Читать книгу Одиссей Полихрониадес (Константин Николаевич Леонтьев) онлайн бесплатно на Bookz (33-ая страница книги)
bannerbanner
Одиссей Полихрониадес
Одиссей ПолихрониадесПолная версия
Оценить:
Одиссей Полихрониадес

3

Полная версия:

Одиссей Полихрониадес

– Кто это сделал, Кольйо? – спрашивает консул.

Кольйо говорит весело, что он вычистил.

– Хорошо! – говорит консул. – Прекрасно! Чисто!..

И тогда все начинают громко смеяться… Кольйо сначала смеется сам, озираясь на всех и еще не понимая, в чем дело… Но один из архонтов отечески говорит ему:

– Не надо делать того, Николае, чего ты не знаешь… Эта краска, посредством особого тонкого способа, нарочно для красоты наводится… Надо простить его безграмотности и варварству, господин консул…

А Благов говорит с улыбкой:

– Я не сержусь… Мне нравится это… Точно самовар русский!..

И все опять засмеялись.

И сошел вниз Кольйо, все ему кричат, и Бостанджи-Оглу, и повар, и Маноли:

– Кольйо! Где самовар? Кольйо! Самовар ты видел, Кольйо?..

И, рассказывая мне это, Кольйо мало-помалу одушевлялся, печальное лицо его стало выражать энергическое отчаяние, и он, наконец, воскликнул, вставая и ударяя себя в грудь…

– Нет, Одиссей, нет!.. Я должен погибнуть… Я дурак! Я несчастный человек. У всякого человека, Одиссей, самолюбие есть… Я не могу этого вынести… не могу… Я утоплюсь… я уйду в разбойники! И пуст я погибну… Пусть я погибну! Несчастный я!..

– Постой, Кольйо, – сказал я ему. – Ведь одна эта лампа что́ такое?.. Вот если бы грех, если бы глас совести твоей…

Кольйо с досадой отвернулся.

– Что́ ты говоришь мне, Одиссей мой, глас совести… Оставь это, слушай… Нет, ты слушай, Одиссей мой, что́ я тебе скажу.

И он опять сел и с глубоким чувством начал рассказывать мне, что́ с ним случалось еще прежде, сколько он делал разных глупостей и ошибок в консульстве и «какое у этого человека» (то-есть у Благова) терпение. Важнее же всего было то, что во время путешествия их по Эпиру и Македонии Кольйо потерял в кофейне однажды девять золотых лир, которые поручил ему Благов на мелкие дорожные расходы. Он изображал мне свой ужас, свое отчаяние… свой стыд, свою мучительную боязнь, что Благов сочтет его за наглого вора и тотчас же прогонит его…

Тут уж и я искренно ужаснулся, услышав это, и воскликнул:

– Ну, что́ же он? Что́ же?

– Ничего, – отвечал Кольйо. – Что́ я тебе скажу? Совсем ничего… Я стал пред ним и, простирая руки к небу, сказал ему со слезами: «Прошу вас, эффенди, именем Бога прошу вас, не думайте, что я их украл или истратил… Лучше просто прогоните меня, как безумнаго». А он так смотрит (и Кольйо открыл как можно больше глаза)… так смотрит и говорит мне очень любезно и кротко: «Нет, я тебе верю, Кольйо! Успокойся!»

Кольйо, одушевившись, не умолкал, и я не находил долго возможности передать ему то, что́ меня тревожило. Он рассказал мне после этого еще много разного о том, как, не желая, чтобы турки-жандармы прежде его подскакали держать повод и стремя Благову, когда он останавливается и сходит с коня, попробовал подскочить сам и полетел вниз головой с седла; а Благов сказал ему: «Нет, уж пусть лучше турки!» Потом как в посольстве русские дамы призывали его, чтобы смотреть его одежду, и трогали ее и как ему было это стыдно… И как он не знал, куда ему деть руки; а один старик сказал по-русски: «Добрая, предобрая рожа!» И эти слова перевел ему доктор болгарин по-гречески и подтвердил их сам и, наконец, как г. Благов хотел отпустить его только за то одно, что раза два фустанелла его была грязна и руки не совсем чисты; он не стал и разговаривать с ним много, а положил жалованье ему на стол и спросил: «Отчего ты, Кольйо, не оделся почище, когда я это люблю? Скажи правду». «Тягощусь переодеваться», сказал ему Кольйо по совести. «Значит, ты не можешь больше служить мне; вот твои деньги».

– Так сказал Благов. И никогда еще я не видал у него в лице такой злости, – прибавил Кольйо.

Насчет этой злости Кольйо имел свое тонкое соображение. Он приложил плутовски палец к виску и сказал:

Полагаю, что это при других в столице он хотел быть еще строже насчет чистоты… Так я думаю…

– Что́ ж ты сделал тогда? – спросил я.

– Я постоял немного за дверью, подумал и, возвратившись, сделал ему земной поклон и сказал: «Простите! Я буду вперед гораздо чище». А он: «Не надо быть глупым», и больше ничего.

Все эти рассказы Кольйо были неутешительны для меня. Они не только не объясняли мне ничего, напротив того, они еще больше туманили мою мысль…

Не прогнать простого мальчишку за потерю девяти золотых. Поверить ему на слово! И удалить его беспощадно за то только, что рук не вымыл и фустанеллу поленился переменить… Как понять такого человека? Как угодить ему?.. Ни я, ни Кольйо не понимали. И как нам было понять? Привычки и понятия наши были совсем иные. У нас, на Востоке, есть свои определенные общие обычаи, придерживаясь которых, самый неопытный человек может не делать грубых ошибок; у русских образованного общества нет обычаев; у них всякий имеет свои обычаи. У нас, например, в субботу надо вымыть пол в доме, и если придут гости, это ничего, надо только воскликнуть: «Ах, извините; вы застали нас вверх дном (а́но-ка́то)»… Иначе как «а́но-ка́то» кто скажет? А Благов «а́но-ка́то» никому не говорил, не извинялся, запрещал по субботам мыть у себя каждую неделю полы и говорил, что «это грязная чистота». У нас, когда слуга кофе или варенье подает, он должен иметь вид кроткий и как бы жалобный и, потупя очи, отступить, подав, и даже еще лучше, если он руку к сердцу приложит. А поднос всякий раз водой всполоснуть, и если он будет мокрый, то это не беда, – значит, он чист, если свежая вода с него течет. Отступить назад и руку прикладывать – это Благов любил, и когда Кольйо, побывав на Босфоре, думал, что надо это оставить, Благов, который как будто бы ничего вокруг себя не замечал, а все видел, тотчас же сказал ему: «Кольйо! Нет, ты руку прикладывай к сердцу так – это мне нравится»… А поднос мокрый подавать не приказывал… Юноша, например, у нас, слуга ли, как Кольйо, или купеческий сын, подобный мне, – все равно, – юноша должен быть прежде всего экономен, и деньги крепко, крепко, и свои, и отцовские, и хозяйские, в руке держать… Один вот юноша болгарин тонул в Дунае, а деньги в руке… Так и вынули его… Это человек будет! А не то, что девять лир золотых потерять в кофейне… За это изувечить мальчишку сто́ит. И можно ли верить ему?.. А платье?.. На что́ это платье? Слуга или служанка чем грязнее, тем лучше… Бегай вниз, вверх… стучи, кричи, работай… Есть ли время наряжаться и чиститься хорошему человеку?.. И купечеческий сын точно также. Его бранит отец за щегольство и опрятность… И скорее горцу, воину по духу, может нравиться разодетый молодец-сын, чем городскому купцу. «Ты человек труда! Не развращайся»… А Благов только за одно пятно на юбке хотел удалить Кольйо… О поцелуях моих молчит и ученость мою зовет риторством… Разве ритор, ритор – дурное слово?.. Демосфен и Цицерон были риторы… Это обязанность просвещения… Как же мы с Кольйо угодим ему?.. Ни я, ни Кольйо не могли этого постичь… Но у Кольйо была совесть чиста, и он плакал о лампе только из самолюбия, обижаясь, что весь город будет это знать и назовут его яниоты человеком «диким и необразованным», а я находил себя преступным.

Мы посидели несколько времени молча и в раздумьи… Потом походили по саду тоже молча. Я вздыхал и он вздыхал…

Наконец я остановился и сказал, обращаясь к нему дружески:

– Послушай, мой милый Кольйо! Послушай, чтобы мне всегда радоваться на твои глазки… Не бойся и не обижайся… что́ я тебе скажу…

– Говори…

– Послушай, не было ли у тебя чего-нибудь такого с девушками или женщинами? Просвети, вразуми меня… что́ мне делать?.. Я каюсь тебе и сознаюсь в моем несчастии; мне эта пропадшая туркуда очень понравилась в тот вечер, когда были гости… Скажи мне, не было ли чего-нибудь такого с тобой?.. И если ты уклонился от зла, то открой, как без греха сохраниться и мне. И с тобой может быть что-нибудь было, и ты тоже красив лицом. Ты красивее меня.

И я не льстил ему. Я в самом деле находил тогда, что он красивее меня. У меня, как ты знаешь, продолговатое лицо и нос классический. А у Кольйо лицо было круглое и очень румяное, выражением доброе и тихое, а иногда и веселое. Персидский поэт Саади восхитился бы его наружностью, ибо он говорит про одного юношу: «лицо его было подобно полной луне в ту минуту, когда она восходит». Если бы небольшие усики, которые начинали уже украшать его губу и были еще похожи больше на брови, чем на усы, если бы (припоминая все того же Саади) не «пух айвы» на подбородке и щеках его, то он очень был бы похож на широкоплечую, полную, краснолицую и скромную честную девушку, для шутки одевшуюся в мужскую фустанеллу. Лучше же всего была хорошая душа его, которая светилась так привлекательно из его очей и улыбки.

Я держал его за его прекрасную руку и просил исповедать мне для поучения что-нибудь из прошедшей его жизни, так как он был годами тремя постарше меня.

Боже! как стыдливо и простодушно и испуганно смотрел на меня этот незабвенный мой юноша-горец…

Высвободив руку свою, он отвечал мне кротко:

– Не спрашивай этого, Одиссей…

Я начал умолять его и сказал ему так:

– Не оскорбляй меня! Я не предатель… Покажи мне, мой друг, что́ у тебя на руке… Я только об этом прошу тебя об одном…

Кольйо посмотрел на меня внимательно, как бы желая убедиться, доверять ли мне, или нет, и спросил серьезно:

– Ты смеяться после надо мной не будешь?

Я с жаром поклялся ему, что не буду.

Тогда Кольйо, подняв широкий рукав, обнажил до плеча свою сильную руку, и я увидал на смуглой коже её синюю елочку, или палочку, от которой шли в стороны веточки. Это изображало непоколебимый кипарис; а внизу была тоже синяя меланхолическая подпись:

Ах! Вах!День и ночь гуляю,Все тебя не забываю!!.

– Видел? – спросил Кольйо, опуская рукав и краснея.

– Видел, – отвечал я, тоже отвращая взоры мои, чтобы не стеснять его.

А Кольйо прибавил с глубоким, глубоким вздохом:

– Что́ делать! Всякий человек находит в этих вещах свое удовольствие.

Я стал просить его рассказать, что́ значит это воспоминание, рассказать мне для нравственной пользы моей, но Кольйо решительно отказался.

– Нет, Одиссей! нет! Не проси меня! Этого я сделать не могу!

И он почти с исступлением прижал руку к груди и, подняв глаза свои к небу, воскликнул:

– Вот тебе Бог мой! это невозможно… И ты оставь меня теперь…

С этими словами он поспешно удалился; а я, погоревав еще, пошел медленно наверх, думая: что-то будет!..

Но за обедом все внезапно и легко разрешилось само собой.

Г. Бакеев собирался уезжать в Арту и Превезу. Ему после истории с Бреше оставаться в городе было тяжело, и Благов сам, понимая это, дал ему поручение хлопотать там о вознесении колокола на колокольню, первого христианского колокола в эпирском городе… Консул обещал ему прислать за ним нарочного гонца, если Бреше не получит предписание извиниться.

Но чрез этот отъезд уменьшилось количество рук в канцелярии, и Благова это тревожило.

Разговаривая об этом за обедом, он как-то пристально вглядывался несколько времени в меня и потом, обратясь к Бостанджи-Оглу, спросил его, сколько будет листов в статистике, которую приготовил еще в Загорах отец мой. Бостанджи-Оглу сказал, что очень много.

Тогда они разочли все вместе, и консул сказал:

– С завтрашнего дня ты, Бостанджи, начни переводить это по-французски; каждый день подавай мне поправлять поутру, а вечером Одиссей будет переписывать перевод на хорошей депешной бумаге начисто… и будет опять мне же на просмотр приносить на следующий день. Так мы все будем заняты, и все скоро кончим.

Потом он спросил у меня, не будет ли этот труд мешать моим школьным занятиям? Я сказал, что не помешает нисколько, если число листов в день не будет слишком велико.

Тогда консул спросил:

– Будет ли Одиссею этой работы недели на две?

– Будет на месяц, – сказал Бостанджи-Оглу.

– И прекрасно! – сказал Благов. – Если хочешь, я тебе сегодня золотых три за это казенных вперед дам, так как я тебе обещал.

Что́ мне было сказать на эту высокоблагосклонную почтенно-приятную речь благодетеля!..

Я до того был поражен радостью, услыхав, что не только этими заботами о переписке устраняется для меня всякая мысль об изгнании из консульства, но напротив того, грозная туча, нависшая на моем горизонте, неожиданно разрешается злато-плодотворным дождем Данаи, – что я не мог уже владеть собой от порыва внезапной радости и, вскочив за обедом со стула, воскликнул:

– Я не нахожу слов, чтобы выразить вам мою живейшую благодарность, сиятельный господин консул мой!..

Все, и Благов, и Бакеев, и Бостанджи-Оглу, и даже Кольйо засмеялись…

Я, смущенный немного этим, но все-таки счастливый, сел опять; а г. Благов с насмешливою улыбкой, оглядывая меня внимательно, заметил:

– Как деньги любит! Так его со стула даже кверху вдруг подняло.

Опять смех, в котором уже и я принял искреннее участие…

Но мой смех был не тот смех, что́ у них у всех; мой смех был трепет и хохот внутреннего праздника души моей…

На вторичном возвращении моем к вечернему обеду из школы, действительно, я нашел на столе моем несколько черновых листков статистики, переведенной Бостанджи-Оглу, очень разборчивым. Я обрадовался им как некоему праву гражданства в русской канцелярии, убрал их и сел к отворенному окну с видом на обнаженные высоты.

День был сухой, зимний день; ясный, веселый и теплый… Слышалось уже приближение ранней весны юга; травка в саду все больше и больше зеленела, и снега недавнего не видно было и следов.

Высоты, которые темнели величаво за городом пред окном моим, были наши же загорские высоты. Темною стеной они начинаются тотчас же к востоку за янинским озером и даже есть почти у самой вершины их на склоне к городу маленькое, очень маленькое загорское селение Линьядес. Белые домики его и красноватые черепичные кровли были очень хорошо видны из консульского дома, и я каждое утро, вставая и творя молитву, глядел на них, вспоминая с чувством, что дальше, дальше, за несколькими такими высотами живут все мои… Живет моя мать дорогая, и бабушка Евге́нко Стилова, и Константин наш работник хороший живет, и Елена служанка наша, все те, которых я с детства любил и которых только одних я мог любить безо всякой боязни, без колебаний и раскаяния.

Сегодня, когда душа моя вдруг успокоилась и смягчилась от радости, что все мне прощено, я смотрел на эти высоты еще с бо́льшим чувством. они краснели все более и более от заката, и я думал, что верно и в маленьком этом Линьядесе, которого белые домики так хорошо видны отсюда, теперь блещут стекла в пурпурных лучах заката так, как блистали они в селе Джудила несколько месяцев тому назад, когда, переезжая с отцом в Янину, я в последний раз оглянулся назад. Так я думал, хотя этого я видеть не мог.

Я давал себе еще раз слово быть благоразумным, целомудренным и трудолюбивым и напоминать себе постоянно, что отец мой старается и что у него болят глаза и некому будет чрез несколько лет, кроме меня одного, быть опорой семье…

Зельха́ была очень далека теперь от моих мыслей; мне неприятно было даже вспомнить об ней, как ребенку долго противно вспомнить о сладком кушанье, которым он неосторожно пресытился и тяжело занемог.

В таком созерцании застал меня Кольйо. Он вошел улыбаясь и сказал мне тотчас же садясь:

– Я, Одиссей, переменил мысли теперь… Такая прекрасная погода. Консула дома нет. Пойдем вместе за город погулять. Там я расскажу о себе кой-что… такое, что́ ты давеча спрашивал. Я хочу рассказать тебе, как на острове Иа́кинте[95] я видел на руке у одного молодца-грека нарисованную даму в платье и с букетом. И как нарисована! Какая живопись на коже человеческой! Как икона!.. Послушай… Вставай, пойдем…

Каково мне было это слышать? Каково испытание мужеству? Я понимал, что он издали с этого острова Иа́кинта подкрадывался к истории своего голубого кипариса, которую узнать я просто алкал…

Я понимал к тому же, что теперь за городом должно быть очень приятно… Мне представилась веселая зелень долины и один домик около мощеной дороги направо, и вдали хан, и темная дубовая роща около монастыря Перистера, которую я очень любил. С Кольйо мне всегда было весело… И воздух в окно прилетал прохладный и душистый…

Но я превозмог себя и, подавляя глубокий вздох, сказал, обращаясь к Кольйо:

– Нет, иди, Кольйо мой бедный, один! а у меня теперь дело спешное есть… Не обидься, что я тебе отказываю! Прости мне…

Кольйо сказал: «Пиши, пиши!» и ушел.

А я тотчас же сел за стол мой и начал чисто и крупно переписывать статистику с величайшим терпением…

И после обеда весь вечер и за полночь я писал и на другое утро отправил г. Благову так много и так хорошо написанного, что он с Кольйо велел передать мне те три золотых и сказать: Очень хорошо! прекрасно! благодарю!

Чего мне было еще более желать… Глупая любовь моя, казалось мне, утекла совсем вместе со снегом…

Прошел мороз, прошла любовь. Мороз еще вернется хоть на будущий год; неразумие – никогда!..

Прочно лежит мой камень теперь у вершины горы, на которую водружен стол Бостанджи-Оглу, покрытый зеленым сукном. О! гора моя, гора тучная, гора усыренная, над которой парит так всемощно двуглавый орел Гиперобойрейской державы…

Однако?.. Луч сомнения…

Смотри, Одиссей, смотри ты, впрочем!.. Ведь все-таки ты не знаешь – видел ли он что-нибудь тогда на диване, или ничего не видал…

Смотри ты… Берегись, злополучный!

III.

Конечно, чувство мое к «забавной турчанке» было вовсе не глубоко и так противоречило всем правилам и началам, которые я всосал с молоком моей доброй и богобоязненной матери, что я не только не искал поддерживать его игрою фантазии, но скорее стыдился его искренно и всячески рад был подавить его в сердце моем.

Как всякий молодой христианин, выросший в Турции под властью турок, я всякое вмешательство, прямое или косвенное, явное или сокровенное, всякую интригу или демонстрацию счптал несравненно важнее сердечных и романтических чувств… О всякой любви вне законного и освященного церковью брака окружавшие меня с детства люди говорили, – кто с презрением и насмешкой, а кто с отвращением и ужасом… «Блудница» и «прелюбодейца» были два имени, которые без оттенков и уступок давались всем тем женщинам, которые изредка, среди строгого и однообразного стиля нашей вековой византийской жизни, разрывали на себе покров стыда и цепи чтимого обычая… О «симпатических и милых» падших женщинах, о мужчинах высокого ума, которые романтическую, нежную и томительную, но преступную страсть считали бы делом философским и высоким, не менее важным, чем сама наука, и гораздо более занимательным, чем политика, – о таких мужчинах едва ли и слышал у нас кто-нибудь (кроме Коэвино, который бредил подобными предметами и был за то посмешищем всего города).

Отец мой о любви почти никогда не говорил, хотя сам и женился по чувству и при условиях особенно поэтических.

У меня остался в памяти рассказ отца моего про одного англичанина, которому жена изменила, потому что влюбилась в другого человека. Когда англичанин убедился наверное в измене жены, он стал каждое утро, уходя от неё, молча класть пред нею на стол небольшую сумму денег, в указание её непотребства и унижения, и таким средством довел ее до отчаяния и преждевременной смерти.

У отца моего обыкновенно выражение лица было больше спокойное, доброе, немного даже равнодушное, но когда он рассказывал об этой мести оскорбленного супруга, глаза его сверкали, и жест его был исполнен выражения: он дышал какою-то радостью гнева и сочувствием мужу.

И мать моя, слушая это, стремительно и страстно восклицала:

– Хорошо он сделал! Прекрасно… Так было нужно ей, скверной женщине!..

Мать моя, если и упоминала о таких людях, как Коэвино или Гайдуша, или о таких историях, как история доктора с г-жей Арванитаки, то прежде всего она вспоминала о «грехопадении» и о том, как страшны были речи той мертвой головы языческого жреца, которая в пустыне отвечала на вопросы св. Макария Египетского. «Ниже и глубже нас, нвверных и язычников, и больше нас несравненно наказаны на том свете христиане не по закону жившие». Бабушка Евге́нко не говорила ничего об этом. Я не помню.

О политике, о высшей ли, о средней, или даже о самых мелких делах гражданских говорили все с уважением, серьезно, с тонкостью, глубиной, с остроумием, с любовью…

И я, дитя своей страны и сын своих обычаев, и я стыдился и боялся той стрелки Эроса, которая так внезапно и вовсе не глубоко проникла в неопытное сердце, и гордился чрезмерно, когда, садясь за стол, брал в руки «трость книжника-скорописца» и переписывал крупными французскими буквами самую ничтожную бумагу, например такую:

«Monsieur l’Envoyé!

«J’ai l’honneur d’accuser réception de la dépêche que V. E. m’avez fait l’honneur… sub №…

«J’ai l’honneur d’être…»

А если случайно в каком-нибудь подобном извещении был на полях знак «ci-joint» или «ci près» (%), то я возносился еще более, ибо около года может быть все думал, что этот (%) знак означает совсем другое, что-нибудь очень секретное и условное, то-есть понимайте другое, не то, что́ я пишу… Например, понимайте так: «Турецкая империя в Эпире на краю гибели… и прикажите мне только дунуть на это позорное и подгнившее здание азиатского варварства»…

Но мне и не нужно было искать дел; дела эти, и политические, и тяжебные, и коммерческие, сами с ранних лет искали меня.

Чрез несколько дней после моего водворения в консульстве Кольйо привел ко мне в комнату двух христиан из села (своей родины, Чамурья). Они приехали жаловаться на нестерпимые обиды, которые терпят люди в этом округе от мусульманских беев и от продажной слабости янинских властей, и в случае нужды готовы были даже выселиться из своей страны. Не так давно было совершено там турками ужасное преступление.

На дороге из города Фильятес к селу Нивица, несколько дней тому назад, в большой ложбине, у дороги, найдены были три обезображенных христианских трупа.

Один был труп молодого и очень известного в том округе селянина Панайоти Чо́ка. Он лежал с головой, раздробленной пистолетным выстрелом в упор. Видно было по положению трупа, рук и головы, под которою была дорожная торба, что Панайоти убит был сонный на месте. Шагах в десяти от него лежал старик, его родственник: у этого горло было перерезано ножом, нос и щеки изрублены, и на руках были глубокие раны, одежда его была изорвана. Должно быть он хотел бежать и защищаться. Третьего спутника, который ездил с ними в город, бедного юношу Ко́сту, долго не могли отыскать. Наконец увидали его труп подальше и пониже под высокой скалой на каменистом месте с переломленною ногой; он был убит двумя выстрелами в грудь навылет. Можно было догадываться, что он проснулся от первого выстрела и, увидав, что старика режут, хотел скрыться и спрыгнуть в темноте с высокой скалы, переломил себе ногу, и что убийцы нашли его, может быть прислушавшись к стонам, которых он удержать не мог.

Свидетелей не было ни одного. Но у всех христиан тотчас же подозрение пало на молодого бея Джеффер-Дэма, который претендовал на бо́льшую часть той земли, где расположено было село Нивица. Подозрение это укрепилось еще больше, когда неподалеку от трупа Ко́сты нашли серебряную рукоятку от ножа Джеффер-Дэма.

Что́ же означало это таинственное злодеяние?.. Джеффер-Дэм был не разбойник, он был гордый дворянин, и на трупах осталось все в целости: деньги, серебряные украшения одежды, даже оружие убитых осталось нетронутым и было разбросано около них на земле.

История эта довольно длинная, но мне необходимо расказать ее…

Чамурья лежит неподалеку от Адриатического моря, на западе Эпира; есть там места гористые, есть и небольшие леса на горах, но много долин, производящих пшеницу, кукурузу, виноград, и даже на иных теплых склонах разведены рощи олив, которые не растут на высокой и холодной янинской долине.

Беев турецких в тех странах вообще довольно много; в горах Фильятес и Маргарити у них большие дома, пустые, страшные, суровые, на стенах у них нарочно для устрашения нарисованы большие львы и грозные усатые янычары. Есть в Чамурье довольно много христианских сел, чифтликов, зависимых от этих беев, укрепленных за ними старыми фирманами; но есть и свободные села, кефалохо́рия; жители их живут на своей земле и беям никакими указами ничего платить не обязаны.

Но беспорядки, грабежи и притеснения, которым подвергались издавна христиане подобных отдаленных округов, где не было ни страха консульского, ни даже хоть сколько-нибудь сильной и разумной местной власти, принуждали иные села платить добровольную подать (положим хоть бы по двадцати пиастров со двора) самым энергическим и влиятельным из беев Чамурьи, чтобы пользоваться их защитой. Наконец, при возрастании податей и дороговизны, люди утомились этим; правительство султана обещало лучшие порядки, и действительно там и сям даны были некоторые льготы, заведены были, хотя и непрочные, но все-таки более строгие порядки. Централизация, которую турецкие чиновники хотели ввести по примеру Франции, имела свою хорошую и свою худую сторону.

bannerbanner