banner banner banner
Полное собрание сочинений: В 4-х т. Т. 2. Литературно-критические статьи, художественные произведения и собрание русских народных духовных стихов / Сост., научн. ред. и коммент. А. Ф. Малышевского
Полное собрание сочинений: В 4-х т. Т. 2. Литературно-критические статьи, художественные произведения и собрание русских народных духовных стихов / Сост., научн. ред. и коммент. А. Ф. Малышевского
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Полное собрание сочинений: В 4-х т. Т. 2. Литературно-критические статьи, художественные произведения и собрание русских народных духовных стихов / Сост., научн. ред. и коммент. А. Ф. Малышевского

скачать книгу бесплатно

Полное собрание сочинений: В 4-х т. Т. 2. Литературно-критические статьи, художественные произведения и собрание русских народных духовных стихов / Сост., научн. ред. и коммент. А. Ф. Малышевского
П. В. Киреевский

И. В. Киреевский

А. Ф. Малышевский

Перед читателем полное собрание сочинений братьев-славянофилов Ивана и Петра Киреевских. Философское, историко-публицистическое, литературно-критическое и художественное наследие двух выдающихся деятелей русской культуры первой половины XIX века. И. В. Киреевский положил начало самобытной отечественной философии, основанной на живой православной вере и опыте восточно-христианской аскетики. П. В. Киреевский прославился как фольклорист и собиратель русских народных песен. Адресуется специалистам в области отечественной духовной культуры и самому широкому кругу читателей, интересующихся историей России.

Часть I. Литературно-критические статьи и художественные произведения И. В. Киреевского

Глава I. Литературно-критические статьи

§ 1. Нечто о характере поэзии Пушкина[1 - Написано в 1828 г. Первая публикация: Московский вестник. 1828. Ч. 8. № 6. С. 171–196. – Сост.]

Отдавать себе отчет в том наслаждении, которое доставляют нам произведения изящные, – есть необходимая потребность и вместе одно из высочайших удовольствий образованного ума. Отчего же до сих пор так мало говорят о Пушкине? Отчего лучшие его произведения остаются неразобранными[2 - Все, что в «Сыне отечества», «Дамском журнале», «Вестнике Европы» и «Московском телеграфе» было сказано до сих пор о «Руслане и Людмиле», «Кавказском пленнике», «Бахчисарайском фонтане» и «Онегине», ограничивалось простым извещением о выходе упомянутых поэм или имело главным предметом своим что-либо постороннее, как, например, романтическую поэзию и т. п.; но собственно разборов поэм Пушкина мы еще не имеем. – И. К.], а вместо разборов и суждений слышим мы одни пустые восклицания: «Пушкин поэт! Пушкин истинный поэт! “Онегин” – поэма превосходная! “Цыганы” – мастерское произведение!» и т. д.? Отчего никто до сих пор не предпринял <попытки> определить характер его поэзии вообще, оценить ее красоты и недостатки, показать место, которое поэт наш успел занять между первоклассными поэтами своего времени? Такое молчание тем непонятнее, что здесь публику всего менее можно упрекнуть в равнодушии. – Но, скажут мне, может быть, кто имеет право говорить о Пушкине?

Там, где просвещенная публика нашла себе законных представителей в литературе, там не многие, законодательствуя общим мнением, имеют власть произносить окончательные приговоры необыкновенным явлениям словесного мира. Но у нас ничей голос не лишний; мнение каждого, если оно составлено по совести и основано на чистом убеждении, имеет право на всеобщее внимание. Скажу более: в наше время каждый мыслящий человек не только может, но еще обязан выражать свой образ мыслей перед лицом публики, если, впрочем, не препятствуют тому посторонние обстоятельства; ибо только общим содействием может у нас составиться то, чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же, мы еще не имеем и что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния: я говорю об общем мнении. К тому же все сказанное перед публикою полезно уже потому, что сказано: справедливое – как справедливое; несправедливое – как вызов на возражения.

Но говоря о Пушкине, трудно высказать свое мнение решительно; трудно привесть к единству все разнообразие его произведений и приискать общее выражение для характера его поэзии, принимавшей столько различных видов. Ибо, выключая красоту и оригинальность стихотворного языка, какие следы общего происхождения находим мы в «Руслане и Людмиле», в «Кавказском пленнике», в «Онегине», в «Цыганах» и т. д.? Не только каждая из сих поэм отличается особенностью хода и образа изложения (la mani?re), но еще некоторые из них различествуют и самым характером поэзии, отражая различное воззрение поэта на вещи, так что в переводе их легко можно бы было почесть произведениями не одного, но многих авторов. Эта легкая шутка, дитя веселости и остроумия, которая в «Руслане и Людмиле» одевает все предметы в краски блестящие и светлые, уже не встречается больше в других произведениях нашего поэта; ее место в «Онегине» заступила уничтожающая насмешка, отголосок сердечного скептицизма, и добродушная веселость сменилась здесь на мрачную холодность, которая на все предметы смотрит сквозь темную завесу сомнений, свои наблюдения передает в карикатуре и созидает как бы для того только, чтобы через минуту насладиться разрушением созданного. В «Кавказском пленнике», напротив того, не находим мы ни той доверчивости к судьбе, которая одушевляет Руслана, ни того презрения к человеку, которое замечаем в Онегине. Здесь видим душу, огорченную изменами и утратами, но еще не изменившую самой себе, еще не утратившую свежести прежних чувствований, еще верную заветному влечению, – душу, растерзанную судьбой, но не побежденную: исход борьбы еще зависит от будущего. В поэме «Цыганы» характер поэзии также совершенно особенный, отличный от других поэм Пушкина. То же можно сказать почти про каждое из важнейших его творений.

Но, рассматривая внимательно произведения Пушкина, от «Руслана и Людмилы» до пятой главы «Онегина»[3 - Пятая глава «Евгения Онегина» вышла в свет вместе с четвертой 31 января 1828 г. Последующие главы романа в стихах А. С. Пушкина ко времени написания данной статьи не были известны И. В. Киреевскому. – Сост.], находим мы, что при всех изменениях своего направления, поэзия его имела три периода развития, резко отличающихся один от другого. Постараемся определить особенность и содержание каждого из них и тогда уже выведем полное заключение о поэзии Пушкина вообще.

Если по характеру, тону и отделке, сродным духу искусственных произведений различных наций, стихотворство, как живопись, можно делить на школы, то первый период поэзии Пушкина, заключающий в себе «Руслана» и некоторые из мелких стихотворений, назвал бы я периодом школы итальянско-французской. Сладость Парни, непринужденное и легкое остроумие, нежность, чистота отделки, свойственные характеру французской поэзии вообще, соединились здесь с роскошью, с изобилием жизни и свободою Ариоста. Но остановимся несколько времени на том произведении нашего поэта, которым совершилось первое знакомство русской публики с ее любимцем.

Если в своих последующих творениях почти во все создания своей фантазии вплетает Пушкин индивидуальность своего характера и образа мыслей, то здесь является он чисто творцом-поэтом. Он не ищет передать нам свое особенное воззрение на мир, судьбу, жизнь и человека; но просто созидает нам новую судьбу, новую жизнь, свой новый мир, населяя его существами новыми, отличными, принадлежащими исключительно его творческому воображению. Оттого ни одна из его поэм не имеет той полноты и оконченности, какую замечаем в «Руслане». Оттого каждая песнь, каждая сцена, каждое отступление живет самобытно и полно; оттого каждая часть так необходимо вплетается в состав целого создания, что нельзя ничего прибавить или выбросить, не разрушив совершенно его гармонии. Оттого Черномор, Наина, Голова, Финн, Рогдай, Фарлаф, Ратмир, Людмила – словом, каждое из лиц, действующих в поэме (выключая, может быть, одного – самого героя поэмы), получило характер особенный, резко образованный и вместе глубокий. Оттого, наблюдая соответственность частей к целому, автор тщательно избегает всего патетического, могущего сильно потрясти душу читателя, ибо сильное чувство несовместно с охотою к чудесно-комическому и уживается только с величественно-чудесным. Одно очаровательное может завлечь нас в царство волшебств; и если посреди пленительной невозможности что-нибудь тронет нас не на шутку, заставя обратиться к самим себе, то прости тогда вера в невероятное! Чудесное, призраки разлетятся в ничто, и целый мир небывалого рушится, исчезнет, как прерывается пестрое сновидение, когда что-нибудь в его созданиях напомнит нам о действительности. Рассказ Финна, имея другой конец, уничтожил бы действие целой поэмы: как в Виландовом «Обероне»[4 - «Оберон» (1780) – фантастическая поэма К. М. Виланда. – Сост.] один, – впрочем, один из лучших отрывков его, – описание несчастий главного героя, слишком сильно потрясая душу, разрушает очарование целого и, таким образом, отнимает у него главное его достоинство. Но неожиданность развязки, безобразие старой колдуньи и смешное положение Финна разом превращают в карикатуру всю прежнюю картину несчастной любви и так мастерски связывают эпизод с тоном целой поэмы, что он уже делается одною из ее необходимых составных частей. Вообще можно сказать про «Руслана и Людмилу», что если строгая критика и найдет в ней иное слабым, невыдержанным, то, конечно, не сыщет ничего лишнего, ничего неуместного. Рыцарство, любовь, чародейство, пиры, война, русалки – все стихии волшебного мира совокупились здесь в одно создание, и, несмотря на пестроту частей, в нем все стройно, согласно, цело. Самые приступы к песням, занятые у певца Иоанны[5 - Имеется в виду Вольтер, написавший поэму о Жанне (Иоанне) д'Арк – «Орлеанская девственница». – Сост.], сохраняя везде один тон, набрасывают и на все творение один общий оттенок веселости и остроумия.

Заметим, между прочим, что та из поэм Пушкина, в которой всего менее встречаем мы сильные потрясения и глубокость чувствований, есть, однако же, самое совершенное из всех его произведений по соразмерности частей, по гармонии и полноте изобретения, по богатству содержания, по стройности переходов, по беспрерывности господствующего тона и, наконец, по верности, разнообразию и оригинальности характеров. Напротив того, «Кавказский пленник», менее всех остальных поэм удовлетворяющий справедливым требованиям искусства, несмотря на то, богаче всех силою и глубокостью чувствований.

«Кавказским пленником» начинается второй период пушкинской поэзии, который можно назвать отголоском лиры Байрона.

Если в «Руслане и Людмиле» Пушкин был исключительно поэтом, передавая верно и чисто внушения своей фантазии, то теперь является он поэтом-философом, который в самой поэзии хочет выразить сомнения своего разума, который всем предметам дает общие краски своего особенного воззрения и часто отвлекается от предметов, чтобы жить в области мышления. Уже не волшебников с их чудесами, не героев непобедимых, не очарованные сады представляет он в «Кавказском пленнике», «Онегине» и проч. – жизнь действительная и человек нашего времени с их пустотою, ничтожностью и прозою делаются предметом его песен. Но он не ищет, подобно Гете, возвысить предмет свой, открывая поэзию в жизни обыкновенной, а в человеке нашего времени – полный отзыв всего человечества; а, подобно Байрону, он в целом мире видит одно противоречие, одну обманутую надежду, и почти каждому из его героев можно придать название разочарованного.

Не только своим воззрением на жизнь и человека совпадается Пушкин с певцом Гяура; он сходствует с ним и в остальных частях своей поэзии: тот же способ изложения, тот же тон, та же форма поэм, такая же неопределенность в целом и подробная отчетливость в частях, такое же расположение и даже характеры лиц по большей части столь сходные, что с первого взгляда их почтешь за чужеземцев-эмигрантов, переселившихся из Байронова мира в творения Пушкина.

Однако же, несмотря на такое сходство с британским поэтом, мы находим в «Онегине», в «Цыганах», в «Кавказском пленнике» и проч. столько красот самобытных, принадлежащих исключительно нашему поэту, такую неподдельную свежесть чувств, такую верность описаний, такую тонкость в замечаниях и естественность в ходе, такую оригинальность в языке и, наконец, столько национального, чисто русского, что даже в этом периоде его поэзии нельзя назвать его простым подражателем. Нельзя однако же допустить и того, что Пушкин случайно совпадается с Байроном; что, воспитанные одним веком и, может быть, одинаковыми обстоятельствами, они должны были сойтись и в образе мыслей, и в духе поэзии, а следовательно, и в самых формах ее; ибо у истинных поэтов формы произведений не бывают случайными, но так же слиты с духом целого, как тело с душою в произведениях Творца. Нельзя, говорю я, допустить сего мнения потому, что Пушкин там даже, где он всего более приближается к Байрону, все еще сохраняет столько своего особенного, обнаруживающего природное его направление, что для вникавших в дух обоих поэтов очевидно, что Пушкин не случайно встретился с Байроном, но заимствовал у него, или, лучше сказать, невольно подчинялся его влиянию. Лира Байрона должна была отозваться в своем веке, быв сама голосом своего века. Одно из двух противоположных направлений нашего времени достигло в ней своего выражения. Мудрено ли, что и для Пушкина она звучала недаром? Хотя, может быть, он уже слишком много уступал ее влиянию и – сохранив более оригинальности, по крайней мере в наружной форме своих поэм, – придал бы им еще большее достоинство.

Такое влияние обнаружилось прежде всего в «Кавказском пленнике». Здесь особенно видны те черты сходства с Байроном, которые мы выше заметили; но расположение поэмы доказывает, что она была первым опытом Пушкина в произведениях такого рода, ибо все описания черкесов, их образа жизни, обычаев, игр и т. д., которыми наполнена первая песнь, бесполезно останавливают действие, разрывают нить интереса и не вяжутся с тоном целой поэмы. Поэма вообще, кажется, имеет не одно, но два содержания, которые не слиты вместе, но являются каждое отдельно, развлекая внимание и чувства на две различные стороны. Зато – какими достоинствами выкупается этот важный недостаток! Какая поэзия разлита на все сцены! Какая свежесть, какая сила чувств! Какая верность в живых описаниях! Ни одно из произведений Пушкина не представляет столько недостатков и столько красот.

Такое же или, может быть, еще большее сходство с Байроном является в «Бахчисарайском фонтане», но здесь искуснейшее исполнение доказывает уже большую зрелость поэта. Жизнь гаремская так же относится к содержанию «Бахчисарайского фонтана», как черкесский быт к содержанию «Кавказского пленника»: оба составляют основу картины, и, несмотря на то, как различно, их значение! Все, что происходит между Гиреем, Мариею и Заремою, так тесно соединено с окружающими предметами, что всю повесть можно назвать одною сценою из жизни гарема. Все отступления и перерывы связаны между собой одним общим чувством, все стремится к произведению одного, главного впечатления. Вообще, видимый беспорядок изложения есть неотменная принадлежность байроновского рода, но этот беспорядок есть только мнимый, и нестройное представление предметов отражается в душе стройным переходом ощущений. Чтобы понять такого рода гармонию, надобно прислушиваться к внутренней музыке чувствований, рождающейся из впечатлений от описываемых предметов, между тем как самые предметы служат здесь только орудием, клавишами, ударяющими в струны сердца.

Эта душевная мелодия составляет главное достоинство «Бахчисарайского фонтана». Как естественно, гармонически восточная нега, восточное сладострастие слилися здесь с самыми сильными порывами южных страстей! В противоположности роскошного описания гарема с мрачностью главного происшествия виден творец «Руслана», из бессмертного мира очарований спустившийся на землю, где среди разногласия страстей и несчастий он еще не позабыл чувства упоительного сладострастия. Его поэзию в «Бахчисарайском фонтане» можно сравнить с восточною пери, которая, утратив рай, еще сохранила красоту неземную; ее вид задумчив и мрачен, сквозь притворную холодность заметно сильное волнение души, она быстро и неслышно, как дух, как Зарема, пролетает мимо нас, одетая густым облаком, и мы пленяемся тем, что видели, а еще более тем, чем настроенное воображение невольно дополняет незримое. Тон всей поэмы более всех других приближается к байроновскому.

Зато далее всех отстоит от Байрона поэма «Разбойники»[6 - Поэма А. С. Пушкина «Братья разбойники». – Сост.], несмотря на то что содержание, сцены, описания – все в ней можно назвать сколком с «Шильонского узника». Она больше карикатура Байрона, нежели подражание ему. Боннивар страдает для того, чтобы

Спасти души своей любовь[7 - Цитата из поэмы Байрона «Шильонский узник» (перевод В. А. Жуковского). Стрф. 1. – Сост.];

и как ни жестоки его мучения, но в них есть какая-то поэзия, которая принуждает нас к участию; между тем как подробное описание страданий пойманных разбойников поселяет в душе одно отвращение, чувство, подобное тому, какое произвел бы вид мучения преступника, осужденного к заслуженной казни. Можно решительно сказать, что в этой поэме нет ничего поэтического, выключая вступления и красоту стихов, везде и всегда свойственную Пушкину.

Сия красота стихов всего более видна в «Цыганах», где мастерство стихосложения достигло высшей степени своего совершенства и где искусство приняло вид свободной небрежности. Здесь каждый звук, кажется, непринужденно вылился из души, и, несмотря на то, каждый стих получил последнюю отработку, за исключением, может быть, двух или трех из целой поэмы: все чисто, округлено и вольно.

Но соответствует ли содержание поэмы достоинству ее отделки? Мы видим народ кочующий, полудикий, который не знает законов, презирает роскошь и просвещение и любит свободу более всего; но народ сей знаком с чувствами, свойственными самому утонченному общежитию: воспоминание прежней любви и тоска по изменившей Мариуле наполняют всю жизнь старого цыгана. Но зная любовь исключительную, вечную, цыганы не знают ревности, им непонятны чувства Алеко. Подумаешь, автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов; где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии, и внутреннее совершенство есть следствие не трудной образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного. Такая мысль могла бы иметь высокое поэтическое достоинство. Но здесь, к несчастию, прекрасный пол разрушает все очарование, и между тем как бедные цыганы любят горестно и трудно, их жены, как вольная луна, на всю природу мимоходом изливают равное сиянье[8 - Цитаты из поэмы «Цыганы»; вторая цитата неточная, у Пушкина: «…Гуляет вольная луна; на всю природу мимоходом равно сиянье льет она». – Сост.]. Совместно ли такое несовершенство женщин с таким совершенством народа? Либо цыганы не знают вечной, исключительной привязанности, либо они ревнуют непостоянных жен своих, и тогда месть и другие страсти также должны быть им не чужды; тогда Алеко не может уже казаться им странным и непонятным; тогда весь быт европейцев отличается от них только выгодами образованности; тогда, вместо золотого века, они представляют просто полудикий народ, несвязанный законами, бедный, несчастный, как действительные цыганы Бессарабии; тогда вся поэма противоречит самой себе.

Но, может быть, мы не должны судить о цыганах вообще по одному отцу Земфиры; может быть, его характер не есть характер его народа. Но если он существо необыкновенное, которое всегда и при всяких обстоятельствах образовалось бы одинаково и, следовательно, всегда составляет исключение из своего народа, то цель поэта все еще остается неразгаданною. Ибо, описывая цыган, выбрать из среды их именно того, который противоречит их общему характеру, и его одного представить пред читателем, оставляя других в неясном отдалении, – то же, что, описывая характер человека, приводить в пример именно те из его действий, которые находятся в разногласии с описанием.

Впрочем, характер Алеко, эпизоды и все части, отдельно взятые, так богаты поэтическими красотами, что если бы можно было, прочтя поэму, позабыть ее содержание и сохранить в душе память одного наслаждения, доставленного ею, то ее можно бы было назвать одним из лучших произведений Пушкина. Но в том-то и заключается отличие чувства изящного от простого удовольствия, что оно действует на нас еще больше в последующие минуты воспоминания и отчета, нежели в самую минуту первого наслаждения. Создания, истинно поэтические, живут в нашем воображении; мы забываемся в них, развиваем неразвитое, рассказываем недосказанное и, переселяясь таким образом в новый мир, созданный поэтом, живем просторнее, полнее и счастливее, нежели в старом действительном. Так и цыганский быт завлекает сначала нашу мечту, но при первом покушении присвоить его нашему воображению разлетается в ничто, как туманы Ледовитого моря, которые, принимая вид твердой земли, заманивают к себе любопытного путешественника и при его же глазах, разогретые лучами солнца, улетают на небеса.

Но есть качество в цыганах, которое вознаграждает нас некоторым образом за нестройность содержания. Качество сие есть большая самобытность поэта. Справедливо сказал автор[9 - С. П. Шевырев. – Сост.] «Обозрения словесности за 1827 год»[10 - См.: Московский вестник. 1828. № 1. — И. К.], что в сей поэме заметна какая-то борьба между идеальностью Байрона и живописною народностью поэта русского. В самом деле: возьмите описания цыганской жизни отдельно; смотрите на отца Земфиры не как на цыгана, но просто как на старика, не заботясь о том, к какому народу он принадлежит; вникните в эпизод об Овидии – и полнота созданий, развитая до подробностей, одушевленная поэзиею оригинальною, докажет вам, что Пушкин уже почувствовал силу дарования самостоятельного, свободного от посторонних влияний.

Все недостатки в «Цыганах» зависят от противоречия двух разногласных стремлений: одного самобытного, другого байронического; посему самое несовершенство поэмы есть для нас залог усовершенствования поэта.

Еще более стремление к самобытному роду поэзии обнаруживается в «Онегине», хотя не в первых главах его, где влияние Байрона очевидно; не в образе изложения, который принадлежит «Дон-Жуану» и «Беппо», и не в характере самого Онегина, однородном с характером Чайльд-Гарольда[11 - Герой поэмы Байрона «Поломничество Чайльд-Гарольда» (1812–1818). – Сост.]. Но чем более поэт отдаляется от главного героя и забывается в посторонних описаниях, тем он самобытнее и национальнее.

Время Чайльд-Гарольдов, слава Богу, еще не настало для нашего отечества: молодая Россия не участвовала в жизни западных государств, и народ, как человек, не стареется чужими опытами. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашим отечеством; нам дано еще надеяться – что же делать у нас разочарованному Чайльд-Гарольду?

Посмотришь, какие качества сохранил и утратил цвет Британии, быв пересажен на русскую почву.

Любимая мечта британского поэта есть существо необыкновенное, высокое. Не бедность, но преизбыток внутренних сил делает его холодным к окружающему миру. Бессмертная мысль живет в его сердце и день и ночь, поглощает в себя все бытие его и отравляет все наслаждения. Но в каком бы виде она ни являлась, – как гордое презрение к человечеству, или как мучительное раскаяние, или как мрачная безнадежность, или как неутолимая жажда забвения, – эта мысль всеобъемлющая, вечная, – что она, если не невольное, постоянное стремление к лучшему, тоска по недосягаемом совершенстве? Нет ничего общего между Чайльд-Гарольдом и толпою людей обыкновенных: его страдания, его мечты, его наслаждения, непонятны для других; только высокие горы да голые утесы говорят ему ответные тайны, ему одному слышные. Но потому именно, что он отличен от обыкновенных людей, может он отражать в себе дух своего времени и служить границею с будущим, ибо только разногласие связует два различные созвучья.

Напротив того, Онегин есть существо совершенно обыкновенное и ничтожное. Он также равнодушен ко всему окружающему, но не ожесточение, а неспособность любить сделали его холодным. Его молодость также прошла в вихре забав и рассеяния, но он не завлечен был кипением страстной, ненасытной души, но на паркете провел пустую, холодную жизнь модного франта. Он также бросил свет и людей, но не для того, чтобы в уединении найти простор взволнованным думам, но для того, что ему было равно скучно везде,

…что он равно зевал
Средь модных и старинных зал[12 - Цитата из «Евгения Онегина». Гл. 2. Стрф. 2. – Сост.].

Он не живет внутри себя жизнью особенною, <отличною> от жизни других людей, и презирает человечество потому только, что не умеет уважать его. Нет ничего обыкновеннее такого рода людей, и всего меньше поэзии в таком характере.

Чайльд-Гарольд в нашем отечестве – и честь поэту, что он представил нам не настоящего, ибо, как мы уже сказали, это время еще не пришло для России, и дай Бог, чтобы никогда не приходило.

Сам Пушкин, кажется, чувствовал пустоту своего героя и потому нигде не старался коротко познакомить с ним своих читателей. Он не дал ему определенной физиогномии, и не одного человека, но целый класс людей представил он в его портрете: тысяче различных характеров может принадлежать описание Онегина.

Эта пустота главного героя была, может быть, одною из причин пустоты содержания первых пяти глав романа, но форма повествования, вероятно, также к тому содействовала. Те, которые оправдывают ее, ссылаясь на Байрона, забывают, в каком отношении находится форма «Беппо» и «Дон-Жуана» к их содержанию и характерам главных героев.

Что касается до поэмы «Онегин» вообще, то мы не имеем права судить по началу о сюжете дела, хотя с трудом можем представить себе возможность чего-либо стройного, полного и богатого в замысле при таком начале. Впрочем, кто может разгадать границы возможного для поэтов, каков Пушкин? – им суждено всегда удивлять своих критиков.

Недостатки «Онегина» суть, кажется, последняя дань Пушкина британскому поэту. Но все неисчислимые красоты поэмы – Ленский, Татьяна, Ольга, Петербург, деревня, сон, зима, письмо и пр. – суть неотъемлемая собственность нашего поэта. Здесь-то обнаружит он ясно природное направление своего гения; и эти следы самобытного созидания в «Цыганах» и «Онегине», соединенные с известною сценою из «Бориса Годунова»[13 - Имеется в виду сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре», напечатанная в «Московском вестнике» (1827. Ч. 1. № 1). – Сост.][14 - Мы не говорим о мелких сочинениях Пушкина, которые обнаруживают также три периода развития его поэзии. – И. К.], составляют, не истощая, третий период развития его поэзии, который можно назвать периодом поэзии русско-пушкинской. Отличительные черты его суть живописность, какая-то беспечность, какая-то особенная задумчивость и, наконец, что-то невыразимое, понятное лишь русскому сердцу; ибо как назвать то чувство, которым дышат мелодии русских песен, к которому чаще всего возвращается русский народ и которое можно назвать центром его сердечной жизни?

В этом периоде развития поэзии Пушкина особенно заметна способность забываться в окружающих предметах и текущей минуте. Та же способность есть основание русского характера: она служит началом всех добродетелей и недостатков русского народа; из нее происходит смелость, беспечность, неукротимость минутных желаний, великодушие, неумеренность, запальчивость, понятливость, добродушие и пр.

Не нужно, кажется, высчитывать всех красот «Онегина», анатомировать характеры, положения и вводные описания, чтобы доказать превосходство последних произведений Пушкина над прежними. Есть вещи, которые можно чувствовать, но нельзя доказать иначе, как написавши несколько томов комментариев на каждую страницу. Характер Татьяны есть одно из лучших созданий нашего поэта; мы не будем говорить об нем, ибо он сам себя выказывает вполне.

Для чего хвалить прекрасное не так же легко, как находить недостатки? С каким бы восторгом высказали мы всю несравненность тех наслаждений, которыми мы одолжены поэту и которые, как самоцветные камни в простом ожерелье, блестят в однообразной нити жизни русского народа!

В упомянутой сцене из «Бориса Годунова» особенно обнаруживается зрелость Пушкина. Искусство, с которым представлен, в столь тесной раме, характер века, монашеская жизнь, характер Пимена, положение дел и начало завязки; чувство особенное, трагически спокойное, которое внушают нам жизнь и присутствие летописца; новый и разительный способ, посредством которого поэт знакомит нас с Гришкою; наконец, язык неподражаемый, поэтический, верный, – все это вместе заставляет нас ожидать от трагедии, скажем смело, чего-то великого.

Пушкин рожден для драматического рода. Он слишком многосторонен, слишком объективен[15 - Мы принуждены употреблять это выражение, покуда не имеем однозначительного на нашем языке. – И. К.], чтобы быть лириком; в каждой из его поэм заметно невольное стремление дать особенную жизнь отдельным частям, стремление, часто клонящееся ко вреду целого в творениях эпических, но необходимое, драгоценное для драматика.

Утешительно в постепенном развитии поэта замечать беспрестанное усовершенствование, но еще утешительнее видеть сильное влияние, которое поэт имеет на своих соотечественников. Не многим, избранным судьбою, досталось в удел еще при жизни наслаждаться их любовью. Пушкин принадлежит к их числу, и это открывает нам еще одно важное качество в характере его поэзии: соответственность с своим временем.

Мало быть поэтом, чтобы быть народным; надобно еще быть воспитанным, так сказать, в средоточии жизни своего народа, разделять надежды своего отечества, его стремление, его утраты – словом, жить его жизнию и выражать его невольно, выражая себя. Пусть случай такое счастье, но не так же ли мало зависят от нас красота, ум, прозорливость, все те качества, которыми человек пленяет человека? И ужели качества сии существеннее достоинства отражать в себе жизнь своего народа?

§ 2. Нечто о переводе «Манфреда» (Отрывок из письма к издателю)[16 - Первая публикация: Московский вестник. 1828. Ч. 8. № 7. С. 352–354.Адресовано издателю журнала М. П. Погодину, который опубликовал перевод «Манфреда» в том же номере «Московского вестника» (с. 241–289), а к тексту И. В. Киреевского добавил следующее примечание: «Я получил это письмо по напечатании “Манфреда”. Впрочем, приняв в уважение изложенные здесь причины, я думаю, что эта пьеса получает теперь новую занимательность в глазах публики, и очень рад, что мог напечатать ее». О том, что заметка не часть письма Киреевского, а предназначенный для печати текст свидетельствует стиль и та же подпись (9. 11. – цифровое обозначение инициалов И. К.), что и под статьей «Нечто о характере поэзии Пушкина». – Сост.]

Ты хочешь печатать «Манфреда»[17 - Перевод поэмы Дж. Байрона «Манфред». – Сост.], перевод покойного Д. А. О.[18 - Речь идет о Дмитрие Александровиче Облеухове. – Сост.] Стихи в нем по большей части хороши и сильны, а потому он будет, конечно, не лишний в твоем журнале. Но несмотря на то, мне бы не хотелось, чтобы он был напечатан. О. был человек необыкновенный во всех отношениях; тетради, которые он оставил после себя и которые, может быть, дойдут когда-нибудь до сведения публики, докажут глубокость и силу его ума и ясность его фантазии. До сих пор он был известен только своим переводом Баттё[19 - Д. А. Облеухов выполнил перевод с французского языка фундаментального учебного курса аббата Шарля Баттё «Начальные правила словесности» (М, 1806–1807. Т. 1–4). За эту работу Облеухов был удостоен (апрель 1807) бриллиантового перстня от императора Александра I и степени магистра словесных наук (ноябрь 1807). – Сост.], который, говорят, хорош; – я не читал его. Но когда он вышел, переводчику не было еще 16 лет. С тех пор почти до самого конца своей жизни (он умер 37-ми лет, в конце прошлого 1827 года) О. занимался исключительно и постоянно науками умозрительными. Математика, метафизика и теория языков разделяли почти все его время. Два года тому назад ему случайно попался Байрон, которого он прежде не знал. Прочесть «Манфреда», перевести его, выправить и переписать – для этого, не оставляя обыкновенных своих занятий, употребил О. менее двух недель, не занимавшись стихами уже более двадцати лет. Переводя единственно из удовольствия переводить, он во многом отступал от подлинника, многое выпустил, иное изменил, так что его «Манфреда» можно скорее назвать подражанием Байрону, нежели переводом. Такую неверность многие назовут недостатком, и они будут правы. Вот почему мне бы не хотелось, чтобы ты печатал эту пиесу. Из нее публика узнает О. только как переводчика, который, хотя выше посредственных, но далеко не отличный, между тем как он – повторяю тебе – был человек во всех отношениях необыкновенный, и для тех, которые знали его и обстоятельства, сопровождавшие перевод, самый «Манфред» был новым доказательством силы и гибкости его дарований.

§ 3. Обозрение русской словесности за 1829 год[20 - Написано в 1830 г. Первая публикация: Денница. 1830. С. 9–84. – Сост.]

Прежде нежели мы приступим к обозрению словесности прошедшего года, я прошу просвещенных читателей обратить внимание на сочинение, которое хотя вышло ранее 29 года, но имело влияние на его текущую словесность; которое должно иметь еще большее действие на будущую жизнь нашей литературы; которое успешнее всех других произведений русского пера должно очистить нам дорогу к просвещению европейскому; которым мы можем гордиться перед всеми государствами, где только выходят сочинения такого рода; которого издание (выключая, может быть, учреждение ланкастерских школ) было самым важным событием для блага России в течение многих лет и важнее наших блистательных побед за Дунаем и Араратом, важнее взятия Эрзерума и той славной тени, которую бросили русские знамена на стены царьградские. Эта книга – читатель уже назвал Ценсурный устав[21 - Цензурный устав 1828 г., сравнительно с уставом 1826 (чугунным), был менее жестким. Этим уставом не допускалось предвзятое отношение цензора к литературному произведению, произвольное толкование его в неблагоприятном для автора смысле, придирки к словам и выражениям. Вместе с тем по-прежнему запрещались суждения о современной деятельности правительства. – Сост.].

Влияние его на текущую словесность прошедшего года, хотя мало приметное, было тем не менее действительно. Наши журналы заимствовали более из журналов иностранных; переводы, хотя по большей части дурные, передавали нам более следов умственной жизни наших соседей, и оттого вся литература наша неприметно приближалась более к жизни общеевропейской. Самые перебранки наших журналов, их неприличные критики, их дикий тон, их странные личности, их вежливости негородские – все это было похоже на нестройные движения распеленатого ребенка, движения, необходимые для развития силы, для будущей красоты и здоровья.

Но, чтобы вернее определить особенность нашей литературы прошедшего года, открыть в ней признаки господствующего направления нашей словесности вообще и ее отношение к целостному просвещению Европы, бросим беглый взгляд на характер всей литературы нашей девятнадцатого столетия, ибо одно прошедшее дает цену и указывает место настоящему, определяя дорогу для будущего.

Литературу нашу девятнадцатого столетия можно разделить на три эпохи, различные особенностью направления каждой из них, но связанные единством их развития. Характер первой эпохи определяется влиянием Карамзина, средоточием второй была муза Жуковского, Пушкин может быть представителем третьей.

Начало девятнадцатого столетия в литературном отношении представляет резкую противоположность с концом восемнадцатого. В течение немногих лет просвещение сделало столь быстрые успехи, что с первого взгляда они являются неимоверными. Кажется, кто-то разбудил полусонную Россию. Из ленивого равнодушия она вдруг переходит к жажде образования, ищет учения, книг, стыдится своего прежнего невежества и спешит породниться с иноземными мнениями. Когда явился Карамзин, уже читатели для него были готовы, а его удивительные успехи доказывают не столько силу его дарований, сколько повсюду распространившуюся любовь к просвещению.

Но остановимся здесь и подивимся странностям судьбы человеческой. Тот, кому просвещение наше обязано столь быстрыми успехами, кто подвинул на полвека образованность нашего народа, кто всю жизнь употребил во благо отечества и уже видел плоды своего влияния на всех концах русского царства, человек, которому Россия обязана стольким, – он умер недавно, почти всеми забытый, близ той Москвы, которая была свидетельницею и средоточием его блестящей деятельности. Имя его едва известно теперь большей части наших современников; и если бы Карамзин не говорил о нем[22 - О деятельности Н. И. Новикова Н. М. Карамзин писал в статье «О книжной торговле и любви ко чтению в России». – Сост.], то, может быть, многие, читая эту статью, в первый раз услышали бы о делах Новико?ва и его товарищей и усомнились бы в достоверности столь близких к нам событий. Память о нем почти исчезла; участники его трудов разошлись, утонули в темных заботах частной деятельности; многих уже нет, но дело, ими совершенное, осталось: оно живет, оно приносит плоды и ищет благодарности потомства.

Новиков не распространил, а создал у нас любовь к наукам и охоту к чтению. Прежде него, по свидетельству Карамзина, были в Москве две книжные лавки, продававшие ежегодно на 10 тысяч рублей; через несколько лет их было уже 20, и книг продавалось на 200 тысяч. Кроме того, Новиков завел книжные лавки в других и в самых отдаленных городах России, распускал почти даром те сочинения, которые почитал особенно важными, заставлял переводить книги полезные, повсюду распространял участников своей деятельности, и скоро не только вся Европейская Россия, но и Сибирь начала читать. Тогда отечество наше было, хотя ненадолго, свидетелем события, почти единственного в летописях нашего просвещения: рождение общего мнения[23 - Речь идет об общественном мнении, которое И. В. Киреевский считал важнейшим показателем образованности нации, залогом правильного развития личности. – Сост.].

Так действовал типографщик Новиков. Замечательно, что почти в то же время другой типографщик, более славный, более счастливый, типографщик Франклин, действовал почти таким же образом на противоположном конце земного шара, но последствия их деятельности были столь же различны, сколько Россия отлична от Соединенных Штатов.

Может быть, сам Карамзин обязан своею первою образованностью Новикову и его друзьям-единомышленникам. По крайней мере, в их кругу началось первое развитие его блестящих дарований, и он оставил нам трогательное описание своей дружбы с одним из них, с г-м П[24 - См.: Сочинения Карамзина, статью «Цветок на гроб моего Агатона». – И. К.Речь идет об Александре Алексеевиче Петрове. – Сост.]. Говорить ли о другом товарище Новикова, об этом славном Ленце[25 - Я. М. Ленц с 1781 г. жил в России и участвовал в кружке Н. И. Новикова. – Сост.], о надежде и удивлении просвещенной Европы, который у нас, в нищете и крайности, замерз на большой дороге[26 - О сочинениях Ленца смотри прекрасную статью Экштейна в его журнале «le Catholique» 1829 года. – И. К.Статья французского журналиста Ф. Экштейна была написана по поводу изданных в Берлине (1828) сочинений Я. Ленца. – Сост.]!

Карамзин застал свою публику под влиянием мистицизма, странно перемешанного с мнениями французскими из середины восемнадцатого столетия. Этим двум направлениям надлежало сосредоточиться, и они естественно соединились в том филантропическом образе мыслей, которым дышат все первые сочинения Карамзина. Кажется, он воспитан был для своей публики, и публика для него. Каждое слово его расходилось по всей России, прозу его учили наизусть и восхищались его стихами, несмотря на их непоэтическую отделку, – так согласовался он с умонаклонностью своего времени. Между тем всеобщность его влияния доказывает нам, что уже при первом рождении нашей литературы мы в самой поэзии искали преимущественно философии и за образом мнения забывали образ выражения. До сих пор еще мы не знаем, что такое вымысел и фантазия; какая-то правдивость мечты составляет оригинальность русского воображения, и то, что мы называем чувством, есть высшее, что мы можем постигнуть в произведениях стихотворных.

Направление, данное Карамзиным, еще более открыло нашу словесность влиянию словесности французской. Но именно потому, что мы в литературе искали философии, искали полного выражения человека, образ мыслей Карамзина должен был и пленить нас сначала, и впоследствии сделаться для нас неудовлетворительным. Человек не весь утопает в жизни действительной, особенно среди народа недеятельного. Лучшая сторона нашего бытия, сторона идеальная, мечтательная, та, которую не жизнь нам дает, но мы придаем нашей жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, – оставалась у нас еще невыраженною. Французско-карамзинское направление не обнимало ее. Люди, для которых образ мыслей Карамзина был довершением, венцом развития собственного, оставались спокойными; но те, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Старая Россия отдыхала, для молодой нужен был Жуковский.

Идеальность, чистота и глубокость чувств, святость прошедшего, вера в прекрасное, в неизменяемость дружбы, в вечность любви, в достоинство человека и благость Провидения; стремление к неземному; равнодушие ко всему обыкновенному, ко всему, что не душа, что не любовь, – одним словом, вся поэзия жизни, все сердце души, если можно так сказать, явилось нам в одном существе и облеклось в пленительный образ музы Жуковского. В ее задумчивых чертах прочли мы ответ на неясное стремление к лучшему и сказали: «Вот чего не доставало нам!» Еще большею прелестью украсили ее любовь к отечеству, ужас и слава народной войны[27 - На события Отечественной воны 1812 г. В. А. Жуковский откликнулся в стихотворениях «Певец во стане русских воинов», «Вождю победителей» – Сост.].

Но поэзия Жуковского, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия (в любви к прошедшему, которую можно назвать господствующим тоном его лиры)[28 - Автор оттого не распространяется здесь о характере произведений Жуковского, что в этом же альманахе предполагал он напечатать особенный разбор его стихотворений, который, однако ж, по некоторым причинам остался неоконченным. – И. К.И. В. Киреевский предполагал поместить в «Деннице. Альманахе на 1830 год» статью о В. А. Жуковском. Была ли она написана – неизвестно. – Сост.], была, однако же, воспитана на песнях Германии. Она передала нам ту идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, поэзии и философии; и таким образом в состав нашей литературы входили две стихии: умонаклонность французская и германская.

Между тем лира Жуковского замолчала. Изредка только отрывистые звуки знакомыми переливами напоминали нам о ее прежних песнях. Но развитие духа народного не могло остановиться. Как мысль зовет звук, так народ ищет поэта. Ему необходим наперсник, который бы сердцем отгадывал его внутреннюю жизнь, а в восторженных песнях вел дневник развитию господствующего направления. Поэт для настоящего – что историк для прошедшего: проводник народного самопознания.

Литература наша, как мы уже сказали, представляла два борющиеся начала, но и филантропизм французский и немецкий идеализм совпадались в одном стремлении: в стремлении к лучшей действительности. Пушкин выразил его сначала под светлою краскою доверчивой надежды, потом под мрачным покровом байроновского негодования к существующему.

Но ни то, ни другое не могло быть продолжительным: это две крайности колебания маятника, ищущего равновесия. Между безотчетностью надежды и байроновским скептицизмом есть середина: это доверенность судьбе и мысль, что залог желанного будущего заключен в действительности настоящего; что в необходимости есть Провидение; что, если прихотливое создание мечты гибнет, как мечта, зато из совокупности существующего должно образоваться лучшее прочное. Оттуда уважение к действительности, составляющее средоточие той степени умственного развития, на которой теперь остановилось просвещение Европы и которая обнаруживается историческим направлением всех отраслей человеческого бытия и духа.

История в наше время есть центр всех познаний, наука наук, единственное условие всякого развития – направление историческое обнимает {все}. Политические мнения для приобретения своей достоверности должны обратиться к событиям, следовательно, к истории: так Тьерри, чтобы защитить некоторые положения в парламенте, написал историю Франции[29 - Книга О. Тьерри «Письма об истории Франции» вышла в 1827 г. – Сост.]. Философия, сомкнувши круг своего развития сознанием торжества ума и бытия, устремила всю деятельность на применение умозрений к действительности, к событиям, к истории природы и человека. Математика остановилась в открытии общих законов и обратилась к частным приложениям, к сведению теории на существенность действительности. Поэзия, выражение всеобщности человеческого духа, должна была также перейти в действительность и сосредоточиться в роде историческом.

Век не мог не иметь влияния и на Пушкина: мы увидим это, говоря о Полтаве. Но обратимся теперь к прошедшему году: теперь, с высоты общей мысли, нам будет легче обнять весь горизонт нашей словесности и указать настоящее место ее частным явлениям.

После всего будем мы говорить об наших журналах и альманахах. О других изданиях временных, хотя и непериодических, упомянем только в отношении к важнейшим сочинениям или в пример и доказательство некоторых оттенков характера нашей литературы; но преимущественно обратимся к тем первоклассным произведениям нашей словесности, которые блеснули на литературном небе прошедшего года так ярко, как близкие кометы, и утвердились на нем так прочно, как неподвижные звезды, чтобы навсегда светить и указывать путь.

Первое, что привлекает здесь наше внимание, это XII том «Истории Российского государства»[30 - И. В. Киреевский имеет в виду «Историю государства Российского». Последний 12-й т. вышел в 1829 г., после смерти Н. М. Карамзина. – Сост.], последний плод трудов великих, последний подвиг жизни полезной, священной для каждого русского. XII том «Истории Российского государства», кажется, еще превзошел прежние силою красноречия, обширностью объема, верностью изображений, ясностью, стройностью картин и этим ровным блеском, этою чистотою, твердостью бриллиантовою карамзинского слога. Вообще достоинство его «Истории» растет вместе с жизнию протекших времен. Чем ближе к настоящему, тем полнее раскрывается перед ним судьба нашего отечества; чем сложнее картина событий, тем она стройнее отражается в зеркале его воображения, в этой чистой совести нашего народа. Не место здесь входить в подробный разбор Карамзина и не по силам нам оценить его достоинство. В молчании почтим память бессмертного и с благоговением принесем дань благодарности и удивления на его свежую могилу.

Но как умолчать о его критиках, делавших столько шуму в нашей литературе? Почти каждое произведение Карамзина было яблоком раздора для нашей полупросвещенной словесности. Это тем удивительнее, что Карамзин ни разу не отвечал ни на одну критику и не оскорбил ни одного самолюбия; что возвышенность и до конца неизменившаяся чистота его души и жизни не оставили никакого оправдания для личной вражды; что, наконец, слава его, казалось, не могла не заглушить внушений низкой зависти. Несмотря на то, сколь немногие из критиков сохранили в глазах публики характер беспристрастия! Но если Карамзин имел врагов, зато истинными друзьями никто не был счастливее Карамзина и никто не имел стольких почитателей, стольких поклонников, стольких горячих защитников своей славы. Оттого первый шаг его в область словесности уже был ознаменован рождением партий. Они разделяли почти всю просвещенную Россию на две неравные стороны, не засыпали в продолжение всей жизни Карамзина и пережили его земное существование. Чем выше звезда, тем гуще толпа родных звезд вокруг нее, тем больше места для темных туч под нею.

Всех критиков «Истории Российского государства» можно разделить на два класса: к первому принадлежат критики, нападающие на частные ошибки, неизбежные в труде столь огромном, столь несоразмерном с силами одного человека. Долго еще не изведать нам вполне бездонного моря народной жизни, затемненного его отдаленностью и мутностью источников! Признательности просвещенных заслуживают люди, посвятившие себя изучению древности, когда с достаточными силами, с простотою, с должным уважением к бессмертному историку они исправляют погрешности, которые естественно должны были вкрасться в его «Историю». Но так ли поступает большая часть наших критиков? В темных подвалах архивских они теряют всякое чувство приличия и выходят оттуда с червями самолюбия и зависти, с пылью мелких придирок и в грязи неуважения к достоинству. Сюда принадлежат некоторые статьи, помещенные в «Московском вестнике» 28 и 29 годов и заслужившие справедливое негодование всех друзей русской истории и покойного историографа[31 - В «Московском вестнике», издателем которого был М. П. Погодин, появились статьи Н. Арцыбашева и П. Строева (1818. Ч. 11, 12. 1829. Ч. 3), неуважительные по тону и содержащие не всегда обоснованные упреки, а то и просто придирки в адрес «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. Сам Погодин отчасти поддерживал выступления Арцыбашева и Строева, хотя и не был вполне согласен с их мнениями (Московский вестник. 1828. Ч. 12. № 23–24. С. 378–389). Впоследствии П. Строев иначе оценил труд Карамзина и издал обстоятельное справочное пособие «Ключ к “Истории государства Российского” Н. М. Карамзина» (1835). – Сост.]. Но все справедливое справедливо только в границах, и те, которые, за помещение сих статей, поставили издателя в один разряд с сочинителем и включили его в число противников Карамзина, столько же не правы, сколько сам издатель, поместивший сии статьи. Если последний нашел в них замечания, казавшиеся ему истинными, то, по моему мнению, он должен был требовать от автора исключения всего неприличного и в случае отказа, совсем не печатать его рецензий, с потерею которых публика потеряла бы весьма немного. Но если г. Погодин поступил иначе, то он заслуживает упрек как журналист, а не как человек и писатель, не имеющий должного уважения к Карамзину. Собственные сочинения г. Погодина служат тому лучшим доказательством.

Второй разряд критиков нападает на систему и план целого, на понятия историографа об истории вообще[32 - Исторические взгляды Н. М. Карамзина и сам принцип летописного построения «Истории государства Российского» подверг критике, в частности Н. А. Полевой (Московский телеграф. 1829. № 12). См. также: Полевой Н. А. История русского народа. М., 1829. Т. 1. Предисловие. – Сост.]. Они обвиняют Карамзина в том, что он не обнимает всех сторон и оттенков нашей прошедшей жизни. Но критики не чувствуют, что если упреки их справедливы, то они служат не порицанием, а похвалою «Истории Российского государства» Ибо невозможно обнять народной жизни во всех ее подробностях, покуда частные отрасли ее развития не обработаны в отдельных творениях и не сведены к последним выкладкам. Оттого из стольких историков, признанных за образцовых, критики не назовут нам двух, писавших по одному плану. Напротив того, каждый бытописатель избирал и преследовал преимущественно одну сторону жизни описываемого им государства, оставляя прочие в тени и в отдалении. Если Карамзин, следуя их примеру, ограничился преимущественным изложением политических событий и недосказал многого в других отношениях, то это ограниченье было единственным условием возможности его успеха; и нам кажется весьма странным упрекать Карамзина за неполноту ее картины тогда, когда и с этой неполной картины мы еще до сих пор не можем снять даже легкого очерка, чтобы оценить ее как должно. Пусть люди с талантом пишут другие истории, пусть изберут они средоточием своих изысканий частную жизнь нашего народа, или изменение наших гражданских постановлений, или воспитание нашего просвещения, или ход и успехи торговли, или монеты и медали – труд их может быть полезен, и достижение цели возможно, ибо они пойдут по дороге, уже прочищенной.

Кроме сих двух разрядов есть еще третий род критиков, которым самая ничтожность их дает право на особенный класс: это критики-невежды. Равно бедные познаниями историческими и литературными, лишенные даже поверхностного понятия об общих положениях науки и совершенно бесчувственные к приличиям нравственным, они слабыми руками силятся пошатнуть творение вековое, переворачивают смысл в словах писателя великого, смеют приписывать ему собственное неразумие и хотят учить детским истинам мужа бессмертного, гордость России. Даже достоинство учености думают они отнять у «Истории» Карамзина и утверждают, что она писана для одних светских невежд, они, невежи несветские! Все бесполезно, что они говорят; все ничтожно, все ложь – даже самая истина; и если случайно она вырвется из уст их, то, краснея, спешит снова спрятаться в свой колодезь, чтобы омыться от их осквернительного прикосновения. Я не называю никого: читатель сам легко отличит этот разряд судей непризванных по той печати отвержения, которою украсило их литературное и нравственное невежество, положив клеймо своей таможни на их контрабандное лицо. Оставим их.

Но с удовольствием укажем на критику, в которой дельность и беспристрастие разысканий соединяются с приличностью тона: это статья, напечатанная в 3-м номере «Московского вестника» «О участии Годунова в убиении Димитрия»[33 - В статье М. П. Погодина «Об участии Годунова в убиении царевича Димитрия» (Московский вестник. 1829. Ч. 3) содержалась полемика с некоторыми мнениями Карамзина: в частности, ставилась под сомнение виновность Бориса Годунова в убийстве и все его царствование расценивалось как блестящая эпоха в русской истории. – Сост.].

Кроме XII тома «Российской истории», в прошедшем году вышло у нас, если верить журналам, еще одно сочинение историческое, замечательное по достоинству литературному, – это «Полтава» Пушкина. В самом деле, из двадцати критик, вышедших на эту поэму, более половины рассуждало о том, действительно ли согласны с историей описанные в ней лица и происшествия[34 - В споре об исторической достоверности изображенных в «Полтаве» лиц и событий участвовали Ф. Булгарин (Сын Отечества. 1829. № 15–16), Н. Надеждин (Вестник Европы. 1829. № 8–9), находившие в поэме ряд погрешностей. Им возражали М. Максимович (Атеней. 1829. № 12) и автор «Разбора “Полтавы”» (Сын Отечества. 1829. № 15) и «Северного архива» (Галатея. 1829. № 17). На эту полемику откликнулся А. Пушкин (Денница на 1831 год). – Сост.]. Критики не могли сделать большей похвалы Пушкину.

Мы видели, что одно стремление воплотить поэзию в действительность уже доказывает и большую зрелость мечты поэта, и его сближение с господствующим характером века. Но всегда ли поэт был верен своему направлению? И, переселив воображение в область существенности, нашел ли он в ней полный ответ на все требования поэзии? Или выступал иногда из круга действительности, как бы видя в нем арфу, у которой недостает еще нескольких струн, чтобы выразить все движения души?

Кроме голой существенности и дополнительной думы поэта (которая также существенность), мы еще находим в «Полтаве» иногда думу, противоречащую действительности, иногда порыв чувства, несогласный с тем шекспировским состоянием духа, в котором должен находиться творец, чтобы смотреть на внешний мир как на полное отражение внутреннего. В доказательство укажем на два места «Полтавы»: на софизм о любви стариков и на романическую чувствительность Мазепы, когда он узнает хутор Кочубея[35 - Подразумеваются стихи из первой песни «Полтавы»:Мгновенно сердце молодоеГорит и гаснет. <…>Но поздний жар уже не стынетИ с жизнью лишь его покинет.И стихи из третьей песни:Обозревая зорким взглядомСтепей широкий полукруг <…>И сад, откуда ночью темнойТы вышел в степь…Узнал, узнал!На высказанное в статье замечание И. В. Киреевского, что эти места поэмы противоречат истине, А. С. Пушкин ответил в «Деннице на 1831 год». – Сост.]. И то, и другое противоречит истине, но и то, и другое делает минутный эффект. Это сцена из Корнеля, вплетенная в трагедию Шекспира.

Такое борение двух начал, мечтательности и существенности, должно необходимо предшествовать их примирению. Это переход с одной степени на другую, и в наше время не один Пушкин может служить примером такого разногласия. Им дышит большая часть трагедий Шиллера, все трагедии Раупаха, Фр. Шлегеля[36 - Недостатки трагедий Ф. Шлегеля имеют еще другой главнейший источник: неравновесие гениальности с системою. – И. К.], Грильпарцера и почти все произведения новейших немецких писателей; французская мелодрама обязана ему своим происхождением; иногда мы находим его даже у Вальтера Скотта, когда для возбуждения большего любопытства он вводит своих героев в положения неестественные; сам Гете, великий Гете, даже в «Эгмонте» наклонился один раз перед своим веком, олицетворив свободу Фландрии[37 - Имеется в виду финал трагедии Гёте «Эгмонт», когда приговоренному к смерти главному герою является видение, олицетворяющее Свободу Фландрии. В этом видении Эгмонт узнает черты своей возлюбленной Клерхен. В подобных образах И. В. Киреевский видел чуждое художественной правде смешение мечтательности и существенности. – Сост.].

Но та зрелость таланта, которую доказывает господствующий, хотя и не везде выдержанный характер «Полтавы», заметна также и в отдельных частях сей поэмы. Об ней свидетельствуют и мастерская обработка стихов, и сжатая полнота рассказа, и стройность переходов, особливо в первой песне, и ясная выразительность картин, и даже некоторая небрежность в языке и в описаниях. Вообще если мы будем смотреть на «Полтаву» как на зеркало дарования, то увидим, что она дает нам право на большую надежду в будущем, нежели все прежние поэмы Пушкина. Но зато если мы будем рассматривать ее в отношении к ней самой, то найдем в ней такие несовершенства, которые хотя несколько объясняют нам, почему публика приняла ее не с таким восторгом, какой обыкновенно возбуждают в ней произведения Пушкина. Главное из сих несовершенств есть недостаток единства интереса, единственного из всех единств, которого несоблюдение не прощается законами либеральной пиитики. Если бы поэт сначала возбудил в нас участие любви или ненависти к политическим замыслам Мазепы, тогда и Петр, и Карл, и Полтавская битва были бы для нас развязкою любопытного происшествия. Но посвятив первые две песни преимущественно истории любви Мазепы и Марии, Пушкин окончил свою повесть вместе с концом второй песни, и в отношении к главному интересу поэмы всю третью песнь можно назвать почти лишнею.

По этой ли причине или потому, что словесность наша еще не доросла до господствующего направления «Полтавы», поэма сия не имела видимого влияния на нашу литературу, и ни один из подражателей Пушкина не избрал ее в образцы для своих мозаиков.

Но сколько однолетних литературных цветков вышло в прошедшем году из семян, брошенных Пушкиным на поле нашей словесности еще во время его байроновского направления! Замечательнейший из подражателей Пушкина есть г. Подолинский. Но его поэма, «Борский», по бедности мыслей, по несоответственности языка с чувствами и чувств с предметами и по еще важнейшим несообразностям в плане – замечательна только одною звучностью стихов.

Жуковский напечатал в прошедшем году свое «Море», «Песнь победителей» из Шиллера и связанные отрывки из «Илиады». Здесь в первый раз увидали мы в Гомере такое качество, которого не находили в других переводах: что у других напыщенно и низко, то здесь просто и благородно; что у других бездушно и вяло, здесь сильно, мужественно и трогательно; здесь все тепло, все возвышенно, каждое слово от души; может быть, это-то и ошибка, если прекрасное может быть ошибкою.

«Море» Жуковского живо напоминает всю прежнюю его поэзию: те же звуки, то же чувство, та же особенность, та же прелесть. Кажется, все струны его прежней лиры отозвались здесь в одном душевном звуке. Есть, однако, отличие: что-то больше задумчивое, нежели в прежней его поэзии.

«Торжество победителей» во многих местах превосходит подлинник изящностью отделки и поэтическими оттенками языка. Такова участь большей части переводов Жуковского. Из подражателей Жуковского, писавших в прошедшем году, замечательнейшие И. И. Козлов и Ф. Н. Глинка[38 - Некоторые мотивы поэзии И. И. Козлова позволяют говорить о близости его к особенностям стиха В. А. Жуковскому.Гражданские мотивы в творчестве Ф. Н. Глинки все более вытеснялись религиозно-медитативной лирикой, что также сближало его с В. А. Жуковским. – Сост.]. Первый издал собрание своих стихотворений.

Любовь к литературе германской, которой мы обязаны Жуковскому, все более и более распространяясь в нашей словесности, была весьма заметна и в произведениях прошедшего года. Между поэтами немецкой школы отличаются имена Шевырева, Хомякова и Тютчева[39 - Против отнесения Ф. И. Тютчева к поэтам немецкой школы возражал критик журнала «Галатея» (1830. № 6. С. 331), во многом выражавший мнение С. Е. Раича. – Сост.]. Последний, однако же, напечатал в прошедшем году только одно стихотворение[40 - Вероятно, имеется в виду стихотворение Ф. И. Тютчева «На камень жизни роковой…» (Атеней. 1829. Кн. 1). – Сост.]. Хомяков, которого стихи всегда дышат мыслию и чувством, а иногда блестят доконченностью отделки, отдал на театр своего «Ермака»[41 - Трагедия А. С. Хомякова «Ермак» была представлена в Малом театре (Санкт-Петербург) в августе 1829 г. Отдельное ее издание вышло в 1832 г. – Сост.]; но, чтобы судить об этой трагедии, подождем ее явления в большой печатный свет: давно уже сказано, что типографский станок есть единственно верный пробный камень для звонкой монеты стихов. Шевырев помещал в журналах некоторые мелкие стихотворения и кроме того отрывки из перевода «Вильгельма Теля». Имея дарования отличные, обладая редким познанием русского языка, удивительною легкостью в труде и более всего душою пламенною, сосредоточенною в любви к высокому, Шевырев, однако ж, имеет важный недостаток: недостаток отделки, и не только в частях, но и в плане, не только в важных, но даже и в мелких стихотворениях. Часто вмещает он две разнородные господствующие мысли в одну пьесу и тем мешает чувству сосредоточиться. Но это богатство мыслей, часто излишнее (как бы желали мы упрекнуть в этом качестве большую часть наших писателей!), это богатство мыслей, особенно заметное в прозе Шевырева, не есть ли залог его будущих успехов? Теперь он только выступает на поприще, когда же жизнь и опыт положат последний венец вкуса на его счастливые дарования, тогда, конечно, он займет значительное место в нашей литературной аристократии.

Говоря о той части словесности, которая преимущественно обнаруживает влияние немецкое, нельзя не упомянуть об «Ижорском», сочинение неизвестного[42 - Мистерию «Ижорский» написал находящийся тогда в ссылке поэт-декабрист В. К. Кюхельбекер. – Сост.]. Некоторые сцены из этой драматической фантазии были напечатаны в «Северных цветах» прошедшего года и замечательны по редкому у нас соединению глубокости чувства с игривостью воображения. Мы причисляем это произведение к немецкой школе, несмотря на некоторое подражание Шекспиру, потому, что Шекспир здесь более Шекспир тиковский[43 - Т. е. написанный в духе немецкого писателя-романтика Людвига Тика. – Сост.], огерманившийся, нежели Шекспир настоящий, Шекспир англичанин. К тому же и дух целого сочинения, сколько можно судить по отрывкам, кажется нам преимущественно немецкий.

Но среди молодых поэтов, напитанных великими писателями Германии, более всех блестел и отличался покойный Д. В. Веневитинов, которого стихотворения вышли в прошедшем году[44 - Сочинения Д. В. Веневитинова. М., 1829. Ч. 1. Стихотворения. – Сост.]. Его желание исполнилось: прочтя немногое, что осталось нам после него, кто не скажет с чувством восторга и печали:

Как я люблю его созданья!
Он дышит жаром красоты,
В нем ум и сердце согласились,
И мысли полные носились
На легких крылиях мечты.
Как знал он жизнь, как мало жил![45 - Последние стихи покойного Д. В. Веневитинова. – И. К.Цитата из стихотворения Веневитинова «Поэт и друг». – Сост.]

Веневитинов создан был действовать сильно на просвещение своего отечества, быть украшением его поэзии и, может быть, создателем его философии. Кто вдумается с любовью в сочинения Веневитинова (ибо одна любовь дает нам полное разумение); кто в этих разорванных отрывках найдет следы общего им происхождения, единство одушевляющего их существа; кто постигнет глубину его мыслей, связанных стройною жизнью души поэтической, – тот узнает философа, проникнутого откровением своего века; тот узнает поэта глубокого, самобытного, которого каждое чувство освещено мыслью, каждая мысль согрета сердцем, которого мечта не украшается искусством, но сама собою родится прекрасная, которого лучшая песнь – есть собственное бытие, свободное развитие его полной, гармонической души. Ибо щедро природа наделила его своими дарами и их разнообразие согласила равновесием. Оттого все прекрасное было ему родное; оттого в познании самого себя находил он разрешение всех тайн искусства, и в собственной душе прочел начертание высших законов, и созерцал красоту создания. Оттого природа была ему доступною для ума и для сердца, он мог

В ее таинственную грудь,
Как в сердце друга, заглянуть[46 - И. В. Киреевский цитирует «Монолог Фауста», представляющий собой отрывок из предпринятого Д. В. Веневитиновым перевода «Фауста» Гёте. – Сост.].

Созвучие ума и сердца было отличительным характером его духа, и самая фантазия его была более музыкою мыслей и чувств, нежели игрою воображения. Это доказывает, что он был рожден еще более для философии, нежели для поэзии[47 - Немногие прозаические труды Д. В. Веневитинова свидетельствуют о больших возможностях его как оригинального мыслителя. В статье «О состоянии просвещения в России» и в речи «Что написано пером, того не вырубить топором», произнесенной в кружке любомудров (1824), Веневитинов обосновывал необходимость создания самобытной русской философии, которая поможет просвещению «развить свои силы и образовать систему мышления». – Сост.]. Прозаические сочинения его, которые печатаются и скоро выйдут в свет, еще подтвердят все сказанное нами[48 - Сочинения Д. В. Веневитинова. М., 1831. Ч. 2. Проза. – Сост.].

Но что должен был совершить Веневитинов, чему помешала его ранняя кончина, то совершится само собою, хотя, может быть, уже не так скоро, не так полно, не так прекрасно. Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия, она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, заимеет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее?

Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда? И как? – скажет время, но стремление к философии немецкой, которое начинает у нас распространяться, есть уже важный шаг к этой цели.