Хочу я изобразить тебе, мой молодой друг, приезд мой на родину в Загоры… Хочу и колеблюсь не от бедности, а от полноты моих чувств! Я два раза садился за эту тетрадь и два раза оставлял ее. Мне казалось невозможным заставить тебя чувствовать то, что́ я тогда чувствовал сам… А иначе зачем писать, если я не в силах заставить тебя пролить слезу радости и вздохнуть с тою глубиной и сладостью, с которою вздыхает смертный человек, «пришлец и пресельник» этой земли, в те редкия и драгоценные минуты, когда душа его полна невинным, кротким и мгновенным счастием…
Я хочу, чтобы ты не только понял, я хочу, чтобы ты помнил и любил, я хочу, чтобы ты видел все умственными очами издали так же ясно и картинно, как я вижу и теперь все это прошлое!
Я желаю, чтобы ты помнил беспрестанно, как помню я, что село Джудила стоит на правой руке в стороне, когда едешь к нам во Франга́дес, что высокие обелиски его тополей видны издали; хочу, чтобы ты помнил не меньше моего, что в этом селе Джудила окно какого-то домика посылало мне прощальный свет, блистая на раннем закате, когда около года тому назад мы покидали с отцом родные Загоры…
Я хочу, чтобы ты не забывал ни на миг ту для меня столь милую подробность, что крыши домов в Загорах не из красных черепиц с полосками белого цемента, а все из плиток мелового камня, белого и чистого, когда они новые; я хотел бы, чтобы ты мог вообразить себе хоть сколько-нибудь отлогия, округленные высоты вокруг «пустынного Франга́дес»… И колокольню нашу, огромную шестиугольную из темного камня башню, на которой, без страха турок, звонят колокола… И платан у церкви с необъятною сенью, с величавым шелестом, с журчанием прозрачного и холодного ключа у могучих корней его. И церковь нашу, без купола, правда, без главы, без внешних украшений, но обширную, богатую, пеструю и сияющую позолотой внутри и пурпуровою краской деревянного резного потолка.
Я бы желал даже, чтобы ты мог из Афин видеть, как я вижу отсюда с Дуная, какими именно узорами идут за селом узкия тропочки, протоптанные пастухами и козами по мягкому желтому склону безлесной горы. И этих коз и черных козляток их, взлетающих, играя на ветки деревьев… И дубки, прунари, с колючими листьями и крупными жолудями, которые растут на крошечном холмике позади села, около пустынного маленького параклиса Божьей Матери Широчайшей Небес, возобновленного и украшенного благочестивым и добрым отцом моим на трудовые деньги. Я бы желал даже, чтобы ты знал, который прунари побольше и который поменьше. (Я ведь помню даже, сколько их, и какого цвета мох на них, и где он именно.) Но разве это возможно? Разве можно тебе, по словам моим, вообразить эту картину во всей её полноте, от сияющего лазурного весеннего неба, до розового, милого цветочка, который только что смиренно расцвел, ненаглядный мой загорский цветочек, у старой каменной стенки в углу!..
Нет! Передать пером и словом подобную картину, живущую в бездонных, непостижимых недрах души, не может человек человеку. Ты легче поймешь со всею силой симпатии глубокие и священные чувства мои, чем вообразишь себе именно те самые предметы, при виде которых кипели в юном сердце моем эти чувства.
И черные глаза Зельхи́, и Благов, и паша, и роскошный консульский дом, и архонты, и турки, и почести, карьера, деньги, и лукавство, и грехи мои, и безумства Коэвино, и дурные правила приятного Бранковича, и окровавленное лицо мужественного Ильи, и кроткий, умиротворяющий призыв церковный: «Иже в девятый час нас ради плотию смерть вкусивый», – все, все это было мною внезапно забыто, когда я тихо вступал веселым этим полуднем на каменные плиты родного двора!
Все, все было забыто…
Я вошел: на дворе не было видно никого; было так тихо, что я слышал только звонкое журчание фонтана за нашим домом в переулке.
Мать моя была в гостях, Елена в кухне, бабушка Евге́нко Стилова и Константин, севастопольский воин, трудились в саду.
Я вошел в пустой дом и отворил тихонько дверь в ту небольшую приемную с двумя низкими и широкими красными софами по двум сторонам большего очага, о которой я писал тебе еще в начале моей повести.
Я увидал эту столь любимую еще в раннем детстве моем, комнату, в которой я слышал столько вечерних рассказов у зажженного зимой очага, в которой я засыпал на коленях у матери или в объятиях отца.
Я увидал все три окна, большие и светлые, торжественно и празднично озаренные солнцем, и полосы солнца этого на стенах и диване. Увидал в белой стене шкапчик с зелеными и фиолетовыми треугольниками на дверцах и услыхал сильный запах прошлогодней айвы, которая рядышком, рядышком стояла вокруг всей комнаты на зеленой узенькой полочке, изогнутой к углам на двух концах своих по обычаю…
На очаге тлел, догорая и чуть вспыхивая, один огромный обрубок пня.
На диване лежал забытый матерью чулок со спицами.
Около чулка кошечка с желтыми глазами и с обрубленным хвостом (которую я оставил еще крошечным котенком) проснулась и приподнялась на лапках спросонья, высоко, высоко изгибая спину, и смотрела на меня пристально.
Я постоял, поглядел и, вдруг припав к каменному краю очага, начал плакать громко и целовать его.
Так застала меня служанка Елена и с громким криком радости кинулась звать мать и бабушку.
Почти год!
Ты сам хоть и моложе меня, но уже давно не безбородый юноша. Поэтому ты знаешь по опыту значение одного года в подобный возраст жизни нашей…
Это век!
И какой год? Вспомни!..
Что́ я видел с тех пор, как прощался на последнем подъеме пред спуском в долину Янины с тем вечерним лучом в окнах загорского села?.. Что́ я видел? Что́ я слышал? Что́ я чувствовал! И сколько сделал! Сколькому научился! Каких плодов познания добра и познания зла вкусил я с тех пор в этой Янине, которая для Благова или Бранковича могла казаться столь же мирною и тихою и не страшною, как то озеро, у берегов которого она так красиво построена, а для меня разве Янина эта была озеро?.. Но не была ли она опасным и глубоким «морем житейским» для моих еще слабых сил, для меня, еще столь неопытного пловца?..
И если я сам бы не заметил, что я уже не тот Одиссей, не тот в одно и то же время самоуверенный книжник и вовсе невинный отрок, Одиссей, который выехал в «турецком халатике» на муле из этих ворот прошлою осенью, то возгласы других, радость и гордость матери, удивление старой Евге́нки… и похвалы соседей объяснили бы мне, что я могу быть спокоен, что я во всем, во всем иду вперед, как следует молодцу и мужчине.
Православный я был, и какой еще!.. Я приял даже мученичество за веру в деле Назли!
Образован и учен я был!
Патриотом эллинским я, разумеется, был… Опят то же дело Назли и многие другие дела, коими уж сами ежедневники Эллады пером Исаакидеса превозносили мое имя по всему свету… Быть может на берегах самой Миссисипи читает с удовольствием обо мне грек-торговец, ибо где только нет торгующих греков!
Но я еще был сверх того и патриот особый, местный, загорский патриот, ибо все от Елены скоро узнали, что я плакал, припав к очагу… Сделал я это так искренно, так неожиданно сам!..
Но если хвалят за это после люди, ведь тем лучше, не правда ли?
Похвала не слаще ли сердцу, чем мед устам?
Был я и добрый сын, почтительный, любящий, покорный. Был я еще «поли эвгенис» в модном платье и перчатках!
Еще и был красив и собою очень виден. Все говорили, что я стал лучше, гораздо лучше. Высок я был и уезжая, но теперь я стал шире, плечистее, сильнее, толще, жирнее, даже и мышцы мои окрепли. Это все говорили, и я сам это, если не видел, то чувствовал. Еще неизвестно, мог ли бы так легко, как полгода тому назад, сеис повергнуть меня на землю и попрать ногами?
Это вопрос теперь…
Ходил я тверже и прямее, вспоминая осанку моего патрона, и мать говорила вне себя от счастья: «Эффенди! Совсем эффенди стал ты теперь».
Я видел, что молодые замужния женщины, встречаясь со мной, уже не смотрели на меня так смело и беззаботно, как прежде, а лицемерно потупляли по добродетели своей очи… и потом вдруг сверкал в этих добродетельных очах луч понятной любознательности.
О! я видел это и как будто не видал. Девушки уже прятались от меня, прыгая стремительно назад с серьезным и невинно-жалобным видом, если случайно встречались со мной при входе в чужой и дружеский дом!
Вот я что́ был теперь! Вот я что́ стал за этот год!
Воином я правда не был… Да! воином меня никто не считал. Но зато я был нечто иное, нечто такое, что́ важнее всего. Я был купец, искусный и твердый эмпорос, в два дня добыл для стареющего отца деньги, которые несколько лет не мог выручить сам этот отец; приехал, вынудил и взял и, вынув тяжелый узел из кармана, бросил его небрежно на стол пред матерью, говоря равнодушно:
– Матерь моя! Вот деньги родителя. Это из села Джамманда́!
И прочь отошел от стола, заложив руки совсем по-европейски в карманы узких панталон.
Приятен неожиданный звон благородного металла, упавшего на стол! И счастливой матери остается только сказать, всплеснув руками с умилением:
– Живи, мой сын! Живи, мой сын! Ты уже столб для семьи и дому хозяин истинный! Живи, мой сын.
– Да! я и намерен теперь жить и наслаждаться жизнью, ибо у меня все уже почти есть и все почти уже я делать умею!
Еще лет пять, еще пять-шесть лет, и я не такой дом воздвигну в Загорах наших, а немногим разве хуже конака Шериф-бея, с резными и лепными украшениями потолка и стен.
Живи, Одиссей, конечно живи!.. И куропатки замужния везде ходят тихонько, выглядывая, ожидая тебя, птицелова, и свечечки разубранные и девственные, повсюду припасенные для тебя, молодца, в тиши православных гинекеев, смиренно ждут, чтобы ты принял и возжег в них во время благопотребное пред алтарем церковным пламя и честное, и законное!..
Не скажет теперь Несториди, что я только скромный учитель. Он скажет: «Нет, я ошибся! Одиссей купец; он эмпор. Он может стать скоро богатым архонтом не только в селах загорских или в достославной Иоаннине, но во всяком граде и стране, и христианскою, и мусульманскою верой живущих!»
Так ликовал я, не зная, что мне придется скоро опять раскаиваться… И как глубоко, как постыдно!..
Сноски
1
Загоры – гористый округ южного Эпира; он начинается около самой Янины и долгое время был подобен небольшой христианской республике под властью султана, на определенных особенных правах. Загоры в старину управлялись своими старшинами и имели своего особого представителя при янинском паше. Теперь этот край приравнен к другим уездам Турецкой империи. Мусульманских селе там нет и прежде не было.
2
Содержатель хана, постоялого двора.
3
Аба – так зовут и толстое сукно местной работы, и самую одежду, из него сшитую.
4
Джелат – значит палачь; но у турок настоящих, казенных палачей никогда не бывало – ремесло это грех и позор; но в крайности нанимаются временно какие-нибудь бедные люди для исполнения приговоров. Вероятно этот турок нанялся, потому что ему были очень нужны тогда деньги.
5
Налбант – коновал или вообще человек, который лошадьми занимается, кует их и т. п.
6
Бейопуло – дитя бея, молодой барин.
7
В западной Турции, в Албании, Эпире, других соседних странах существует, как известно, и у мусульман и у христиан старый обычай побратимства.
8
Деревенские шальвары.
9
Память о языческом Хароне сохранилась у христиан Эпира. Они часто употребляют слово ὁ Χὰροσ (о Ха́рос) вместо слова смерть. Есть много и песен деревенских о Хароне, или о смерти.
10
Какаранца – капитан, начальник повстанцев или грабителей.
11
Костарас – то же, что́ и какаранца.
12
Кир-Георгий Бинбука – какой-нибудь сельский богач, ограбленный охотниками Гриваса.
13
Анагност – чтец. На Востоке та часть церковной службы, которая у нас предоставлена дьячку, обыкновенно исправляется юношами или детьми, нередко из богатых семейств.
14
Старинная восточная одежда; разноцветная, широкая и длинная, наподобие рясы и подрясника.
15
Шкапы в стенах; когда они хорошо расписаны или покрыты искусною резьбой, то они очень украшают комнату.
16
Бросаю шапочку.
17
Загоры, между прочим, славились прежде своими врачами-эмпириками. Они продолжают и теперь лечить в Турции. Есть между ними, конечно, и способные люди, полезные своим опытом. Над загорскими докторами смеются, утверждая, что они обучались в большой пещере, в Загорском университете.
18
Юнан по-турецки – эллин.
19
Векиль – исправляющий должность временно.
20
Бре – обыкновенно в Турции междометие; то же, что́ и море́, но грубее.
21
Параклис – придел или особый небольшой храм, в котором не бывает постоянного богослужения, а лишь от времени до времени. Таких церквей малых на Востоке вне сел довольно много.
22
Платитера Урану (Ширшая или широчайшая небес), Знамение Пресвятой Богородицы.
23
Сарык – чалма.
24
Мехкеме – турецкое судилище по Корану; в нем до последних судебных реформ в Турции судил один молла или кади, без помощи каких бы то ни было гражданских членов.
25
Недавно и Россия признала новые суды в Турции для русских подданных.
26
Хамал – носильщик.
27
Голова женская в просторечии у греков, голова женского пола, не значит такая, как у женщин, а рождающая, плодовитая голова.
28
Сеис – конюх, кучер.
29
Параклис – придел; но употребляется обыкновенно и в смысле молебна.
30
Ламия – ведьма, съедающая иногда молодых людей.
31