
Полная версия:
Моя борьба. Книга пятая. Надежды
– А откуда ты? – спросил я.
– Из Сигдала. Это такая маленькая вонючая деревня в Эстланне. Лес и безнадега. Там еще кухни производят. Кухни «Сигдал». Мы там ими гордимся. – Он прикурил и провел рукой по волосам.
– А что я причепуренный – это хорошо или плохо? – спросил я.
– Ясное дело, хорошо, – ответил он, – ты же на свидание идешь. Можно и марафет навести.
– Да, – я кивнул.
– А ты сёрланнец? – поинтересовался он.
– Ага. Я из маленького вонючего города на юге. Или, скорее, из конченого города.
– Ты из конченого города, а я из задроченной деревни.
– Задроченный – не замоченный, – нашелся я.
– Ха-ха-ха! Как ты это придумал?
– Сам не знаю, – ответил я, – просто в голову пришло.
– Да, ты и правда писатель. – Он откинулся на подушки и, закинув ногу на матрас, выпустил в потолок дым. – А какой ты был в детстве?
– В детстве?
– Ну да, когда маленький был, – какой?
Я пожал плечами:
– Да не знаю. По крайней мере, помню, я часто скулил.
– Скулил? – Он расхохотался так, что закашлялся.
Смеялся он заразительно, смех перекинулся и на меня, хоть я и не понимал, что его насмешило.
– Ха-ха-ха! Скулил!
– А что? – не понял я. – Так и было.
– Это как же? – Он выпрямился. – Ы-ы-ы-ы-ы-ы – вот так, что ли?
– Нет, скулил в смысле ревел. Или, по-простому выражаясь, плакал.
– А-а, вон оно что! Ты в детстве плакал! А я-то решил, что ты правда скулил!
– Ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха!
Отсмеявшись, мы замолчали. Я вдавил окурок в пепельницу и закинул ногу на ногу.
– А я в детстве старался быть один, – сказал Мортен. – В школе только и мечтал свалить оттуда. Поэтому на самом деле это потрясающе – что я сижу вот тут, в собственной халупе, хоть она и жутковатая.
– Есть такое, – поддакнул я.
– Но юридический меня слегка пугает. По-моему, это не мое.
– Ты же только в понедельник учиться начал. Рановато еще говорить, не?
– Пожалуй.
В коридоре хлопнула дверь.
– Это Руне, – сказал Мортен. – Все время моется. Невероятный чистюля. – Он снова засмеялся.
Я встал.
– Я с ней в семь встречаюсь, – сказал я, – мне еще надо кое-что успеть. А ты идешь сегодня куда-нибудь?
Он покачал головой:
– Нет, почитаю.
– Юриспруденцию?
Мортен кивнул:
– Удачи тебе с Ингвиль!
– Спасибо!
Я поднялся к себе. Вечер за окном стоял на редкость светлый, за деревьями и крышами домов проглядывало алеющее небо, а ближе ко мне на нем чернели слои облаков. Я поставил старые синглы Big Country, съел булочку, надел черный пиджак, переложил туда ключи, зажигалку и монеты из карманов брюк, чтобы они не оттопыривались, убрал пачку табака во внутренний карман и вышел на улицу.
* * *Войдя в «Оперу», Ингвиль заметила меня не сразу. Она сделала несколько шагов и нерешительно огляделась. На ней был белый свитер в синюю полоску, бежевая куртка и синие джинсы. С первой нашей встречи волосы у нее успели отрасти. Сердце у меня так заколотилось, что стало трудно дышать. Наши взгляды встретились, но зря я надеялся, что Ингвиль просияет от радости, – она лишь слабо улыбнулась, и все.
– Привет, – сказала она, – ты уже здесь?
– Да. – Я привстал.
Вот только мы едва знакомы, обниматься – это перебор, но взять и нырнуть обратно за стол, как чертик в табакерку, тоже нельзя, поэтому я все же выпрямился и повернулся к ней щекой, а она, к счастью, коснулась ее своей.
– Я надеялась прийти первой, – сказала она, вешая на стул сперва сумку, а потом куртку, – и опередить тебя. – Она снова улыбнулась и села.
– Хочешь пива?
– Ну да, точно, – проговорила она, – нам надо выпить. Возьмешь мне пива? А я потом тебя угощу.
Я кивнул и пошел к бару. Посетителей прибывало, в очереди передо мной уже стояло несколько человек, я старался не смотреть на Ингвиль, но краем глаза видел, что она глядит в окно. Руки она сложила на коленях. Я радовался передышке, радовался, что не сижу с ней; но тут подошла моя очередь, я взял два бокала по пол-литра, и надо было возвращаться.
– Как дела? – спросил я.
– С вождением? Или мы это уже обсудили?
– Не знаю, – ответил я.
– Ужасно много нового, – начала она, – новое жилье, новый университет, новые книги, новые люди. Впрочем, старых университетов у меня как-то не было, – добавила она и рассмеялась.
Наши взгляды встретились, и я узнал смешливые глаза, на которые запал, впервые увидев.
– Я же предупреждала – вот я и побаиваюсь! – сказала она.
– Я тоже, – сказал я.
– Тогда выпьем! – сказала она, и мы осторожно чокнулись бокалами.
Затем Ингвиль склонилась над сумочкой и достала оттуда пачку сигарет.
– Итак, как поступим? – спросила она. – Может, попробуем снова? Я захожу, ты тут сидишь, мы обнимаемся, ты спрашиваешь, как дела, я отвечаю и задаю тебе тот же вопрос. Получится намного лучше!
– Да у меня все примерно так же, – ответил я, – много всего нового. Особенно в академии. Но у меня тут, в Бергене, брат учится, поэтому я с ним тусуюсь.
– А твой чокнутый двоюродный брат тоже здесь?
– Юн Улав, да!
– У нас дача рядом с домом его бабушки и дедушки. Пятьдесят процентов вероятности, что это и твои бабушка с дедушкой.
– В Сёрбёвоге?
– Да. У нас дача на противоположном берегу, под самой Лихестен.
– Правда? Я туда каждое лето приезжаю, с детства.
– Бери лодку и заплывай как-нибудь в гости.
Я подумал, что об этом только и мечтаю – о выходных наедине с ней на даче у подножья могучей горы Лихестен: что может быть лучше?
– Было бы здорово, – сказал я.
Мы умолкли.
Я старался не смотреть на нее, но не получалось, прекрасная, она разглядывала столешницу, а между пальцами у нее дымилась сигарета.
Она подняла глаза и перехватила мой взгляд.
Мы заулыбались.
Тепло в ее глазах.
Свет вокруг нее.
И в то же время какая-то неловкость и робость, когда она, стряхивая пепел, следила за собственной потянувшейся к пепельнице рукой. Я знал, откуда это берется, я по себе это знал, – она оценивала себя, примеряла к ситуации.
Мы просидели так почти час, это было настоящее мученье, никто из нас не решался взять на себя ответственность за ситуацию, та словно существовала отдельно от нас, огромная, тяжелая, непосильная. Когда я говорил, получалось робко, и всякий раз робость пересиливала то, что я говорил. Ингвиль смотрела в окно, ей – и ей тоже – не хотелось находиться там, где она оказалась. Но – такая мысль несколько раз приходила мне в голову – возможно, время от времени ее внезапно захлестывает такая же радость от того, что она сидит здесь вместе со мной, как и меня, что я сижу здесь вместе с ней. Наверняка я не знал, мы с ней были едва знакомы, и как она себя обычно ведет, я не представлял. За окном стемнело, но без обычных дождевых туч сумерки выглядели летними, открытыми, легкими, обещающими.
Мы поднялись на Хёйден и прошли по дороге, с одной стороны которой высилась горная стена, с другой была ограда, за которой внизу выстроились несколько каменных домов. Комнаты за светящимися окнами походили на аквариумы. По улицам бродили прохожие, и сзади, и впереди слышны были шаги. Мы молчали. Я думал лишь о том, что совсем рядом, в нескольких сантиметрах от меня, находится она. Ее поступь, ее дыхание.
Наутро, когда я проснулся, шел дождь, ровный моросящий дождик, такой привычный для этого города, не сильный, не яростный, он тем не менее определял здесь все. Даже если, выходя наружу, надеть дождевик, непромокаемые брюки и резиновые сапоги, все равно домой вернешься мокрый. Дождь забирался в рукава, просачивался за воротник, одежда под дождевиком отсыревала, и это не говоря обо всех мокрых стенах и крышах, лужайках и деревьях, дорогах и дверях, на которые неумолимо лил дождь. Все было влажным, на всем блестела пленка воды, и если идти по берегу, то казалось, будто надводный мир перетекает в подводный, будто граница между мирами в этом городе размытая, если не сказать жидкая.
Дождь проникал в душу. Все воскресенье я провел дома, посвятив день собственным мыслям и чувствам, словно укутанным в нечто серое, равномерное и нечеткое, усиленное воскресным настроением, когда улицы пусты и все закрыто, настроением, наполнявшим все бесконечные воскресенья, которые мне довелось пережить.
Вялостью.
Поздно позавтракав, я вышел к телефонной будке и позвонил Ингве. К счастью, он оказался дома. Я рассказал ему про встречу с Ингвиль, пожаловавшись, что мне не удалось выдавить ни слова и что вел я себя неестественно, а он успокоил меня, она чувствовала то же самое, я могу поверить его опыту, девушки так же переживают и ругают себя. Позвони ей и поблагодари за встречу, посоветовал он, и предложи снова встретиться. Может, не на целый вечер, а просто выпить кофе. Тогда я пойму, как обстоят мои дела. Я ответил, что мы и так уже договорились встретиться. Ингве поинтересовался, кто из нас это предложил. Ингвиль, ответил я. Ну, тогда все ясно, решил он, она заинтересована – это очевидно!
Он говорил так уверенно, что я обрадовался. Он словно добавил уверенности и мне.
Прежде чем попрощаться, он сказал, что в субботу устраивает вечеринку и чтобы я приходил и приводил с собой приятелей. Я помчался домой бегом, чтобы не промокнуть, думая, кого бы мне взять с собой.
Ну разумеется, Ингвиль!
Уже в квартире я вспомнил про Анне, которая работала звукооператором, когда я вел программу на местном радио в Кристиансанне, она тоже в Бергене и наверняка захочет пойти. Юн Улав с приятелями. И, может, Мортен?
За следующие несколько часов я трижды спускался в ванную, засунув в брюки альбом. Оставшееся время я писал, а когда наступил вечер, уселся на диван, прихватив с собой сборник стихотворений и книгу о текстологическом анализе, чтобы подготовиться к курсу поэзии, который начинался завтра.
Первое стихотворение оказалось коротким.
СЕЙЧАСЧто бы ты ни говорил тащивсе с корнями пустьболтаютсясо всем дерьмомпускай будет яснооткуда они взялисьПускай будет ясно, откуда они взялись?
Я перечитал заново, и лишь тогда понял, что речь о корнях слов. То есть надо показать, откуда берутся слова и всяческое дерьмо в них, чтобы те, кто слушает эти слова, понимали, откуда слова берутся. Иными словами, говорить про дерьмо и не бояться.
И что – на этом все?
Нет, вряд ли. Наверняка слова – символ чего-нибудь еще. Может, нас. То есть нам нельзя скрывать, откуда мы взялись. Нельзя забывать, кем мы были. Хотя, возможно, хорошего в нас было мало. Стихотворение оказалось несложным, главное – внимательно читать и вдумываться в каждое слово. Но такое прокатывало не со всеми стихами, некоторые разгадать не удавалось, сколько бы я их ни перечитывал и сколько бы ни размышлял над тем, что в них написано. Особенно меня раздражало одно.
кто идет с домом на головенебо кто идет с домомна голове небо кто идетс домом на головенебо идет с домомСюрреализм чистой воды. Кто или что есть небо – кто идет с домом на голове (что бы это ни означало): или тот, у кого есть дом, или тот, у кого на голове небо? Ладно, допустим, что дом – это образ головы, а мысли занимают в этом доме различные помещения и что все вместе – это небо. А что дальше? К чему все это? И в чем смысл – повторять одно и то же два с половиной раза? Обычная претенциозность: сказать нечего, поэтому слепил вместе несколько слов и решил, что прокатит.
* * *В следующие два дня на нас обрушился поток стихов и имен, названий поэтических школ и направлений. Шарль Бодлер и Артюр Рембо, Гийом Аполлинер и Поль Элюар, Райнер Мария Рильке и Георг Тракль, Готфрид Бенн и Пауль Целан, Ингеборг Бахманн и Нелли Закс, Гуннар Экелёф и Тур Ульвен; здесь были стихи о пушках и телах, ангелах и шлюхах, привратницах и черепахах, кучерах и земле, ночах и днях – все валилось на меня в невообразимую кучу, так казалось мне, пока я записывал, ведь прежде из всех этих имен я слышал разве что Шарля Бодлера и Тура Ульвена, отчего выстроить хронологию не получалось, все было частью единой массы, современной поэзии Европы, – на самом деле не особо и современной, все же со времен Первой мировой уже немало воды утекло, и на перемене я сказал об этом: удивительно, как все эти модернистские стихотворения старомодны, по крайней мере, их тематика. Юн Фоссе заметил, что точка зрения интересная, но что модернизм, в первую очередь, заключен в форме и радикальном образе мышления. Который, по словам Фоссе, так и остается радикальным. Пауль Целан, например, – дальше него никто не продвинулся. И в тот момент я понял, что все, чего я не понимаю, все то, чего не могу взять в толк, все в этих стихах, что кажется мне закрытым и замкнутым на себе, – как раз это и является радикальным, и именно оно делает эти стихи современными, в том числе и для нас.
Юн Фоссе прочел нам стихотворение Пауля Целана под названием «Фуга смерти», мрачное, завораживающее и зловещее; дома вечером я перечитал его, прислушиваясь изнутри к тому молитвенному речитативу, которым читал его Фоссе, и стихотворение звучало так же завораживающе и зловеще, и хоть я и находился в окружении знакомых мне предметов, при соприкосновении со словами они теряли все, что в них было знакомого, и делались частью стихотворения, погружаясь в порожденную им темноту: стул – всего лишь стулом, мертвым, стол – лишь столом, мертвым, и улица за окном – пустой и тихой во мраке, который не просто опустился с неба, но и пришел из стихотворных строк.
Но, хотя стихотворение и волновало меня, я не понимал ни что в нем происходит, ни отчего.
Черное молоко рассвета мы пьем его вечерамимы пьем его в полдень и утроммы пьем его ночью пьем и пьеммы роем могилу в воздушном пространстветам тесно не будет[11]Одно дело – бездонный мрак в этом стихотворении, и другое – что именно в нем говорится. Какая идея за ним стоит? Если я захочу когда-нибудь написать нечто подобное, надо знать, как оно появилось, из чего выросло, философию, которую оно выражает. Нельзя же просто взять и написать что-то похожее? Я должен понять его устройство.
О чем написал бы я, если бы сел сочинять стихи прямо сейчас?
Наверное, о самом важном.
А что самое важное?
Ингвиль.
То есть любовь. Или влюбленность. Легкость, пронизывающая меня каждый раз, когда я думаю об Ингвиль, радость – при мысли, что она существует, что она здесь, в этом же городе, что мы снова встретимся. Это важнее всего. Каким получится стихотворение об этом?
Две строчки – и я сползу в традиционный стих. У меня, в отличие от модернистов, не получится разорвать их в клочки и раскидать по странице. И образы мне в голову приходят тоже традиционные. Горный ручей, холодная родниковая вода, которая блестит на солнце, высокие горы с ледниками, а между ними – узкие долины. Других образов счастья я выдумать не мог. Может, ее лицо? Крупный план, глаза, радужка, зрачок?
Зачем?
Или то, как она улыбается?
Ну допустим, это все отлично, только вот я уже сильно отдалился от отправной точки, от темного и завораживающего, почти колдовского водоворота, как в стихотворении Пауля Целана.
Я вскочил с кровати, включил свет и, усевшись за стол, принялся писать. Спустя полчаса стихотворение было готово.
Глаза, я зову тебя, придиЛицо, любовь моя, печальЖизнь выводитчерную песнюГлаза, я зову тебя, придиТак я написал первое настоящее стихотворение и, когда, погасив свет, снова улегся в постель, мое отношение к Академии писательского мастерства существенно изменилось к лучшему: я здорово продвинулся вперед.
* * *На следующий день мы получили первое творческое задание. Его дал нам Юн Фоссе: напишите стихи по мотивам какой-нибудь картины, так он сказал, – и после обеда я прошелся по музеям возле озера Лилле-Лунгегорсванн, выискивая картину, которая вдохновила бы меня на стихотворение. Тем утром выглянуло солнце и все цвета обрели неистовую яркость, все было мокрым и на фоне зеленых гор под синим небом источало удивительное сияние, от которого кружилась голова.
В музее я вытащил из рюкзака ручку и блокнот, сдал рюкзак в раздевалку, купил билет и принялся бродить по тихим, почти пустынным залам. Первым мое внимание привлек незамысловатый пейзаж: деревня на берегу фьорда, все четкое и ясное, такую картину можно увидеть где угодно на побережье, – и в то же время в нем крылось нечто, похожее на сон, но не колдовской, как у Киттельсена, а другой, еще менее уловимый, но еще более притягательный.
Если бы я увидел такой пейзаж в реальности, мне бы и в голову не пришло в него погрузиться. Но здесь, в зале с белыми стенами, он манил меня, притягивал к себе.
На глазах у меня выступили слезы. Картина, написанная художником по имени Ларс Хертервиг, привела меня в восторг, и это в каком-то смысле все меняло: теперь я не просто студент-писатель, которому задали сочинить стихотворение по мотивам какой-нибудь картины и который, не имея представлений об искусстве, притворяется знатоком, – я был созерцателем с мокрыми от слез глазами.
Радостный, я двинулся дальше. В музее имелась обширная коллекция полотен Аструпа, я это знал и отчасти поэтому пришел сюда. Аструп родился в Йолстере, бабушкиной родной деревне, где его отец был священником. В моем детстве и юности на стене над лестницей у нас висела картина Аструпа: луг, простирающийся до старой фермы, горы, величественные и суровые, но не враждебные, летняя ночь, рассеянный свет падает на заросший лютиками луг. Я столько раз видел эту картину, что она стала частью меня. За стеной, на которой она висела, находилась дорога и жилые дома, совсем другой мир, более внятный и ощутимый, с канализационными колодцами и велосипедами, почтовыми ящиками и фургонами, грубо сколоченными тачками с приделанными к ним колесами от детской коляски, детьми в сапогах-луноходах, но на картине был изображен не сон, не сказка, это место существовало на самом деле, совсем рядом с фермой, где выросла бабушка и где до сих пор живут ее братья и сестры, – иногда летом мы туда ездили. Мама говорила, бабушка помнит Аструпа, о нем в деревне часто вспоминали, дома у бабушки с дедушкой висела еще одна его картина, и на нее я тоже смотрел всю жизнь: березовая роща, жмущиеся друг к другу черно-белые стволы, а между ними ходят дети и что-то собирают; ощущение картина производила тревожное, небо на ней почти отсутствовало, однако она буднично висела над буфетом, нарушая каждодневное спокойствие.
Практически на всех картинах Аструпа присутствовал Йолстер, на них были знакомые мне места, я узнавал их и в то же время не узнавал. Об этой двойственности, о пространстве, привычном и одновременно чужом, я задумывался нечасто и тем не менее привык, примерно так же, как привыкал к пространству, в которое попадал, погружаясь в книгу, – о нем я тоже не думал, но привыкал к нему и к тому моменту, когда я покидаю действительность вокруг меня и погружаюсь в иную, по которой почти всегда тосковал.
Картина Аструпа была частью меня, и когда Юн Фоссе попросил нас сочинить стихотворение о картине, я сразу вспомнил именно ее. Я собирался побродить по музею, впитывая ощущения, и если наткнусь на что-нибудь вдохновляющее, то напишу об этом, а если нет, то источником вдохновения станет картина Аструпа.
Я побродил там с полчаса, возле пейзажа Ларса Хертервига и полотен Аструпа я останавливался, открывал блокнот и описывал картины, чтобы было проще вспомнить потом, когда я вернусь домой и сяду за стихотворение. После я обошел озеро и добрел до Маркенс, района, где прежде практически не бывал. Здесь толкался народ, солнце выманило всех на улицу. Зайдя в кафе «Галлери», я выпил кофе и набросал несколько строчек, затем пошел к Торгалменнинген и, глядя на будто парящую над городом церковь, вдруг решил заглянуть в читальный зал, – возможно, Ингвиль сейчас там. От такой мысли я задрожал. Но, убеждал я себя, бояться нечего, она всего лишь человек, такой же, как и все остальные, ничем не отличается от своих ровесниц, и на прошлой нашей встрече не только мне было трудно разговаривать и вести себя естественно, она чувствовала себя так же, и именно эта мысль – что Ингвиль боится не меньше моего и хочет этого так же сильно, как и я, именно эта мысль так ободрила меня, что я стремительно зашагал вверх по ступенькам в сторону Хёйдена.
К тому же у меня и предлог был – я хотел пригласить ее на вечеринку к Ингве. Если все сложится хорошо, то про вечеринку я умолчу, и тогда у меня будет повод позвонить ей, а если плохо, то разыграю это предложение как козырь.
После яркого солнечного света здание психологического факультета показалось мне таким темным, что я не сразу прочел висевший внутри указатель. А когда разобрал наконец буквы, так разволновался, что смысл написанного дошел до меня лишь спустя несколько секунд. С пересохшим горлом и пожаром в голове я в конце концов уяснил, где располагается читальный зал, и когда, в отличие от студентов вокруг, мучаясь от неловкости, вошел туда, остановился и окинул взглядом ряды столов, в самом конце зала кто-то вдруг поднялся, это была Ингвиль, она стремительно собрала вещи, накинула джинсовую куртку и, широко улыбаясь, бросилась ко мне.
– Как хорошо, что ты пришел! – воскликнула она. – Выпьем кофе?
Я кивнул.
– Веди. Я тут вообще не ориентируюсь.
В тот день на улице было полно студентов – они сидели на скамейках, бордюрах и лестницах, а в столовой на Сюднесхауген, где мы с ней расположились, оказалось малолюдно. На этот раз волновались мы меньше и сперва поболтали о ее учебе, о соседках по общежитию в Фантофте; я заговорил про Мортена, потом вспомнил про Ингве, про то, какое счастье было приехать к нему сюда в гости, когда сам я еще ходил в школу; Ингвиль кое-что рассказала про свое детство, она была типичная пацанка – играла в футбол и лазила за чужими яблоками; я сказал, что сейчас по ней ни за что этого не скажешь, она рассмеялась, в Бергене она играть в футбол не собирается, однако в следующий раз, когда сюда приедет команда «Согндал», непременно пойдет за них болеть и еще сходит на домашние матчи в Фоссхаугене. Я обмолвился про «Старт» и как мы с Ингве смотрели здесь игру в 1980-м, когда они в последнем тайме забили «Русенборгу», со счетом 4:3 став чемпионами страны, как мы потом бросились на поле и, стоя возле раздевалки, орали, поздравляя игроков, а те кинули в толпу свою форму, и мне, как ни удивительно, досталась форма Свейна Матисена, самая ценная, с номером девять, но тут какой-то взрослый мужик ее у меня отнял. Я сказал, что это потрясающе – болтать о футболе с такой девчонкой, как она, а Ингвиль ответила, что, возможно, у нее и еще найдется, чем меня удивить. Потом она снова перешла к своей сестре, заговорила о собственном комплексе неполноценности, но говорить об этом ей было трудно, по крайней мере, так казалось, но словам противоречил ее смех, а взгляд не только лишал их тягостности, но и порождал обратный эффект. По какой-то причине я рассказал ей про случай из детства, когда мне было лет восемь-девять, – мне достались горнолыжные очки, крутейшие, вот только с одним недостатком – в них не было стекол. Несмотря на это, я надел их в следующий раз, катаясь с горок возле дома. Шел снег, снежинки залепляли глаза, но я катался почти вслепую, и все было классно, пока рядом не появились мальчики постарше. Они тоже похвалили мои очки, я едва не лопнул от гордости, тогда мальчишки, естественно, попросили их померить, я сказал нет, и речи быть не может, но в конце концов все же поддался на уговоры, один из них надел очки и собрался было съехать в них с горы, как вдруг обернулся ко мне и сказал: «Да они же без стекол!» Он не смеялся надо мной, просто искренне удивился, зачем кому-то надевать горнолыжные очки без стекол.
Поболтав с ней с полчаса, я проводил ее обратно до читального зала. Мы остановились у дверей и все еще разговаривали, когда вдалеке показался Мортен, его ни с кем не спутаешь, даже издалека, мало кто из моих знакомых носил красную кожаную куртку, и только Мортен двигался зажато, словно механическая кукла, и при этом живо и энергично. Впрочем, сейчас он шел не с поднятой головой, как раньше, а наоборот, понурив ее и ссутулившись, и когда он поравнялся с нами и я поднял в приветствии руку, то заметил у него на лице гримасу отчаяния.
Мортен остановился, я познакомил их с Ингвиль, он коротко улыбнулся ей и впился в меня взглядом. В глазах у него стояли слезы.
– Я в отчаянии, – проговорил он. – Не представляешь, как мне херово. – Он взглянул на Ингвиль: – Простите, прекрасная фрёкен, за выражение. – Мортен опять повернулся ко мне: – Не знаю, что и делать. У меня нет сил. Надо к психологу. Надо поговорить с кем-нибудь. Я позвонил в больницу, и знаешь, что мне сказали? Что занимаются только экстренными случаями, я говорю – у меня и есть экстренный случай, сил больше нет, а они на это спрашивают – у вас бывают мысли о самоубийстве? Разумеется, у меня есть мысли о самоубийстве! Я страдаю от несчастной любви, все катится к хренам собачьим! Но мой случай, оказывается, не особо экстренный. – Он не сводил с меня глаз, а я не знал, что ответить.