
Полная версия:
Тихий голос стен

Кирилл Сурин
Тихий голос стен
Пролог
(05 часов 17 минут, особняк на Липовой аллее; утро, пахнущее поздней осенью)
Утренний сумрак – как тончайшая паутина на раме: стоит коснуться, и дрогнет весь дом. Дежурные машины ещё не успели заглушить двигатели, когда следователь Игорь Волков вышел из машины и вдохнул влажный воздух парка; холодный и неподвижный, он пах мокрой землёй, тлеющими листьями и едва уловимой примесью горелого кедра – запахом старого камина. Последние звёзды таяли в облаках, но дом всё ещё спал, сжавшись, как животное, которому грезится охотник.
Особняк появлялся не сразу: сначала – решётчатые ворота с коваными лилиями, потом широкая подкова подъездной дорожки, потом фасад, выныривающий из полумрака. Глухие ставни на втором этаже, тяжёлый портик с колоннами, пятна лишайника на карнизе. На фронтоне выгравирована дата: 1874. Камень тёмен от времени, как старая кость. Дом, переживший три войны и четыре семьи, смотрел на гостей так, будто знал их слабости заранее.
Волков остановился у парадной двери и едва заметно кивнул: «Разбудили».
Вестибюль встретил его сыроватым затхлым духом, настольной лампой под матовым абажуром и тишиной, странно тяжёлой для дома, где, по сведениям оперативников, жило пятеро человек и четверо слуг. Слева – портреты: мужчины в мундирах разных эпох, женщины в кружеве и серьгах, будто брошенные на холст одним и тем же нервным мазком. Под потолком – паутина тонких трещин; их линии расходятся, как тропы на старых географических картах.
Дворецкий – Степан Яковлевич, высокий, серый, с лицом гравюры – уже ждал на нижней ступени лестницы, держа фонарь так, будто это кадило. Руки его дрожали едва заметно.
– Дверь… – он не закончил. Волкову хватило жеста.
Кабинет хозяина располагался в северном крыле, где потолок ниже, панели темнее, а окна глядят на аллею лип, сложивших ветви поверх дорожки. По пути следователь отмечал мелочи: четырёхстворчатые двери гостиной распахнуты – значит, искали телефон; на мраморном столике у лестницы – раскрытый футляр от очков, линзы запотели; часики под стеклянным колпаком стоят на 05:02 – завелись вчера поздно?
И наконец – та самая дверь.
Бронзовая ручка тёплая, будто её только что отпустили. Замок цел, но в скважине осела серая пыль – не вскрывали. Под порогом тончайшая полоска пепла тянется, словно штрих карандаша, и исчезает у западной щели. С другой стороны двери мерцает тусклый жёлтый свет.
Волков прикрыл глаза: за деревом слышен густой потрескивающий вздох дров, рухнувших в камине. Запах обгоревшего масляного лака бьёт в нос, будто холст загорелся.
– Вызывали плотника?
– Нет, – шёпотом ответил сержант. – Прикажете…?
– Не шуми.
Две минуты спустя лом аккуратно вошёл между косяком и защёлкой. Дерево треснуло почти тихо – как косточка под ножом хирурга. Кабинет сдался.
Свет лампы с зелёным абажуром лёг на картину смерти, тщательно скомпонованную, словно экспозиция в частной галерее.
На фоне пыльно-фиолетовых портьер кресло из тёмной, почти чёрной кожи. В этом кресле – тело Леонида Аркадьевича Серебрякова: известного коллекционера, любителя закулисных аукционов и судебных исков, человека, о ком писали с осторожным восторгом и тихим омерзением. Кровь тёмным цветком распустилась на серо-стальном жилете; в центре – рукоять тонкого ножа для холста, буковая, отполированная до матовой плоскости.
У ног кресла, где пепел из камина смешался с опилками, лежит разбитая японская ваза – кусочки белого фарфора, расписанного кобальтом, сложены почти бережно. Будто убийца сожалел об утрате искусства. На мраморной доске камина – часы Art Deco остановились на 03:47.
А над камином – то, ради чего каждый здесь задержит дыхание: неровные, но ловко выведенные буквы охристой краской:
Я СЛЫШУ ИХ
Слово «их» чуть крупнее, буква «Х» выходит за рамку лепнины, как трещина. Краска старая, потрескавшаяся, пахнет терпкой олифой; ещё влажная в углублениях. Волков видит это с трёх метров, потому что свет падает под углом.
Дворецкий крестится едва заметно. Сержант отступает, как школьник перед партой.
Следователь медленно обходит кресло, ловит глазами детали: правая рука мертвеца сползла на подлокотник и будто тянется к столу – остановилась в сантиметре. На ногтях тонкий налёт золы. Под подошвой левого ботинка – обломок высохшего колоска: таких в саду нет, зато на чердаке, где сушат холсты, целая связка.
Волков не прикасается. Зрение – его перчатки. Память – пинцет.
От стены до стены – двадцать шагов, потолок низкий, воздух застоялся. Пахнет резедой из букетов, гарью, перекисью железа. И – ещё чем-то – чужим, нервным: плохой парфюм, смешанный с потом.
Сзади шорох: в коридоре чья-то обувь скользит на ковре. Это не слуга – слишком лёгкий шаг. Волков не оборачивается: убийца вряд ли рискнёт, а любопытство у подобного рода людей зовёт к месту власти даже после её гибели.
Кто-то включил в огромной люстре над лестницей все свечи-реплики. Свет пролился вниз, и дом ожил тенями, как шкатулка для фонографа.
На первом этаже, в гостиной с овальными окнами, нашли Алису Серебрякову. Она сидела на табурете, невысокая, слишком худая, с волосами, спутанными в небрежный узел. На коленях – капли засохшей охры, рядом – чистая тряпка; она, кажется, механически вытирала руки. Пальцы дрожат, но взгляд спокоен – не стеклянный, а будто в полёте: смотрит вдаль, за пределы комнаты.
Под её ногами – орудие: нож-скальпель, опустошённый цвет. Он – из её мастерской, это знают все. Алиса молчит, лишь раз сжимает губы, когда врач пытается заговорить. В её глазах нет просьбы о помощи и нет защиты. Есть только усталость.
Рядом, закутавшись в шёлковый халат, стоит Софья Серебрякова, вдова, ещё тёплая вдова, но слёзы её высохли, не успев родиться. Она то обнимает Алису за плечи, то отступает, словно боится испачкать ткань горем. Павел, сводный брат, ходит по комнате кругами; каждый шаг сопровождает щелчок зажигалки – накручивает невидимую сигарету. Его костюм по-домашнему помят, но туфли начищены так ярко, будто он готовился не к трагедии, а к интервью.
Дворецкий приносит поднос с водой; его движения точны, горло вздрагивает. Он ставит стакан на столик рядом с Алисой, но та не смотрит.
В комнату входит Волков. Он не говорит. Вечерние ботинки у него сухие, а подошва слишком мягка, чтобы скрипеть. Никто не замечает, как он снимает перчатку и тыльной стороной пальцев проводит вдоль рамы двери. На коже остаётся слой мелкой пыльцы – охра с красным отливом. Такой же оттенок, как на стене кабинета.
Он кладёт перчатку обратно, делает полшага к Алисe.
Она поднимает глаза. Уголки губ едва дрогнули – не улыбка, но жест признания: «Вы – тоже слышите». Секунда длится дольше, чем нужно; в ней сверкает острая окраина боли, как лезвие под светом.
Волков вдыхает. Запах охры обволакивает горло, оставляя металлический привкус. Он знает этот вкус: так пахнет тайна, которая ещё жива.
В середине холла висит зеркало в резной раме. Серебряков любил напоминать гостям: это дореволюционный предмет, вашингтонская бронза. Но в тусклом свете сейчас видно не букет роз на столике, а путаницу теней – человеческие силуэты, плывущие без звука.
Волков останавливается у зеркала и смотрит в него не глазами, а чем-то под кожей. Он видит себя, видит Алисy, видит дворецкого и врача в проёме двери. И – едва заметную тень позади Павла; она не повторяет его движений. Как будто зеркало запомнило кого-то ещё.
Он медленно кладёт ладонь на холодное стекло. Отпечаток стирается мгновенно: зеркало дышит конденсатом, как живое.
Кабинет вновь закрыли плёнкой, опечатали. Свет гаснет. В коридорах гасятся лампы. На часах 07:14.
В саду, между липами, начинает сереть утро. Грани особняка тают в тумане, и кажется, что дом снова исчезает в собственной истории, скрывая под штукатуркой чьи-то шёпоты.
Но Волков уже слышит. Не голоса умерших, а шорох деталей: крошечный обломок фарфора, незакопченную сторону поленьев, мутную каплю лака на плинтусе. Эти звуки тоньше дыхания. Их легко пропустить.
Он выходит на террасу, прижимает воротник пальто. Слишком рано для дрожи от холода, но поздно для иллюзий. Новое дело только на миг похоже на другие: здесь преступление – ткань, а нить в ней сплетена ещё до того, как родилась эта семья.
Вдалеке по крышам разбегается ворона. Шуршит гравий аллеи. Часы на фасаде бьют семь.
Игорь Волков закрывает глаза, переводит дыхание и впервые за долгое время произносит, пусть шёпотом, но без сомнения:
– Если стены научились говорить, я научу их шептать правду.
Туман поднимается к кронам деревьев, расцветая серо-золотистой дымкой, пока ночь окончательно уступает день – дню, который уже никогда не будет тихим.
Глава I – «Жертва»
Аллея перед домом выглядела, как забытый кадр немого фильма: липы тесно сплели кроны, и утренний свет просачивался полосами, будто кинолента заело. Гравий тихо хрустел – не от шагов: ночь вымела улицу дочиста, оставив только крошки от облупившейся коры. Особняк в глубине парка стоял закрытой шкатулкой. Из дали казалось, что фасад вырезан из дымчатого стекла. На фронтоне темнела дата «1874», а ниже – крылатый девиз первого хозяина: Audit Silentia, «Тишина слушает».
С годами крылатая фраза стала пророчеством: дом действительно слушал – с упорством больного, всматривающегося в пульс по косвенным признакам.
У ворот на чёрном металле висела свежая пломба полиции, но скобы держали лишь верхнюю створку – нижние шарниры так истлели, что створка сдвигалась сама, когда ветер находил нужный тон. В это утро ветер держал паузу, будто знал: чужое дыхание здесь лишнее.
Игорь Волков вышел из служебной машины раньше остальных. На погонах – просто капитан юстиции, в документах – «прикреплён к отделу старых дел», а во взгляде – усталость человека, переехавшего собственные ориентиры. Когда-то он верил, что истина – точка; теперь видел, что она – мозаика, и каждый фрагмент может оказаться чужим.
У парадной двери его обогнал влажный запах каменной пыли: мраморный портик чинили месяц назад, раствор ещё держал сырость. Ступени блестели, как слегка подплавленный сахар. Дворецкий – высокий, тонкий, будто вытянутая гравюра – ждал на нижней ступени и держал фонарь двумя руками, словно кадило.
– Кабинет, – сказал старик и убрал глаза: взгляд прятал не страх, а стыд.
– Далеко? – спросил Волков, но больше для ритуала: схему дома он знал по плану.
– Северное крыло, господин капитан. Дверь заперта. Замок цел.
Слова «цел» и «замок» встали странно рядом. Слишком чистая пара для грязного происшествия.
Путь от вестибюля до кабинета вышел коротким, но тягучим: Волков шёл, а дом, казалось, запоминал каждое нажатие подошвы – как педантичный реставратор фиксирует царапины на лаке. Запахи менялись почти музыкально. Сначала – розовое масло и пыль архивных папок; левее, за распахнутыми дверями гостиной, – тяжёлый аромат мускуса от потёртых гобеленов; чуть дальше, у гранёной колонны, – неожиданная свежесть полыни: кто-то поставил букет трав на комод, и эфирное масло разнеслось по коридору.
В кабинет ввели через дубовую дверь с бронзовой ручкой. Дворецкий попытался протянуть отмычку, но Волков мягко оттолкнул:
– Трогать будет эксперт. Пока – лишь смотрим.
Тело Леонида Аркадьевича Серебрякова – 62 года, коллекционер, арт-дилер, «патрон семи выставок» – устроилось в кресле без театра. Кожа лица стала матовой, как лохматый шёлк; губы растянулись в почти-улыбке, будто хозяин ещё посмеивается над сыростью утра. Жилет прорезан буквой кровавого клена: кончики «листьев» смотрели вверх. В центре – рукоять тонкого ножа для холста; дерево впитало кровь и сделалось на тон темнее.
На мраморной полке камина часы-скелетон замерли. Маятник, лишённый импульса, застыл в точке «безымянная минута». Рядом, как преувеличенная капля слёз, лежала монокль-лупа со сколом: граница треснула ровно посередине диоптрии.
Под ногами кресла – крошечная глиняная фигура слепого менестреля, одна из любимых «игрушек вкуса» Серебрякова: миньона разбили, сложили осколки чашечкой, словно пытались собрать песню из тишины.
И всё равно главной деталью была надпись охрой: Я СЛЫШУ ИХ.
Буквы блестели влажно, значит, краску нанесли недавно. При дневном свете она казалась желтком, свёрнутым в тонкие линии-трещинки: рецепт старых мастеров – женить охру на яичном левкасе, добавить каплю чесночного сока, чтобы запах отпугнул жук-кожеедов. Но автор надписи добавил что-то ещё: из сердцевины литер шёл тонкий медицинский дух – нотка карболки.
Волков не прикасался: зрение – его перчатки. Он отступил на четыре шага, встал у двери и заметил под бельмом полированного пола едва различимый росчерк: рука мертвеца тянулась к столу, но остановилась в сантиметре от края. Между подушечкой пальцев и деревом блестела крупинка пыли – смесь золы и крошечного семени. Из садовой липы такое семя не падает: липовые орешки полые, а этот крохотный шарик плотный. Значит, кто-то принёс «семя» извне или с чердака, где сушат травы от моли.
Заметив, Волков напряг память: дворецкий упоминал «мешочек колосков» в мастерской Алисы – она раскладывает их по букетам, чтоб отгонять грибок. Колоски из старых прерий – вместо хлопка впитывают влагу.
Кто-то позаимствовал один колосок, положил в туфлю мёртвому, и потерял зерно по дороге? Или специально обронил, чтобы путь просох. Пока рано решать.
Алису нашли в гостиной; девушка сидела на табурете, колени сжаты, руки в сведённом жесте, будто она держит невидимую чашу. С пальцев стекали капли розово-бурой охры. Челка прилипла к лбу, кожа побледнела до странности. Волков подошёл на два шага, не нарушая их индивидуальную тишину.
– Охра свежая?
Она кивнула еле-е ле. Голос вышел сипло:
– На кистях была сухая. Хотела смыть, но пятна будто липнут сильней.
Он заметил под табуретом нож-скальпель: сталь мутная, как сто лет без полировки. Ручка – бук, потемнелый от масляных морилок. На пятке лезвия тонкая выщербина.
– Ваш?
– Мой. Из наборов реставрации. Но я не помню…
Она запнулась: за словами словно встал поперёк невидимый страж. Волкову показалось, что Алиса слышит шум, не доступный другим: стены, как океан, ропщут у нее в ушах.
Софья бросалась то к девушке, то к своему отражению в тёмном стекле окна: главная роль в спектакле женщины, которая всё время примеряет новое выражение лица.
Павел щёлкал зажигалкой; в железном лязге слышалось: «остался ли газ?». Он избегал смотреть в глаза кому-либо. Задний план принял постуральный портрет – «мужчина в долгу».
Дворецкий стоял, склонив голову, держал поднос – на нём стакан воды и сбежавшая капля: вода дрожала с частотой, которой не было в пульсе рук старика. Дом дышал – он не радовался гостям.
Отступление памяти Алисы – второе
…С тринадцати лет у Алисы была привычка перед сном держать ладонь на доске пола, ища микро-вибрации; однажды ей показалось, что паркет отвечает ритмом сердца. Мать рассмеялась, назвала «поэтом в костюме реставратора». Отец велел не слушать ночь, чтобы не сойти с ума.
Пока судебные фотографы фиксировали сцену, Волков исследовал кабинет. На внутренней стороне подоконника – крошечный зацеп следа обуви. Не каблук, не мужская подошва: что-то лёгкое, вроде балетной туфли. Но там же, на лакированной рамке окна, – росчерк засушенного сока мирры: запах тёплый, пряный, обычно его применяют художники для «старения» трещин, когда изображают кракелюр.
Кто-то был здесь в мягких туфлях, прятал следы, но оставил запах мирры. Пахнет сладковато, режет нос.
Внутренний угол стены – маленькая пыльная пластина. Волков дотронулся карандашом: гипс, наложенный поверх более свежего шва. Значит, под обшивкой могла быть ниша.
Но главное – запах железа и слабое шипение камина. Пепел свеж. Кто-то добавил дров уже после смерти. Зачем метать дым? Чтобы очистить запах крови?
Волков записал: «Запах мирры + дым = обряд, не убийство». Дом видел своё первое преступление как спектакль, а кто-то помог.
Ночной диалог ветра и дома – от лица дворецкого
– Сир, дом скрипнул дважды, – шёпотом рассказывал Степан врачу Роткину на следующий день, но до отца. – Я не спал, меня тревожило жаркое сердце у стен.
– Старик, вам мерещится, – сказал доктор и уточил дозу валерианы. Но Степан не пил: у него был свой обет – пить можно только слёзы из коллекции.
Когда следователь закончил первичный осмотр, на улице пошёл первый снег: большие хлопья сползали по стеклу кабинета, и каждый хлопок ветра звучал, как удар взведённого курка. Дом будто набирал дыхание, чтобы крикнуть, но не мог.
Волков, закрывая блокнот, почувствовал – где-то в толще стен трепещет новый звук, не дерево и не камень: это дрожал, как струна, чужой замысел. Он знал: здесь убийство не месть и не грабёж. Это – послание. А значит, автор должен показать вторую страницу.
Он вышел из кабинета, и вслед ему прошуршал голос Алисы:
– Дом слышит всех, кто улыбается слишком громко.
Фраза зависла в воздухе. Волков не повернулся, но мысленно кивнул: «Слышу».
Глава II – «Главная подозреваемая»
Вторые сутки после убийства выдались прозрачными: ночной туман осел на влажной земле и разошёлся, будто и он не хотел задерживаться в саду, где пахло утратой. Солнце выползало из-за крыши хозяйского крыла медленно, кряду окрашивая металл водосточных труб в чужеродное золото. Пауки на балюстрадах застыли, как резные подробности готического фасада, – паутина их блестела хрупкой геометрией, но ветра не было, и сети не дрожали.
Алиса встретила утро у массивного окна чердачной мастерской. Её отражение – побледневшая фигура в старом мужском свитере, с прижатым к груди альбомом для эскизов – растворялось в стекле, как слишком лёгкая акварельная заливка, едва заметная глазом. Ниже аллея лип лежала черно-зелёной массой, сквозь которую без надобности не пробирался ни один луч. Казалось, дом намеренно оставался полутёмным – так удобнее прятать тайные движения тех, кто ещё способен двигаться.
Минуту – может, две – она стояла неподвижно, пока внизу не хлопнула дверь технической пристройки; в тишине звук отозвался резким откосом, как короткая реплика ненужного актёра. Алиса вздрогнула, крепче вжала в ладонь тонкий графитный карандаш и медленно вдохнула. На вдохе почувствовала то самое: слабый привкус охры в воздухе. Он поселился в её обонянии, будто ожог от терпкого вина, и не отпускал с той ночи.
Слишком привычный запах для реставратора – теперь стал маркой проклятия. Она нашла его даже во сне: снилось, будто буквы «Я СЛЫШУ ИХ» написаны на обратной стороне её век и растворяются лишь тогда, когда глаза раскрываются.
Она опустилась к рабочему столу, включила настольную лампу без абажура. Свет, бьющий изголовьем, был холодным, почти больничным, он расщеплял пыль в воздухе на маленькие искры, но не грел. На столе лежал подрамник – не старый, но уже повреждённый временем бросовым холст; Алиса подбирала к нему новый слой грунтовки, подкрашивала белило крошечной щепоткой цинков. Всё до полутона: если переборщить, живопись задохнётся, если экономить – появится бледное пятно, которое неизбежно выдаст подделку.
Работа, по идее, должна была успокаивать, но сегодня даже ритмический скрип шлифовальной пилочки звучал нетерпеливо. Руки двигались автоматически, мысли – бродили меж полок. Она ловила каждый шорох от лестницы и остро ощущала, как трещит внутри дом: внизу, у кухни, скрипела доска, а в коридоре первого этажа, где стоит громадный старый барометр, ртуть плавно катилась вниз, из-за чего стекло тихо царапалось об древесный ободок.
И всё же главное шло изнутри: в сердце, словно мятная искра, таился отпечаток его взгляда – Волкова, – когда он вчера вошёл в мастерскую и не стал задавать лишних вопросов. В том взгляде не было обвинения. Не было и сострадания. Там прятался заледеневший интерес человека, который замечает не поступок, а контур скрытого замысла.
Алиса умела отличать честное внимание от пошлого любопытства. В доме, где каждое проявление жизни становилось уликой, это умение вытягивает детство из-под ног, но иначе – не выжить. Потому от Волкова веяло не опасностью, а тихой угрозой, похожей на потерявшийся внутри дома шёпот: «Я вижу тебя». И она ощущала, как этот шёпот раскалывает её безмолвие на тонкие полосы неведомой правды.
В зеркальной плитке старого комода, что стоял у стены мастерской, отражалась её спина: линия позвоночника казалась угля-серой, как строчка в дешёвой книге, которую много раз перечитывали. Алиса не любила смотреться в зеркала – с детства казалось, что они для неё слишком громкие. Не стеклом громкие, а историей: в каждом отражении чудилось лицо матери, а за ним – слабое колебание комнаты, словно пространство всё ещё хранит ребёнка, растерянного от чужого крика.
Мать звучала в памяти тихим, но настырным акцентом северного города: «Слушай тишину, Лиса. Тишина – книга, где каждое пятно значения важнее слова». В ту страшную ночь – уже почти пятнадцать лет назад – тишина затрещала, как старая плёнка, и потом дочь разучилась понимать мир без шёпота. В минуты, подобные сегодняшней, она угадывала за собою ту же трепетную ломкость стула в мёртвом зале зеркал; похрустывание собственных суставов, когда нервно сжимала ладонь; дыхание – резкое, словно надсадный кашель.
Она открыла альбом: мелькнули быстрые эскизы – контуры женских профилей, чёрно-угольные зарубки, крошечные зарисовки вен с обратной стороны кистей. Затем страницу перевернул холодок памяти – и на глазах оказался последний рисунок, сделанный уже после смерти отца: маленькое кресло у большого камина, оно будто накренилось в сторону зрителя, а по спинке стекала тёплая тень, как жидкое железо. Ни фигур, ни лица, только пустой престол.
Чуть ниже, аккуратно, как подпись к экзаменационной работе, тонким карандашом: «Право быть главным кончается, когда кончается любовь». Фраза появилась в четыре утра, когда сердце колотилось, а мозг отказывался держать мысли внутри.
В момент, когда Алиса ощутила боль в пальцах – так крепко сжимала карандаш, – внизу снова хлопнула дверь. Звук энергичный, нервный. Это мог быть Павел: у него привычка хлопать, чтобы все услышали, – как будто громкий звук вырывает пространство под его контроль. Но в этот раз не последовало громких шагов и ругани. Дверь захлопнулась, наступило глухое молчание.
Алиса соскользнула со стула, спустилась по крутой чердачной лестнице и остановилась на площадке второго этажа, не переходя в коридор: хотелось понять, кто на этот раз приехал без стука.
До уха донёсся голос Софьи – обрывок фразы, пропахший сладким парфюмом: «…понимаете, всё в порядке, только атмосфера…» Её собеседник отвечал редкими, жестяно-короткими «угу», будто соглашается, но не слушает. Может, полицейский патруль. Может, адвокат.
Для Алисы эти голоса смешивались в каше: мать-мачеха, сводный брат, советчик-врач – каждый говорил разными словами, но звучал одинаково. Слова были скорлупой, в которой прятали панический страх: главное – не дать дому растрескаться. Степан же, наоборот, стал бесшумен до ужаса. Обычный шелест его обноски – даже он затих. Иногда Алиса боялась, что дворецкий исчезнет вместе с каменной лестницей, оставив огромную дыру в привычном порядке.
Она постояла в тени, слушая: чем тише были чужие голоса, тем отчётливее отзывался дом – короткими щелчками ржавчины, скрипом поеденной жучком балясины, дряблым вздохом деревянной двери в гостиную. На самом деле это не мебель стонет: это воздух ходит по пустым лёгким особняка, как старческий хрип.
Наконец услышала новое: шаги совершенно иные – не уверен-жирный ритм Павла, не каблуки Софьи, и точно не порхающий такт доктора Роткина. Медленные, тягучие, будто человек мерит расстояние не ногами, а взглядом. Алиса завела в себя тихую догадку: Волков. Почему-то сердце ответило скачком, острым, как у ребёнка, который увидел учителя в дверном проёме: урок начался, тетрадь не готова.
Она вернулась к себе, успела снова включить лампу и сделать видимость занятости – до того, как ручка двери мастерской едва повернулась. Не до конца, лишь символически: знак вежливости.
– Можно?
Голос суховатый, низкий. Она кивнула, не отвечая словом.
Волков вошёл – как обычно, ничего не трогая и не заслоняя свет спиной. На нём серое пальто, воротник поднят, влажная кромка подола говорит о росе в саду. Он стоял в проёме, пока Алиса раскладывала кисти: длинная коза, плоская щетина, тончайший лайнер. Подумаешь, случайность: щетина дрожит в руке – видит ли он это?
– Хотел узнать, – произнёс он, не сводя взгляда с подрамника, – какими препаратами вы обрабатываете старую краску. Мне нужен список.