
Полная версия:
Любимая жертва палача

Марина Комарова
Любимая жертва палача
Глава 1
На этой неделе меня казнили третий раз.
Не то чтобы я жаловалась. Вторник и четверг — это так. Будние дни, потому публики десятка полтора, скучающий писарь и две старухи с вязанием. А вот суббота — совсем другое дело. Тут уже и зеваки, и шарики, и все что-то жуют. Сразу чувствуется оживление.
Бургомистр Пфеффер стоял у лестницы на эшафот и лично отрывал билетики:
— Проходим-проходим, уважаемые! Первые ряды заняты, места сбоку по две монеты! Приобретаем абонемент на девять казней — десятая бесплатно!
— Господин бургомистр, — крикнули из толпы, — а если она в этот раз все-таки помрет?
— Тогда, любезнейший, вы присутствуете при историческом событии и должны быть счастливы, — не моргнув, отозвался Пфеффер. — Возврату билеты не подлежат.
Бургомистр всегда был хватким мужиком. Этого у него не отнимешь.
Меня тем временем привязывали к столбу. Веревка была новая, пеньковая, и кусалась, зараза так, что хотелось совершенно неблагородно почесаться.
— Потуже-потуже, — посоветовал Тыквентий снизу.
Этот еще. Сидит, рыжая морда, у подножия столба среди палой листвы. Жирненький, яркий и абсолютно довольный жизнью. Кто-то из детей в прошлом году вырезал ему рожу ножом, с тех пор он ухмылялся круглосуточно, включая те моменты, когда молчал. Молчал он, впрочем, редко.
— Тыквентий, перестань, — строго сказала я.
— Что Тыквентий? Я тридцать лет Тыквентий. Тебе воротник поправить? Ты левым плечом заваливаешься, некрасиво выходит.
Не уверена, что тридцать. Но он почему-то все время называет именно это число. Видимо, нравится.
— Тебя бы к столбу.
— Меня нельзя, — с достоинством сказал он. — Я — имущество ведьмы.
Клацхен-цацхен, спорить с овощем на глазах у трехсот человек — верный способ подтвердить все, что о тебе говорят. Впрочем, кого это удивит?
Толпа тем временем предвкушала. Пахло жареным луком, пивом и чуть-чуть чем-то паленым, потому что кто-то опять притащил на площадь бочку со смолой в надежде, что сегодня попробуют по-старому. Пробовали в позапрошлом году, кстати. Я тогда просидела в огне до вечера, потому что стеснялась выйти раньше и испортить людям праздник. А кушать, между прочим, очень хотелось!
Дородная женщина в первом ряду подняла на плечи сына, чтобы видел получше. Мальчишка радостно помахал мне. Я помахала бы в ответ, но руки были заняты столбом. Поэтому пришлось подмигнуть.
В какой-то момент толпа притихла, и я поняла, что вышел Гуго.
Он всегда выходит одинаково. Сначала появляется внушительный топор, потом не менее внушительное плечо и уже после весь остальной Гуго. В нем шесть с половиной футов и, я подозреваю, ни одной злой мысли за всю жизнь. Черный кожаный фартук с белой надписью поперек груди: «Я БОЮСЬ ЕЕ». А снизу криво нарисованный череп.
Надпись сделали ученики цеха энное время назад в шутку. Гуго носит ее до сих пор и не думает избавляться. Горожане уверены, что эта надпись про мои проклятия, но есть нюанс. Никаких проклятий нет.
Он поднялся по ступеням, остановился в двух шагах и вежливо поздоровался:
— Доброе утро, госпожа Морн.
— Доброе, господин Кроткий, — кивнула я.
— Хорошо выглядите.
— Даже привязанная к бревну?
— Оно вам идет, — сказал он и тут же уставился на топорище с таким ужасом, будто оно само это произнесло.
Ну да, местечко для комплиментов, конечно, специфическое.
Из-под капюшона палача были видны только глаза. Голубенькие. И с ресницами, которым завидовала бы любая девица на выданье. Три года смотрю в эти глаза примерно раз в месяц. Временами чаще, временами реже — тут все зависит от частоты казней.
— Вы позавтракали? — заботливо поинтересовался он.
— Нет.
— Плохо.
— Гуго, меня сейчас будут казнить, — напомнила я. На всякий случай.
— Одно другому не мешает, — упрямо сказал Гуго.
Хм, наверное, в этом что-то есть.
Писарь на помосте тем временем развернул свиток и заголосил про ведьмовство, порчу скота, наведение бородавок на почтенную вдову Дорту и сношения с силами, каковые он перечислять не станет из скромности. Скота я не портила, бородавки у Дорты свои, я даже мазь ей носила бесплатно, дура.
Сношения… Давайте посмотрим правде в глаза. В этом городке с приличными кавалерами большая проблема. Тут и простенького не найдешь, про какие уж силы может идти речь!
— Приступайте, — вздохнул писарь.
Гуго встал у столба. Мою веревку развязали и подвели меня к плахе. У нас, знаете ли, уже график. По субботам плаха, а по будням веревка. У нас в Кюрбисхайме все быстро становится традицией.
— Простите, — потупился он.
— Ничего страшного, — успокоила я.
— Я обещаю, что в этот раз постараюсь.
Гуго Кроткий всегда старался. Это уж я знаю.
Он выпрямился, и толпа набрала воздуха в грудь.
— Внимание! — заорал снизу Тыквентий. — Сорок вторая попытка! Ставки принимает господин Пфеффер, шансы один к сорока двум, но вы все равно ставьте, у нас же праздник!
Топор пошел вниз. Хороший, кстати, топор. Гуго его точит каждое утро, об этом судачат все в городе.
Я зажмурилась и… Дальше удар, темнота, короткое и очень обидное ощущение, будто тебя целиком выворачивают наизнанку, а потом… холод на затылке, будто кто-то приложил туда мокрую тряпку.
Я громко чихнула. Триста человек воодушевленно взревели.
— Ставки не принимаются! — завопил Пфеффер. — Ставки не принимаются, я сказал!
Я села на плахе и потрогала шею. С ней порядок, а вот с воротником опять беда-беда. Зашивать его мне своими ручками, а нитки нынче по четыре монеты моток!
Гуго стоял надо мной, опустив топор. Плечи тоже опустил. Да и вообще выглядел так, словно это его только что казнили.
— Госпожа Морн…
— Гуго, не начинайте.
— У нас это семейное, — тихо произнес он. — Дед, отец, дядя… Никто ни разу не промахнулся.
— Вы и не промахнулись, — заметила я.
Шея может подтвердить!
Это его почему-то добило совсем. Вот каждый раз он такой грустный, что прямо хочется погладить и забрать домой.
Тем временем площадь начинала пустеть. Дети растаскивали сувенирные тыквы. Пфеффер, паразит, велел вырезать на них мое лицо, и продавались они, честное слово, лучше моих зелий.
Гуго вернулся с пледом и котелком. Я даже не заметила, как уходил-то. Надо же.
Плед, кстати, он приносит с прошлой осени, с тех пор как я после одной особенно ветреной казни неделю кашляла. Потом пришлось лавку даже закрыть и сидеть с горчичниками и горячим молоком. А налоги, между прочим, сами себя не заплатят!
У Гуго, кстати, не только хороши глаза и ресницы, но еще и орлиный нос с горбинкой. И черные-черные волосы.
— Печеные яблоки с медом, — сказал он, устраиваясь на ступенях эшафота. — Осторожно, горячие.
— Вы это на своей жаровне сделали?
— Конечно.
— Гуго, у вас на этой жаровне вообще-то клеймят.
— Я ее мою, — оскорбленно сказал Гуго.
Яблоки были невероятные, тут не поспоришь. Мы сидели рядышком, свесив ноги, и я жаловалась на Дорту, которая донесла на меня в четвертый раз за месяц, а он кивал, соглашаясь, что Дорта коза еще та.
Солнце садилось за ратушу, и это был, если совсем честно, лучший час на этой неделе.
— Мило, — подал голос Тыквентий. — Тошнотворно, но мило.
— Ешь листья, — велела я.
— Я такое не ем, дорогуша. Что за манера пытаться в меня впихнуть силос? Я сейчас просто наблюдаю и делаю выводы.
Гуго покосился на него так, как смотрят на чужую собаку, которая может и цапнуть. Живые тыквы… не сказать, что обыденность, но возле ведьмы такому почти не удивляются. По крайней мере люди, которые уже в курсе, что это мое. В смысле, этот.
— Никак не привыкну, что ваша тыква болтает, — признался Гуго.
— Она не совсем моя.
— Твоя-твоя! — радостно хмыкнул Тыквентий.
Внезапно через площадь пробежал глашатай. Морда красная, довольная, глазки маленькие, лучатся так, что мама не горюй. Нет, человека можно понять: новостей в Кюрбисхайме не случалось с самого Цветочного круга, что приходится на середину весны, а тут — на тебе!
— Из столицы едет ревизор по духовному ведомству! — счастливо заорал он. — По делу о неумирающей ведьме! Сорок два протокола! Сорок два, уважаемые горожане!
Я чуть не выронила яблоко из рук. Три года меня душевно казнят. Все это время я жалуюсь на соседку палачу и ем его яблоки. Как-то привыкла считать, что так теперь и будет всегда, а всегда, оказывается, штука хрупкая.
Тыквентий тем временем ухмылялся. Он, конечно, всегда ухмыляется, у него рожа такая.
Но в этот раз что-то было не так.

Глава 2
Мой дом достался мне от бабули. Две комнаты, кривая печь и огород, на котором все растет, все течет и все можно сожрать.
Первым делом я поставила греться воду, вторым — сняла с гвоздя счет. Его приносит на следующий день после каждой казни младший писарь, потому что старший меня боится. Бумага хорошая здесь, и городская печать имеется.
Я положила счет на стол, начала собирать в пучок свои рыжие волосы и скользнула взглядом по написанному:
Веревка пеньковая, новая — 6 монет.
Свечи поминальные, 4 шт. — 8 монет.
Износ инструмента — 1 монета.
Уборка помоста — 3 монеты.
Получалось к оплате восемнадцать монет в семидневный срок (обычно именно в такой и платила).
— За что уборка? — вслух спросила я, справившись с волосами.
— Ты там натоптала, — отозвался Тыквентий с подоконника.
— Меня вообще-то несли.
— Значит, натоптали они. Кузены Пфеффера, кстати. Хорошо устроились!
Грабеж среди бела дня!
Я села к столу и придвинула коробку из-под соли, в которой держу деньги. В коробке грустно лежали четыре монеты и пуговица. Не разгонишься как-то.
Вот в чем никто в Кюрбисхайме не отдает себе отчета, так это в том, что казнь — дорогое удовольствие. Пфеффер продает билеты по две монеты, а с меня берет восемнадцать за мероприятие. Зараза. Я работаю на его ярмарку бесплатно и еще доплачиваю за веревку, которой меня к столбу вяжут. Надо с этим что-то делать.
Три года назад я думала, что это временно. Но нет ничего более постоянного, чем временное.
— Ты хмуришься, будут морщинки, — заметил Тыквентий. — Тебе не идет. Лучше улыбайся, как я!
— Твоя улыбка — результат работы ножа.
— Одно другому не мешает!
Пыхтя, он повернулся на подоконнике. Я не видела, как он это делает, и никогда не смотрю специально, потому что от этого потом плохо спится. Тыквентий же подставил бок под последний свет заходящего солнца.
— Подвинь меня к солнышку, — распорядился он.
— Сам подвинься, — буркнула я.
— Я овощ, Зельда. Прояви милосердие.
Вздохнув, все же подвинула. Куда ж его денешь?
Ладно, все это чудесно, но деньги сами собой не заведутся. Из зелий у меня оставались две склянки от кашля и одна от бессонницы, а из трав то, что не отсырело. За мазь от лишая мне в прошлый вторник заплатили курицей, а курица оказалась чужая, и ее пришлось вернуть.
Такая, знаете ли, практика. Лечиться у ведьмы, которую только что казнили, горожане ходят охотно, а платить за это считают почему-то необязательным.
Спустя некоторое время в мою дверь постучали. Надо отметить, что стучит у нас в городе только один человек. Все остальные заходят или, наоборот, обходят дом с другой стороны улицы.
— Открыто, Дорта, — мрачно сказала я.
Она вошла с кислым лицом и той особенной осанкой, которая бывает у людей, зашедших ненадолго… то есть минимум на час. На руке висела корзинка.
— Гризельда, деточка, я тебе яиц принесла!
— Там три штуки, — посчитала я.
— Три, — согласилась она. — Больше куры не дали. Ты бы посмотрела на них, а? Ты же умеешь.
— Умею, — не стала я спорить, понимая, что смотреть надо и кур, и яйца.
— Ну вот. По-соседски можно-то.
И правда. Доносишь на меня ты тоже по-соседски, коза безрогая.
Она села, не дожидаясь приглашения. Поставила корзинку себе на колени, чтобы, если понадобится, унести яйца обратно.
— Как рука? — спросила я ровным голосом.
— Ноет. И бородавки эти, чтоб их. Ты мне мазь-то ту не сделаешь еще? Прошлая кончилась.
— Прошлую я вам даром отдала.
— Так и эту даром, — ласково сказала Дорта. — Мне-то что, я старуха.
Я смотрела на нее и думала о том, что четыре доноса за месяц — это, если вдуматься, забота. Иначе город обо мне забудет, а забытая ведьма никому не нужна, даже вдове с бородавками. Не соседка, а золото. Правда, пробу ставить негде.
— Дорта… — начала я.
— Что, деточка?
— Кто на меня в четверг написал донос?
Она даже не отвела своих болотно-зеленых блеклых глазок:
— Люди говорят, что это… мельникова баба!
— Мельникова баба неграмотная, — хмыкнула я.
— Так ей писарь пишет, — не моргнув, нашлась Дорта. — За две монеты готов на все. Ставка у него-то тогось… малехонькая.
Вот за что я ее, в общем-то, терплю. Врет она так творчески, что почти получается душевная беседа.
— Слыхала про ревизора? — спросила она, помолчав ровно столько, сколько нужно, чтобы я ее не выставила.
— Слыхала, — кивнула я.
— Строгий, говорят. Из столицы да по духовному ведомству.
— И-и-и?
— Так ведь он же не по-нашему будет, — с удовольствием сказала Дорта, и я не совсем поняла, о чем речь. А та продолжила: — Наш-то господин Гуго с легкой рукой, а тот привезет свое. Столичное. У них там, деточка, порядок.
Легкая рука для палача звучит прямо как наказание. Хотя кто их, палачей, знает-то.
Яйца в корзинке она при этом придерживала и не спешила отдавать.
— Может, и привезет, — пожала я плечами, пытаясь понять, что соседка хочет еще.
— Ты бы, деточка, подумала, — продолжила Дорта.
— О чем?
— Ну как о чем, — протянула она, поднявшись и обстоятельно расправив юбку. — О душе.
О-о-о, началось. Это я слышу регулярненько. Душа, конечно, хорошо, но желудок мне как-то ближе. В общем, ясно-понятно, ничего нового.
Я проводила ее до порога, и там меня вдруг осенило:
— Дорта, погодите-ка!
Тыквентий на подоконнике замер, чуя нехорошее плодоножкой. Я подошла, взяла его обеими руками… Тяжелый, клацхен тебя забери, и вложила старухе в корзинку вместо яиц. Яйца она все же оставила мне. Какая щедрость!
— Вот вам с огорода!
— Ой, — растерялась Дорта. — Это чего?
— Тыква же, — и глазом не моргнула я.
— Вижу, что тыква. А рожа? — подозрительно уточнила Дорта.
— Дети вырезали, — отмахнулась я. — Испечете с медом.
Дорта явно не понимала, что за этим стоит, но не могла придумать причину отказа. Я честно ждала, когда она начнет, и так же честно приготовилась настаивать.
— Ну, коли даром… — неуверенно протянула она.
Бери-бери, соседушка дорогая. Для тебя ничего не жалко!
Дверь за ней закрылась, и в доме стало тихо. Фух.
Короче, вечер я провела прекрасно.
Заштопала воротник, разобрала травы и сделала себе омлет с помидорами. Посчитала, что если продать бабкин медный таз, то восемнадцать монет набирается, а если еще Пфефферу напомнить про долю с сувенирных тыкв, то, может, и не придется продавать таз.
Надо бы подумать, что дальше. А то в основном расписание казней и рабочих дней. Теперь из столицы ехал ревизор и собирался менять уклад моей жизни. А я, оказывается, уже и привыкла.
Значит, к его приезду надо стать тихой и скучной травницей с огородом. Никаких разговоров с овощами. И на казни лучше не попадаться. По возможности.
Я даже почти придумала как. Легла за полночь и спала так хорошо, что проснулась чуть позже обычного. Печка остыла, а в доме стоял запах сушеной мяты. М-м-м, прекрасно.
Тем временем посередине стола, между солонкой и коробкой из-под соли, сидел Тыквентий. Его правый бок был в земле с налипшими листьями.
— Восемь миль, Зельда, по росе ночью, — укоряюще произнес он.
Я очень медленно опустилась на табурет, понимая, что очередной раз не вышло избавиться от тыквы.
— Дорта живет через два дома, — только и смогла произнести я.
— Дорта живет через два дома, — согласился он. — А я шел не от Дорты, эта старая цацхен попыталась продать меня кузнецу, что ехал за город. — Тыквентий выдержал паузу, а потом почти ласково добавил: — И да, ты снова попыталась меня выбросить.
Глава 3
/Гуго Кроткий/
Топор нужно точить каждый день.
Это первое, чему меня учил отец, и я всегда следовал этому совету. Сталь не прощает перерывов. Человек, который берется за инструмент раз в неделю и в промежутке о нем не думает, однажды промахнется. Такое уж у палачей поверие.
Я работал бруском от себя. Делал сорок движений на сторону, потом брался за ремень, а после него уже за масло.
Занимало это час с четвертью. Раньше выходило меньше, но раньше я не думал во время работы. И вот не надо смеяться, я действительно думаю.
Наш дом стоял на отшибе за кожевенным рядом. Так положено, и я не в обиде, между прочим. Тише, чем в других местах, и от воды тянет прохладой. Внизу мастерская, наверху две комнаты, а на кухне на стенах портреты деда Хуберта, отца и дяди Клауса, который служил в столице и получил именные часы.
Все трое смотрят на середину стены, где висит гвоздь, а на гвозде — фартук. Надпись «Я боюсь ее» сделал Мартин, мой ученик, хоть и не сразу признался. Однако остальные сделали бы ее еще кривее.
Конечно, я собирался избавиться от нее, но в тот же четверг и Гризельда увидела меня в этом фартуке на помосте, прочитала и… засмеялась. Первый раз за все время. До этого со мной только здоровалась. В итоге надпись теперь была всегда со мной.
В воскресенье у палача работы нет, поэтому в этот день я привожу в порядок книгу. В ней записана каждая казнь, указаны приговор, исполнитель, отметка. И дата, конечно.
Пять поколений у нас выглядит со сплошным: исполнено. Отец вон проставил отметку двести шестнадцать раз подряд, и один раз только уточнил, что со второго раза. Этот момент он до смерти считал позором и рассказывал об этом мне на каждое Средизимье.
После отцовских записей идут мои в течение семи лет. А потом страница, которую я в воскресенье и привожу в порядок, потому что чернила в этой графе выцветают быстрее, чем в других. Не знаю почему, но выцветают.
Гризельда Морн, ведьмовство. Не исполнено.
И так сорок один раз. Каждый раз, когда смотрю на это, хочется хлопнуть себя по лбу. Но, конечно, смысла это делать никакого нет.
Я разлиновал новый разворот, обмакнул перо и вписал сорок вторую строку с датой. Вздохнул.
Есть вещи, о которых человеку моего ремесла думать не полагается. Например, что было бы, если бы в одной из этих строк стояло то коварное исполнено?
После Гризельды вместо фамилии Шайнц меня все зовут Гуго Кроткий. Другой бы возмутился, а мне… нормально. Странно, да?
Я думаю об этом каждое воскресенье примерно четверть часа, но ничего умного, конечно, придумать не могу. Потому начинаю заниматься чем-то другим. Вот, например, надо помыть жаровню. Ей и займусь.
Спустя некоторое время ко мне без стука заявился Пфеффер.
— Гуго, мальчик мой, есть разговор.
Мне тридцать восемь лет, мальчиком я могу быть только для слабовидящего в темном переулке.
— Слушаю, господин бургомистр, — отозвался я.
— К нам выезжает столичный ревизор, — произнес Пфеффер, положив на стол свернутую бумагу, и придавил ее пальцем. — И везет с собой исполнителя.
Я осторожно поставил жаровню на пол, чтоб не выскользнула. Покупал ее на свою премию, между прочим.
— Исполнителя чего?
— Я знаю? У них там протоколы на протоколах, — ласково сказал Пфеффер. — И в каждом стоит твое имя, Гуго. Ты вообще понимаешь, как это читается в столице?
— Как невиновность осужденной, — не смутился я.
— Как непригодность палача, — так же ласково поправил он. — Или как колдовство. Угадай, что выгоднее городу?
Что я вам, гадалка Жужанна? Это ее задача гадать на кофейной гуще. Она пыталась открыть кофейню, но варила настолько гадкий кофе, что переквалифицировалась в гадалку. Так хотя бы клиенты не пытаются ее прибить.
Пфеффер тем временем развернул бумагу и подвинул ко мне. Там говорилось, что нижеподписавшийся, то бишь палач вольного города Кюрбисхайма, свидетельствует следующее:
«Приговор в отношении Гризельды Морн не был приведен в исполнение сорок два раза не по причине недостатка усердия или умения исполнителя, а вследствие противуестественной природы осужденной».
Надо же, последнюю казнь уже тоже посчитали, пока я ее только в книгу вносил. Ловко.
Я еще раз прочел. Кошмар. Какой еще противу… ес… тес... Тьфу!
— Подпиши, — велел Пфеффер, — и останешься при должности. Не подпишешь — виноват ты, и в субботу с ней уже поработает столичный палач. И работает он, Гуго, не так, как ты.
Мне не очень хотелось знать, как именно. Однако это слово с ошибкой… Пфеффер обо мне не очень высокого мнения. Ну или больно переусердствовал.
— Она не противуестественная,— проворчал я.
Пфеффер посмотрел на меня почти сочувственно:
— Мальчик мой, я тебя не спрашиваю, какая она. Я тебя спрашиваю, чья подпись будет стоять внизу: твоя или ничья?
Я не из тех, кто потом объясняет, что не понял. Просто подписал бумагу, где моей рукой написано, что Гризельда Морн… не человек. Ради того, чтобы в субботу к ней никто, кроме меня, не подошел. И то, и то, в общем-то, можно считать правдой.
Пфеффер посыпал подпись песком, свернул бумагу и ушел довольный до ужаса. Ну, хоть кто-то доволен во всей этой ситуации.
Когда поднялась луна, я сел писать письмо. Пишу я их с прошлой осени и до сих пор не отправил ни одного, потому что письмо от палача к осужденной — это, если разобраться, документ, а документы у нас читает писарь.
Но пишу все равно, потому что так легче на душе.
«Госпожа Морн, я хочу вам сказать одну вещь, и говорю ее только на бумаге, которую вы не прочтете.
В том кветне я замахнулся и в последний момент повел плечом. Немного. Никто этого не заметил, кроме меня. Я делал так три раза.
Остальные были честные, и я не знаю, что вас держит на этом свете, и не хочу знать.
Я боюсь не вас, госпожа Морн, а того утра, когда у меня получится.
Знаете, что яблоки в этом году мелкие, но сладкие? Печь их надо долго, иначе жесткие выходят.
Остаюсь с почтением, Гуго Кроткий, палач вольного города Кюрбисхайма».
Я перечитал, сложил вчетверо и убрал в книгу, пристроив между страницей отца и своей.
Там уже одиннадцать таких.
Потом взял брусок и стал точить топор, хотя тот был наточен. Но скоро приезжает ревизор, а до этого дня мне нужно чем-то занять руки.

Глава 4
/Гризельда Морн/
В среду к обеду приехал брат Ансельм и первым делом попросил чернил. Не воды с дороги, не пива и даже не показать ему ратушу.
Оказалось, что у писаря чернила кончились, у аптекаря дороже, а у меня, как известно, можно взять даром. Какая вопиющая наглость.
К его приезду я готовилась два дня. Пол вымыла, травы убрала в сундук, гримуар под половицу вместе с ситом, которым бабка гадала. Не так, как настоящая ведьма, но все же. Платье надела убогое да коричневенькое, что придавало мне вид печальный и дурошлепствующий. На столе разместились прялка, хлеб и одна миска. Покоцанная. Для антуражу.
Обычная травница. Унылая до зубовного скрежета. Огород да куры. Кур, правда, нет, но их отсутствие не бросается в глаза.
— Ты похожа на вдову лесника, — сказал Тыквентий, глядя на меня с подоконника. В холодное время года он наотрез отказывался оттуда слезать и ловил все лучики солнца.
— Молчать.
— Я и молчу.
— Нет, ты говоришь!
— Я просто предупреждаю, — уточнил он.
Я почему-то ждала, что ревизор будет высоким, сухим и с горящими глазами. С посохом еще. Похоже выглядят персонажи, что кричат на улицах про очищение и роняют пену изо рта.
Брат Ансельм оказался ростом мне по плечо. Круглые очки в стальной оправе, сутана, аккуратно подшитая по росту, и сумка с ремнем через грудь, набитая бумагами так, что ремень аж врезался.
— Госпожа Гризельда Морн? — осведомился он. — Тысяча пятьсот сорок девятого года рождения, травница, дом на Гусиной улице?
— Она самая, — кивнула я.
— Прекрасно, — кивнул он и вошел, не дожидаясь приглашения. Поставил сумку в мою миску и чихнул. — У вас пыльно.

