Читать книгу Облдрама (Александр Кириллов) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Облдрама
Облдрама
Оценить:

4

Полная версия:

Облдрама

– Если не хочешь, чтоб я бросила трубку, оставь этот тон. Мне не двадцать и я тебе не жена, не любовница и даже не подружка. И было это давно. Я просто тебя любила когда-то – и это всё.

– Надеюсь, как своего мужа?

– Не надейся меня этим задеть. Тебе хорошо известно, что я не замужем.

– Слово даю, не знал.

– Твое слово недорого стоит. Не ты ли меня звал замуж?

– Я что, отказался?

– Нет, ты воспользовался мною, чтобы подразнить твою… Не поняла только – неразделенную любовь или влиятельную любовницу.

– Не хотел бы я быть твоим мужем.

– Тебе это не грозит – не по силам и не по карману.

– Ты еще напомни мне, что я однажды подслушивал вас с Юлькой.

– Зачем. Ты сам об этом напомнил.

– Ты?!. Ты опять так думаешь или злишь меня?

– Я иначе и не думала. Кто ты мне, чтобы тебя злить.

– Сколько прошло лет, а мы всё собачимся и никак не успокоимся. Может, хватит? Как ты живешь?

– Хорошо. У тебя что? Зачем звонишь?

– Тебя это интересует?.. (Без ответа.)

– И всё-таки, что случилось?

– Это и случилось… где ты? где мы? где?

– А нас – тех – просто нет. Они, Шнурок, умерли. Какое нам дело до чьего-то прошлого. Ладно, мне, действительно, надо уходить. Не звони больше.

Троицкий сморщился и положил трубку: «Что это на нас нашло? С чего мы вдруг сцепились? Фу, как будто это было вчера. Но я же её совсем не знаю и никогда не знал! Вот это да! – ахнул он, рассматривая своё отражение в большом зеркале дежурки и мысленно представляя рядом с собой ту Алёну, – она бы сейчас годилась мне в дочки, – ужаснулся он. Сеня теперь пацан против него, а с Юрием Александровичем они были бы ровесниками. Ольге Поликарповне он мог бы говорить – Оля и обнимать её в кулисах, как Юрий Александрович… Сколько ей сейчас? Лет шестьдесят, больше? Она просто старушка. А директору лет восемьдесят? Он, наверное, на пенсии. А Книге? Девяносто? Наверное, умер уже…

Раньше он не замечал, как летит время… Может быть, и замечал, но ему казалось, что они летят вместе: как всадник и лошадь… А выяснилось – нет. Оно уже ускакало, а его кляча всё чаще требует остановок – корми её, пои, развлекай, а то и просто так – стой и всё!

«Олегу было на двенадцать лет меньше, чем мне теперь». Троицкий вспомнил вокзал, перрон и две фигурки – Олега и Инны – топчущие свои тени. Он опять думал о ней. Видел её сухую, истончившуюся кожу на кистях рук, у шеи, под глазами. Стало больно – ушло, не вернуть, кончено.

Троицкий стоял и слушал, как стихал галдеж расходившихся зрителей. Сейчас она придет, ждать осталось недолго. Но она не приходила. Театр пустел. Актеры разбегались, наспех сняв грим. Незаметно в душу закралось нетерпение, знобкое как лихорадка. Он посмотрел на часы. «Не было тут женщины в зеленом платье?» Вахтерша спохватилась и протянула ему записку.

Он вспомнил о дне, казалось, давно затертом другими: в тот день он тоже ждал Инну, сидя на скамейке перед её домом и мысленно представлял её комнату: Инну в ней – всю в кружевах, ступавшую к нему навстречу, как ступала Та – из пены морской. И еще всё было впереди и еще всё могло быть – тогда, там, в их молодости… Но… не было ни пены морской, ни белой ноги, ступающей к нему, ни её – тóй, которая с ним, там, навсегда.

«Я не сбежала. Дима остался с семьей в Н-ске, а я живу за полярным кругом и по-прежнему одна, и другой жизни не хочу. Ты сейчас меня поймешь, если я скажу, что и синица у меня в руке благополучно околела».

Инна опять (и в который раз) ускользала от него. Сейчас она уже в купе, разглядывает из окна вагона провожающих на платформе: их лица, ничем не примечательные, их потертые пальто, шубы из искусственного меха; слушает голос, гулким эхом доносящийся из репродуктора. Соседи по купе притиснули её к окну, рассовывая по полкам вещи. Куда она едет? Опять в ту жизнь, в очередной Н-ск, чтобы, приводя в дом мужчину, прятать его от соседских глаз, месить уличную грязь, играть в полупустом зале дрянные пьесы, выслушивать пошлости главного, приехавшего в театр на сезон-два самоутверждаться? За окном медленно проплыл московский перрон, а через час – степь, ночь, Москва как мираж, как призрак – была, не была… Это, как душа, расставаясь с телом, утягивается длинным тусклым туннелем в тишину и мрак небытия.

В «Артистическом» – теснота, знакомые лица. Многие здесь ужинали после спектакля. Он медленно прошел между столиками, заглянул в дальний зал для особых гостей. Он не сразу поверил, что женщина в углу за столом очень похожая на Инну, не Инна. С такой силой качнуло назад маятник, что он готов был опять всё начать сначала. Троицкий пил до закрытия кафе, пока за ним последним не захлопнули двери.

Холод поселился в нем, пролез под свитер, крепко держал сзади за шею, запустив ледяные щупальца до лопаток. Где-то в подсознании чей-то голос нашептывал слова романса: «Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит; ночь тиха. Пустыня внемлет богу, и душа с душою говорит». «И звезда с звездою говорит», – поправил он себя и поразился своей ошибке. Да, именно так было в Н-ске – общались души людей: «я есть такая» – говорила одна, «а я есть такая» – говорила ей в ответ другая. И о чем бы ни заходил разговор, из-за чего бы ни вспыхивал спор или скандал, суть была в этом – противостояли души, без возраста, без чинов, без званий. Просто одна была такой, а другая… Он вспомнил всё! И, вспоминая, чувствовал, как опять возвращает его к себе, тянет назад в прошлое, уже, казалось, совсем забытая им, будто чья-то – не его – жизнь в Н-ске: неустроенная, полная катастроф, ожесточения и борьбы. Наверное, потому, думал он, что не уступил тогда ни малейшей частички себя. Может быть, это было мальчишеством… А если, перерастая в себе мальчишество, мы перерастаем и самих себя? Учимся себя контролировать, стараемся быть такими, какими нас хотят видеть, делать то, что от нас ждут? Становимся рабами навязываемой нам роли, от которой уже не смеем отступить ни на шаг. Разве создать теорию относительности – не мальчишество по отношению к здравому смыслу; или влюбиться в семьдесят лет как это сделал Гёте; или стреляться Пушкину, черт знает с кем; или ехать больному Чехову на Сахалин, или… любой живой поступок без оглядки на других – одобрят, не одобрят – разве не мальчишество? Им движется жизнь. Оно всё то, что свободно выражает человека, его чувства, его мысли, его мечты, его надежды… Это феномен не только возраста – и таланта.

Он шел без шапки в расстегнутом пальто по пустым улицам. На перекрестке металась у автобусной остановки молодая женщина. Оглядывая пустынную улицу, она пыталась одним движением влезть в рукав короткой шубки, роняя в снег сумочку, поспешно её поднимала, и вслед за новой попыткой натянуть на себя шубку, опять склонялась за сумочкой, выпавшей из рук. Её отчаяние, слезы в глазах, испачканный в грязном снегу рукав, заставили Троицкого остановиться. «Давайте вам помогу», – предложил он, придерживая шубку, пока женщина искала свободной рукой неуловимый рукав. «Что с вами? Вам нехорошо?» Женщина затравленным взглядом блуждала по улице и что-то мычала невразумительное, что её бросили, одну, без денег, что все мужчины сволочи, и теперь ей не добраться до дома. Он видел, что помимо какого-то несчастья, случившегося с нею, она была еще и пьяна. «Он ушел», – бормотала она, куда-то указывая сумочкой. «Вы, где живете?» Она безнадежно махнула рукой. «Далеко?» Тот же отчаянный взмах руки. «Я пропала», – вдруг спокойно сказала она и подняла на него заплаканные глаза. «Вы доберетесь домой сами?» Её взгляд ухватился за него и уже не отпускал – она не отвечала. «Стойте здесь. Я поищу такси».

Они сидели на заднем сидении, обнявшись. Женщина привалилась к нему и он чувствовал, как её влажные мягкие губы касались его лица. Вся тяжесть этого вечера ушла куда-то, вся его бессмысленность обрела, наконец, какой-то смысл. Ехать было далеко за МКАД в новый район, но ему представлялось, что они не едут в такси, а плывут над дорогой по ночному городу, сцепив руки, ни о чем не думая, ни о чем не сожалея, ничего больше не желая, присмиревшие, взволнованные, очень нужные друг другу, уцепившись один за другого. Если есть «седьмое небо», они были там. Их губы сами нашли тропинку, они целовались пьяно, страстно, прерываясь только затем, чтобы перевести дыхание. Она улыбалась ему, гладила его, просунув под пальто руку, терлась о щеку заплаканным горячим лицом. Прическа рассыпалась, она старалась поправит её заколкой, но в такси трясло, их заносило на поворотах, заколка выскальзывала, не защелкивалась, и они снова целовались, укрывшись от водителя в её рассыпáвшихся волосах.

Микрорайон из железобетонных бараков – один фонарь на всю улицу. Он вышел из такси, чтобы её проводить. Поднялся с нею на последний этаж. Она приободрилась, повеселела. Ткнула пальчиком в кнопку звонка. Трезвон был на весь дом. Дверь открылась. Он хотел войти вслед за нею, но она обернулась, с силой ткнула кулаком его в грудь: «пшел» – и дверь захлопнулась.

Троицкий стоял, будто с ног до головы облитый помоями. Ни спасибо, ни извините, ни до свидания, ни даже прощайте. Пьяное «пшел» и исполненный ненависти удар в грудь.

Он медленно спустился, оглядываясь, и всё еще надеясь, что она опомнится, догонит его и он еще услышит её извинения. И нужно ему это было? «Нужно, нужно!» – зло ответил он на свой вопрос.

В такси он молчал. Шофер, отъехав от дома, спросил: «Куда сейчас?» – «В Петербург», – без паузы ответил Троицкий. Шофер обернулся, с интересом на него посмотрел, ничего не сказал, прибавив газу. Троицкий покачивался рядом с шофером, опустошенный, отупелый, изредка прикрывая глаза; незаметно для себя он впал в сонливость, пока не вырубился окончательно – до полного бесчувствия.

Он лежал на обочине, ощущая на лице мелко сыплющийся сверху снег. Весь окоченел. Голова чугунная, не сдвинуть. Не разгибающимися пальцами он пошарил вокруг, ища шапку. Дотронулся окостеневшей ладонью до лба. Голова была в крови. Лежа, не двигаясь больше, он долго собирал все силы, чтобы подняться, мысленно представляя, как он, упираясь в землю локтем, выставив перед собой левую руку, приподнимается с её помощью, прикрыв глаза, потом, перевалившись через правый бок, встает на четвереньки и усилием воли пытается подняться. «Люди, – проносится в его сознании, – люди, вы зашли слишком далеко». И вдруг слезы полились из глаз, он даже захлебнулся, будучи не в состоянии их унять. Лежит сейчас на обочине куча дерьма, но оно поднимется, доберется до города, явится к вечернему спектаклю, заполнит своим телом очередной костюм, нарисует гримом лицо, и простодушная публика будет благоговейно внимать этому оборотню. А оборотень, прикинувшись настоящим, будет глубокомысленно вещать, обратясь к публике напрямую, со скорбной интонацией, якобы отражающей искреннее чувство: «Что это?», – спросит оно голосом Черткова: «искусство или сверхъестественное какое волшебство, выглянувшее мимо законов природы? Или для человека есть такая черта… через которую, шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал?.. Или за воображением, за порывом следует, наконец, действительность, – та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение со своей оси каким-то посторонним толчком… которая представляется жаждущему её, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека. Непостижимо!» Его Чертков усваивается публикой как «витаминный салат», предлагаемый по весне для профилактики, расхватывается публикой по фразочкам и уносится из театра домой. А игровой костюм уже покинуло нечто, бывшее каким-то Чертковым, и одним усилием воли опять возвратилось в себя, чтобы пронести затухающую, чадящую свечу от одного жертвенника к другому, так ничего о себе не узнав: «Половина жизни моей перейдет в мой портрет… – слышится Троицкому, как собственное откровение, – бесчисленны будут жертвы этого адского духа, живущего невидимо, без образа, на земле. Он во всё силится проникнуть: в наши дела, в наши мысли, и даже в самое вдохновение»…

Всё сместилось в мозгах. Как же тяжко, кажется, делать то, что чувствуешь в душе – вот онό, оно – твоé. Никто не может знать этого лучше тебя. Это твой вопрос, и только ты способен (и вправе) его разрешить. И даже если ты упираешься, оно толкает тебя, и на вопрос: что же мне делать? – не отвечает; но только ты можешь знать ответ, только для тебя виден тот свет где-то там, впереди – иди за ним, и будь, что будет…

Полежав еще в каком-то беспамятстве, он из последних сил проделал всё то, что минуту назад представлял себе только мысленно, и встал. Слева от дороги жалкая лесопосадка, справа черно-белое поле, ни денег, ни документов, впереди грязная разбитая дорога – куда ж идти? Незачем беречь душу, если не хочешь её потерять – чьё это напутствие?..

Часть первая

Глава первая

I

Троицкий долго не мог уснуть. Из кромешной тьмы вынырнула станция, оставив в памяти яркое пятно и название: «Прогонная». И опять тьма и снова пустынная платформа… Поезд увозил его всё дальше от Москвы, от знакомой, привычной жизни…

Институтский садик – любимое место. Даже зимой собирались они здесь, сидя на спинках обледенелых скамеек, и смотрели на освещенные окна института. Там, за двойными стеклами, играли на ф-но, распевались вокалисты, истошными голосами кричали первокурсники, «анатомируя» природу страсти… Его курс выпускался этим летом и накануне экзаменов их волновало одно – кого возьмут в московские театры. Если не свéтит, то к кому из провинциальных режиссеров стоит проситься. И всё-таки рано или поздно все надеялись вернуться в Москву. Настоящая творческая жизнь была здесь в столице. Счастливчики, уже принятые в труппы московских театров, разъехались по домам или подмосковным дачам. Остальные ждали своей участи до конца августа. Теперь они собрались в садике в последний раз.

Скамья под тополем – всё лето укрывались они тут от жгучих лучей солнца. Не хотелось уходить. Не верилось, что не придется им больше мчаться сюда из общежития, скинувшись вчетвером на такси. Конечно, и летом было в удовольствие студенту прокатиться в машине, подставляя лицо прохладному ветерку, но зимой ничего не было соблазнительней, чем ранним утром забраться в теплое такси и досыпать там, согревшись, под сонное урчание двигателя, глядя из окна, как мерзнут у троллейбусных остановок толпы народа.

Институт до сентября опустел, затих. Больше не шлялись по коридорам толпы взвинченных абитуриентов, осаждавших его целое лето. Внутри воняло краской, в залах паркетным лаком, потолки источали сырой запах побелки. Настройщик возился с роялем в танцевальном классе. Дворничиха собирала опавшую листву, замусорившую садик. Небо млело, уже по-осеннему высокое, с разбросанными в беспорядке легкими облаками, пронизанными солнцем.

Троицкий осоловел, нежась в слабых порывах ветра, поглядывая через ограду на улицу. Машина с тонированными стеклами притормозила у ворот института. Он поднял голову: на него, кружась, опускался желтый лист. От ворот института мимо садика шла Алёна. Как она появилась тут, он и не заметил. Троицкий бросил взгляд за ограду – никакой машины там уже не было. «Не в ней же она приехала?» Он не стал сразу окликать Алёну, хотя ждал её уже давно. Невысокая, с пышной копной золотистых волос, цокая каблучками, слегка покачивая бедрами, сосредоточенная, не глядя по сторонам, она толкнула дверь института и скрылась внутри. Кто-то рядом сказал: «На Алёне новое платье». Из института она вышла с Юлькой, соседкой по общежитской комнате, толстухе, вечно пунцовой, с приклеенной от смущения улыбкой (позже у неё обнаружили туберкулёз), она-то и показала Алёне на Троицкого, вынудив его подняться им навстречу.

«Поехали в Архангельское», – предложил кто-то, и, подхватившись, все помчались к автобусной остановке.

«Это Юлька виновата», – оправдывалась на ходу Алена, смахивая с лица капельки пота. – «Извини, я бы не стал тебя ждать, если бы мне не уезжать завтра». – «Что это значит?» – «Ничего, кроме того, что я тебе не верю». – «Не поняла. У меня нет алиби или я должна оправдываться?» – «Откуда ты такая белая и пушистая?» – «От любовника». – «И мотай к нему» – «Ты же уезжаешь». – «Не стоит из-за этого ломать свои планы». (Успевая обмениваться репликами, они догоняли остальных.) «Ты совсем не обязана». – «Я не обязана». – «Вот и живи, как знаешь». – «Так и живу». – «И чудненько». – «Было бы, но ты завтра уезжаешь».

Выехали за город. Ему вдруг померещилось, будто это всё во сне: он едет – и не знает куда и что́ там его ждет, но всё равно он едет, вопреки страху – и зачем? Приедет и увидит, что ничего там нет: куст, одинокая церковь или просто мираж. А они с Аленой, сцепившись руками, идут, и нет большего удовольствия, чем так блуждать с нею, продираясь сквозь заросли парка или порхать по веткам, видоизменяясь. Хмы-хмы.

Архангельское замаячило издали длинной липовой аллеей, образовавшей вдоль парковой ограды мрачный тоннель. Посетителей на этот раз было мало и студенческая компания захватила полверанды летнего кафе. Пили вино, ели сосиски, креветки. Троицкий сидел против Алёны, пихался под столом, стараясь достать рукой до её колен, и изучал облупившийся навес. Гуляя по парку, обнимал её сзади за каждым кустом, погружая лицо в пахучую копну её волос, просовывая руки ей под мышки. Она пробовала от него освободиться и тут же её грудь оказывалась в его ладонях. Алена замирала и струйки пота катились у неё по позвонкам.

Студенты оккупировали скамейку за балюстрадой, шумели, толкаясь, щиплясь и тесня друг друга. Отсюда им был хорошо виден военный санаторий. «Я, наверное, буду поступать на режиссерский». – «На телевидении открылись курсы дикторов, я записалась. Не думаю, что из меня выйдет классная актриса». – «А если не поступишь?» – «Папа говорит, чтобы я шла на театроведческий». – «Её возьмут, у неё мама театральный критик». Говорили о показах в театры, о блате, о благодетелях. «Я осталась бы в Москве, если бы он взял к себе в театр. А так, лучше выйду замуж и уеду в Германию. Что там буду делать? А не всё ли равно – детей рожать». – «Лучше иди на подиум, с твоей внешностью и ростом там тебе самое место». – «Лучше давай с нами на дикторские курсы, все девчонки собрались туда. Если кто не пройдет, есть там другая работа – ассистентская или…» – «Не понял, – подскочил Троицкий, – а кто же в актерки пойдет? Значит, я один со всего курса получается? Мне теперь одному за всех отдуваться, так я понимаю?» – «Иди, иди, работай – твое прямое дело. Ты больше ни на что не годен». – «Слышали, его Мастер хотел к себе в театр взять». – «И передумал. Не осмелился такого наглеца пригласить». – «Ну и ладно, – махнул Троицкий, – ни за что бы, конечно, я не отказался, но как бы жалел потом. Мне там лет сто даже второсортных ролей не дадут. Или придется выслуживаться, а еще хуже интриговать, а это уже не по мне. Черт с ним, с московским театром. Мне предложили в Н-ске Треплева, кто откажется. Надо начинать с больших ролей… как раньше делали. Из толпы в солисты не выходят. А где я солист – не важно. Солист, он везде солист». – «Давай, поезжай в свой Задрыщенск, а мы и тут в Москве не пропадем».

Еще долго они так болтали, хохмили, толкались – и вдруг затихли. Закатное солнце выстлало длинными тенями зеленую лужайку и всех пробрал мёрзкий ветерок.

Еще недавно совсем чужие, наугад выуженные приемной комиссией из толпы, они с любопытством приглядывались – чем же каждый из них был так интересен, талантлив, не как все, что его выбрали. Конечно, фактура тут не последнее дело для актера. Но скоро всем стало ясно, что герой-то он герой, а темперамент у него хлипкий, заразительности – ноль. Тот ищет иголку на потолке, у другого партнерша выходит после каждой репетиции вся в синяках, третий краснеет и заикается на сцене, даже изображая самого себя, и к концу учебы незаметно пришло разочарование – друг в друге, в себе и в рутине репетиций.

На обратном пути они ехали притихшие, упершись взглядами в затылки. Вышел один, махнув на прощание, и скрылся. У метро сразу выскочили две парочки, что-то крича вслед отъехавшему автобусу. Один за другим покидали его бывшие сокурсники и на остановке у общежития Троицкий с Аленой, промолчавшие всю дорогу, оказались в одиночестве. «А Юлька, что она тут делает?» – «Хвосты сдает».

Трифоновка, пустынная, забрызганная поливальной машиной, с грустью провожала их до общежития лужами и темными окнами.

В комнате погасили свет, и, раздевшись, Троицкий полез к Алене в постель.

«А ты, Юлька, спи. Заткни уши и спи. Я завтра уезжаю».


На вокзале Алена не сдержалась, расплакалась. Ему тоже стало не по себе – так тяжко вдруг… Поезд увозил его от Москвы всё дальше, а Троицкий мысленно продолжал идти по перрону за Аленой в сторону вокзала обратной дорогой – в общежитие. За окном мелькали полустанки, безлюдные, освещенные одним-двумя тусклыми фонарями, а перед глазами у него маячил одинокий силуэт Алены. Одинокий? И его благостное настроение разом улетучилось. Вместо любви и жалости – вопрос: «Кто?» Не успела она отойти от вагона (он видел!), как её уже поджидали у дальнего края платформы. Значит, пока они прощались, кто-то наблюдал за ними издали, пережидая, когда закончится наконец эта комедия. Нет, это невозможно, разве так смотрят на тебя, разве так чувствуют, разве так плачут, если кто-то уже дожидается у вокзала, чтобы увезти куда-нибудь в гости, на дачу… Дух захватило от предательской догадки.

После экзаменов Алена осталась в Москве из-за него. Они вместе сочиняли её родителям какую-то чепуху про студенческие отряды, а Троицкий ждал ответ из министерства. Так они тянули день за днем, неделя за неделей. Алена, раздраженная враньем, безденежьем, жарой в общежитие, тихо злилась. Он чувствовал это и злился на неё, но при этом сходил с ума от счастья, что она рядом. Никогда нельзя было понять – ей можно верить или?.. Ему во всем мерещилась её лживость – в словах, в поступках, даже в мыслях, о которых он ничего не хотел знать. Она часто упрекала его: мне иногда всей собой надо убеждать тебя в моей искренности. А разве он это выдумал? Разве не она постоянно разрушала его спокойствие, его уверенность в ней? Разве он не помнил их внезапную поездку в Питер, когда им захотелось вдруг убежать от всех, прежде всего, от московской маеты, его подозрений и хоть один день прожить вдвоем, не расставаясь, без вранья и её намеков, вечно вселявших в него муки ревности.

Гуляя по ночной Москве, они вдруг сорвались и со всех ног понеслись к ленинградскому вокзалу. Уже где-то у касс стали считать деньги; оказалось, что на билет и на два одноместных номера им должно было хватить (они, конечно, и так поехали бы, если б даже и не хватало), а из Питера, рассудили они, можно будет написать родителям и те вышлют деньги на обратный путь телеграфом.

Наверное, никогда он не видел её такой счастливой. Что это было с ними – объяснить невозможно. Отрыв, улёт, полёт. Они даже не целовались, закрывшись в купе, наслаждаясь перестуком колес, покачиванием вагона, тусклым светом, затхлым запахом пыльных тюфяков, нескромностью торопливых фонарей, заглядывавших в окна вагона на пригородных платформах.

Поселились они в гостинице где-то на окраине Питера, сняв два номера. После завтрака в кафе поднялись к себе переодеться и застыли у окна, не веря глазам: снег, липкий, густой, тяжелыми хлопьями валил на город. Это было так неожиданно и так красиво – в середине мая, после жарких солнечных дней, что казалось настоящим чудом или сном. Они смотрели в окно, обнявшись, и чувствовали себя необъяснимо счастливыми.

Потом были прогулки по Питеру. Вечером спектакль в БДТ. И, наконец, – ночь. И опять они (нет ответа) разошлись по своим номерам, а не остались на ночь вместе, что, казалось, было бы естественным в их положении – лови момент. Необъяснимо, чтó они боялись разрушить? Они еще долго перезванивались, лежа в постели. Но состояние, в котором они пребывали, было несовместимо с тем, что мог бы им дать грубый секс.

А утром уже всё было другим и они были другими, и никогда с ними больше такого не повторилось, как будто вместе со сном отлетело куда-то их вчерашнее настроение… Всё утро они не вылезали из постели у неё в номере. Выгнал их на улицу голод. Они бросились на телеграф, но перевод не пришел. Денег оставалось только на две чашки кофе. Они зашли в кофейню, и вдруг Алёна берет творог, пирожки, кофе со сливками. Он смотрит на неё, не понимая, что она задумала, чем будет расплачиваться. Алёна спокойно достает из сумочки крупную купюру и протягивает кассиру. Откуда, чуть не закричал он. И потом за завтраком и весь день допытывался – откуда? Она хитро улыбалась и отвечала: заработала, ночью, когда ты спал у себя. Ты же оставил меня одну. Звучало глупо, грубо, но загадочно и почему-то правдиво. Потому-то он и пропустил её слова мимо ушей или, во всяком случае, сделал вид, что не понял. Шутка, конечно. Но откуда же тогда деньги? Он так и не узнал этого и больше не спрашивал её, а она ему так ничего и не стала объяснять. Похожее коварство с её стороны было частым, если не в поступках, то в словах, полных тайных намеков, ничего ему не объяснявших. И сегодня он снова оставил её в Москве одну, и чего от неё ждать, не знал… Мог он быть спокоен? Лучше бы она не плакала, а помахала бы ручкой и ушла. И всё-таки ему были так приятны её слезы, её несчастные глаза, судорожное дыхание, когда он, обняв, прижался к ней щекой к щеке…

bannerbanner