скачать книгу бесплатно
Чтобы еще более убедиться в пользе влияния немецких мыслителей, взглянем на многочисленную толпу тех из наших писателей, которые, не отличаясь личным дарованием, тем яснее показывают достоинство приобретенного ими чужого. Здесь господствуют два рода литераторов: одни следуют направлению французскому, другие немецкому. Что встречаем мы в сочинениях первых? Мыслей мы не встречаем у них, ибо мысли собственно французские уже стары, следуют не мысли, а общие места: сами французы заимствуют их у немцев и англичан[49 - Что французская литература девятнадцатого века, утратив свою прежнюю самобытность, живет единственно чужим вдохновением, о том свидетельствуют все ее лучшие произведения. Но еще новым подтверждением сей истины может служить славный триумвират законодателей французского мышления в наше время. Есть ли хотя одна плодоносная мысль в лекциях Cousin, которую бы он не занял у немцев? Не англичанам ли и немцам принадлежат все основные положения Villemain, столь блестящего в своих применениях, столь искусно умеющего скрыть строгую стройность системы под наружным беспорядком отдельных замечаний? Литературно-критические сочинения Гизо обнаруживают еще непримиримую борьбу нового германского учения с прежними мнениями французов, но исторические его лекции дышат системою связною, полною, глубокою и занятою совершенно у новейших немецких философов, хотя новое развитие сей системы, ее полнейшее и часто гениальное применение к жизни средних веков делают Гизо одним из оригинальнейших французских мыслителей. Есть, однако, в литературе французской такое качество, которое отличает ее от всех других, обещает много для будущего и самим подражанием дает цвет оригинальности: это тесная связь литературы с жизнью, но именно этого-то качества не могут перенять наши русские подражатели. – И. К.В. Кузен (Cousin) испытал значительное философское воздействие Ф. Якоби, Шеллинга и особенно Гегеля.Что касается Гизо, то, вероятно, И. В. Киреевский имеет в виду его книгу: «Vie des po?tes francaois du si?cle de Louis XIV» («Жизнь французских поэтов века Людовика XIV». 1813). – Сост.]. Но мы находим у них игру слов редко, весьма редко, и то случайно соединенную с остроумием, и шутки, почти всегда лишенные вкуса, часто лишенные всякого смысла. И может ли быть иначе? Остроумие и вкус воспитываются только в кругу лучшего общества, a многие ли из наших писателей имеют счастие принадлежать к нему?
Напротив того, в произведениях писателей, которые напитаны чтением немецких умствователей, почти всегда найдем мы что-нибудь достойное уважения, хотя тень мысли, хотя стремление к этой тени.
Но я говорю о писателях без дарований: талант равно блестит везде; он, как красота, дает прелесть всем движениям; как чувство, дает душу всем словам; как ум, дает уместностью цену всем мыслям. Князь Вяземский может быть тому прекрасным доказательством. Следуя преимущественно направлению французскому, он умеет острые стрелы насмешки закалять в оригинальных мыслях и согревать чувством всегда умную, всегда счастливую, блестящую игру ума. Но и князь Вяземский, несмотря на все свои дарования, несмотря на то, что мы можем назвать его остроумнейшим из наших писателей, еще выше там, где, как в «Унынии», голос сердца слышнее ума.
Многие утверждают, что французское направление господствует также и в произведениях Баратынского[50 - О близости Баратынского французскому направлению писал, в частности, А. Дельвиг: «Баратынский недавно познакомился с романтиками, а правила французской школы всосал с материнским молоком». – Сост.], но, по нашему мнению, он столько же принадлежит к школе французской, сколько Ламартин[51 - Говоря о принадлежности Ламартина (как и Баратынского и др.) к французской школе, И. В. Киреевский имеет в виду, что он, как и другие поэты-романтики, начали следовать эстетическим принципам классической французской поэзии. – Сост.], сколько сочинитель Сен-Марса[52 - Автором романа «Сен Мар» был французский писатель А. В. де Виньи. – Сост.], сочинитель Заговора Малета[53 - Пьеса «Заговор Мале» входила в книгу Фонжере (общий псевдоним французских литераторов О. Каве и А. Дитмера) «Вечера в Нейи» (1828). – Сост.], сколько наш Пушкин и все те писатели, которые, начав свое развитие мнениями французскими, довершили его направлением европейским, сохранив французского одну доконченность внешней отделки.
Поэзия собственно французская, как утреннее солнце, золотит одни вершины. Только те минуты жизни, которые выдаются из жизни вседневной, которые и толпа разделяет с поэтом, имеют право входить в заколдованный круг их мечтаний, и, может быть, один Шенье делает исключение, если можно направление Шенье назвать французским. Но муза Баратынского, обняв всю жизнь поэтическим взором, льет равный свет вдохновения на все ее минуты и самое обыкновенное возводит в поэзию посредством осветительного прикосновения с целою жизнью, с господствующею мечтою. Оттого, чтобы дослышать все оттенки лиры Баратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нем нового, не замеченного с первого взгляда, – верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого. Даже в художественном отношении многие ли способны оценить вполне достоинство его стихов, эту точность в выражениях и оборотах, эту мерность изящную, эту благородную щеголеватость? Но если бы идеал лучшего общества явился вдруг в какой-нибудь неизвестной нам столице, то в его избранном кругу не знали бы другого языка.
Между тем красота жизни поэтической, с лица которой муза Баратынского сняла покрывало до половины, доказывает нам, что поэт еще не весь выразился в стихах своих; что мы должны ожидать еще несравненно более того, что он совершил; что ему еще предназначено столько превзойти наши ожидания, сколько разоблачение красоты может удивить воображение.
Но в его «Бальном вечере»[54 - Поэма Е. Баратынского «Бал» (1825–1828). – Сост.], напечатанном в прошедшем году, есть недостаток, которого нет в его «Эдде», ни в «Переселении душ», в этом милом, остроумно-мечтательном капризе поэтического воображения, в «Бальном вечере» Баратынского, нет средоточия для чувства и (если можно о поэзии говорить языком механики) в нем нет одной составной силы, в которой бы соединились и уравновесились все душевные движения. Несмотря на то, однако же, эта поэма превосходит все прежние сочинения Баратынского изящностью частей, наружною связью целого и совершенством отделки. В самом деле, кто, прочтя ее, не скажет, что поэт сделал успехи; что самые недостатки его доказывают, что он требовал от себя больше, чем прежде; что смещение тени и света здесь не сумерки, а рассвет, заря новой эпохи для его таланта; одним словом, что на его «Бальном вечере», как и на других бальных вечерах непоэтических, сквозь тонкий, прозрачный занавес виден утренний свет наступающего дня?
Барон Дельвиг издал собрание своих стихотворений[55 - Стихотворения барона Дельвига. СПб., 1829. – Сост.]. Так же, как Баратынский, он не принадлежит ни к одной из новейших школ, и даже подражания его древним носят печать оригинальности.
Всякое подражание по системе должно быть холодно и бездушно. Только подражание из любви может быть поэтическим и даже творческим. Но в последнем случае можем ли мы совершенно забыть самих себя? И не оттого ли мы и любим образец наш, что находим в нем черты, соответствующие требованиям нашего духа? Вот отчего новейшие всегда остаются новейшими во всех удачных подражаниях древним[56 - Великий Гете представляет тому убедительный пример. Все, что есть прекрасного в его пленительной «Ифигении», эти поэтические переливы сердечных оттенков, выраженные душевно-музыкальными стихами, принадлежат исключительно поэзии новейшей. И чем обязана «Ифигения» систематическому усилию подражания? Неподвижностью действия и безличностью характеров, которые делают ее неспособною к театральному представлению и совершенно несносною в немного посредственном переводе. То же можно сказать и о шиллеровой «Мессинской невесте». – И. К.Трагедия Гёте называется «Ифигения в Тавриде» (1787). – Сост.]; скажу более: нет ни одного истинно изящного перевода древних классиков, где бы ни легли следы такого состояния души, которого не знали наши праотцы по уму. Чувство религиозное, коим мы обязаны христианству; романическая любовь – подарок арабов и варваров; уныние – дитя Севера и зависимости; всякого рода фанатизм – необходимый плод борьбы вековых неустройств Европы с порывами к улучшению; наконец, перевес мысленности над чувствами и оттуда стремление к единству и сосредоточенью – вот новые струны, которые жизнь новейших народов натянула на сердце человека. Напрасно думает он заглушить их стон, ударяя в лиру Греции: они невольно отзываются на его песню, и, вместо простого звука, является аккорд.
Таковы подражания Дельвига. Его муза была в Греции; она воспиталась под теплым небом Аттики; она наслушалась там простых и полных, естественных, светлых и правильных звуков лиры греческой; но ее нежная краса не вынесла бы холода мрачного Севера, если бы поэт не прикрыл ее нашею народною одеждою; если бы на ее классические формы он не набросил душегрейку новейшего уныния[57 - Это выражение вызвало насмешки критиков (Полевой К. Взгляд на два Обозрения русской словесности 1829 года, помещенные в «Деннице» и «Северных цветах» // Московский телеграф. 1830. № 2). Вообще И. В. Киреевский старался избегать подобных стилистических фраз. Впоследствии В. И. Ламанский даже находил, что Киреевский обладал «необыкновенным, почти платоновским изяществом изложения. По языку он писатель классический». – Сост.], – и не к лицу ли гречанке наш северный наряд?
То же господствующее чувство заметно и в других произведениях Дельвига, и то же качество, которое дает отлив новейшего его подражаниям древним, было причиною, что поэт выше всего является в своих русских песнях.
Но говоря о писателях образцовых, коих имена блестели в литературе прошедшего года, можно ли не упомянуть об одной из лучших надежд наших? Немногие получили в удел такую силу и мужество, коими красуются произведения Языкова. Каждый стих его живет огнем, как саламандра.
Если мы будем рассматривать литературу нашу в отношении к другим европейским, то найдем в ней соединенное влияние почти всех словесностей. Мы сказали уже, что направление немецкое и французское у нас господствующее. Влияние поэзии английской, особенно байроновской и оссиановской[58 - Оссиан – легендарный герой кельтского эпоса. Под его именем известен большой цикл поэтических произведений, так называемых «поэм Оссиана». В их сумрочно-мистическом духе в европейской литературе создавалось множество произведений, наиболее известные – поэмы Д. Макферсона «Фингал» и «Темора», выпущенные под именем Оссиана. Первый русский перевод «поэм Оссиана» был сделан в 1792 г. Е. Т. Костровым. Оссиановские мотивы и образы широко вошли в русскую поэзию (Жуковский, Пушкин и др.). – Сост.], заметно в произведениях многих из наших литераторов. Подражания древним, хотя немногочисленные, не могли не иметь влияния на общий характер нашей литературы. Словесность итальянская, отражаясь в произведениях Нелединского и Батюшкова, также бросила свою краску на многоцветную радугу нашей поэзии. Все это живет вместе, мешается, роднится, ссорится и обещает литературе нашей характер многосторонний, когда добрый гений спасет ее от бесхарактерности.
Но влияние итальянское, или, лучше сказать, батюшковское, заметно у немногих из наших стихотворцев. Туманский отличается между ними нежностью чувства и музыкальностью стихов. В прошедшем году он печатал немного. К той же школе принадлежат г-да Раич и Ознобишин.
Пределы этой статьи не позволяют нам распространяться обо всех замечательных произведениях прошедшего года. Упомянем о некоторых. Василий Львович Пушкин напечатал три главы из своей романтической поэмы «Храбров», где муза его не изменила своей обыкновенной любезности. Г-жа Лисицына издала собрание своих стихотворений, где чувство и простота выражений ручаются за неподложность таланта. Барон Розен издал «Деву семи ангелов».
Кроме того здесь и там мелькают имена господ Илличевского, Корсака, Трилунного, Павлова, Григорьева, Вельтмана, Вердеревского, Лихонина, Михаила Дмитриева, Маркевича, Крюкова, Сиянова, Краинского, Якубовича, Степанова[59 - Возможно, имеется в виду В. А. Степанов, сотрудник альманаха «Цефей» (1829). – Сост.], Левшина, Каховского, Петрова[60 - Возможно, имеется в виду И. М. Петров. – Сост.], Тростина, Олина, Межакова, Масальского, Зайцевского, Каркунова, Багяилова и других. Но что сказать об этих писателях? Многие из них знакомы уже нашей публике, другие вышли еще с белыми щитами на опасное поприще стихотворной деятельности. Во многих, может быть, таится талант и для развития силы ищет только времени, случая и труда – по крайней мере будем хранить уважение к надежде подле любви к воспоминанию.
Драматическая литература наша – но можно ли назвать литературою сбор наших драматических произведений? В этой отрасли словесности мы беднее всего. Трагедии в прошедшем году не вышло ни одной. Из комедий ни одна не превышает посредственного. Замечательнее других – «Светский случай» г-на Хмельницкого, его же отрывки из «Арзамасских гусей»[61 - Принадлежащие Н. И. Хмельницкому комедия в стихах «Светский случай» и отрывки из комедии «Арзамасские гуси» были опубликованы в альманахе «Букет Карманная книжка для любителей и любительниц театра на 1829 год» (1829) – Сост.], отрывки из «Колумба», недоконченной комедии покойного А. И. Писарева[62 - Первое действие исторической комедии А. И. Писарева «Христофор Колумб» было опубликовано в «Московском вестнике» (1829. Ч. 1). – Сост.], и «Дворянские выборы», сочинение неизвестного[63 - Автор комедии «Дворянские выборы» – Г. Ф. Квитка-Основьяненко. – Сост.].
Вообще наш театр представляет странное противоречие с самим собою: почти весь репертуар наших комедий состоит из подражаний французам, и, несмотря на то, именно те качества, которые отличают комедию французскую от всех других, – вкус, приличность, остроумие, чистота языка и все, что принадлежит к необходимостям хорошего общества, – все это совершенно чуждо нашему театру. Наша сцена, вместо того чтобы быть зеркалом нашей жизни, служит увеличительным зеркалом для одних лакейских наших, далее которых не проникает наша комическая муза. В лакейской она дома, там ее и гостиная, и кабинет, и зала, и уборная; там проводит она весь день, когда не ездит на запятках делать визиты музам соседних государств, и, чтобы русскую Талию изобразить похоже, надобно представить ее в ливрее и в сапогах.
Таков общий характер наших оригинальных комедий, еще не измененный немногими редкими исключениями. Причина этого характера заключается отчасти в том, что от Фонвизина до Грибоедова мы не имели ни одного комического таланта, а известно, что необыкновенный человек, как и необыкновенная мысль, всегда дают одностороннее направление уму, что перевес силы уравновешивается только другою силою, что вред гения исправляется явлением другого, противодействующего.
Между тем можно бы заметить нашим комическим писателям, что они поступают нерасчетливо, избирая такое направление. За простым народом им не угнаться, и как ни низок язык их, как ни богаты неприличностями их удалые шутки, как ни грубы их фарсы, которым хохочет раек, но они никогда не достигнут до своего настоящего идеала, и все комедии их – любой извозчик убьет одним словом.
Почти на каждом из наших писателей заметно влияние, более или менее смешанное, какой-нибудь из иностранных литератур или которого-нибудь из наших первоклассных писателей. Есть, однако же, у нас особенная школа, оригинальная, самобытная, имеющая свои качества, свое направление, своих многочисленных приверженцев, совершенно отличная от всех других, хотя многие из наших писателей заимствуют у нее красоты свои. Школа сия началась вместе с веком, и основателем ее был граф Дмитрий Иванович Хвостов[64 - Д. И. Хвостов, не имея литературного дарования, писал очень много, эпигонски следуя классическим образам, и снискал себе репутацию писателя-графомана. Был неизменной мишенью насмешек и эпиграмм многих литераторов. И. В. Киреевский говорит о школе Хвостова, подразумевая посредственных писателей-эпигонов. – Сост.], а последователи его гг. Борис Федоров, Телепнев, Свечин, Волков, Бестужев-Рюмин, А. Орлов и другие. Почти все сии писатели суть поэты эпические, и почти каждый из них создал особенную поэму в классическом духе, и только немногие, например г. Рюмин, позволяют себе вступать в область романтики, но г. Федоров делает исключение из всех: более других приближаясь к основателю школы, он писал почти во всех родах.
Этою школою мы заключим обозрение оригинальных произведений наших стихотворцев. Переводами прошедший год был богаче всех предшествовавших. Назовем замечательнейшие. Г-н Ротчев перевел «Вильгельма Теля» и «Мессинскую невесту» Шиллера и печатал некоторые отрывки из «Макбета» Шекспирова. Стих г. Ротчева силен и звучен, но он иногда темен, часто неверен подлиннику и редко передает все оттенки оригинала. Г-н Шевырев напечатал одно действие «Вильгельма Теля». Его перевод ближе к подлиннику и изящнее перевода г-на Ротчева. Г-н Вронченко перевел «Гамлета», отрывки из «Дзядов» Мицкевича, отрывки из Юнга и несколько «Ирландских мелодий» Мура. Вообще переводы его весьма близки и язык правилен, хотя не довольно изящен и тяжел в оборотах. Г-н Познанский перевел «Альпугару» из Мицкевича, она принадлежит еще не к лучшим произведениям г-на Познанского, который вообще отличается верным чувством поэтических красот подлинника, изящною простотою языка и точностью выражений.
Кроме того переводили и печатали отрывки в разных журналах и альманахах: из «Ромео и Юлии» Шекспира г…[65 - В «Северных цветах на 1829 год» была напечатана «Сцена из трагедии Шекспира “Ромео и Юлия”», переводчиком которой был П. А. Плетнев. – Сост.], из «Дон-Карлоса» Шиллерова и «Ифигении» Гете г. Лихонин, из «Дон-Карлоса» же г. Колачевский и г. Ободовский, из Байронова «Дон-Жуана» и «Паризины», из Парни и Мура г. Маркевич, «Паризину» перевел также г. Карцев, г. Щастный перевел «Фариса» Мицкевича, «Лару» Байрона перевел г. Носков. Г-н Трилунный переводил из «Гяура» Байрона и несколько сцен из Мольерова «Амфитриона». Г-н Козлов перевел «Крымские сонеты» Мицкевича. Его же «Субботний вечер», подражание Борнсу[66 - Книга И. Козлова называлась «Сельский субботний вечер в Шотландии. Вольное подражание Р. Борнсу И. Козлова» (СПб., 1829). – Сост.], замечателен по приложенным в начале стихам на смерть А. А. Воейковой, где видно трогательное чувство души, умеющей любить прекрасное.
Сии переводы, хотя весьма различного достоинства, все, однако же, доказывают успехи нашего просвещения и усовершенствование нашего языка. Двадцать лет назад каждый из них возбудил бы особенное внимание. Заметим, что шесть иностранных поэтов разделяют преимущественно любовь наших литераторов: Гете, Шиллер, Шекспир, Байрон, Мур и Мицкевич. Добрый знак для будущего! Знакомством с Гете, Шиллером и Шекспиром обязаны мы распространившемуся влиянию словесности немецкой и Жуковскому; знакомством с Байроном обязаны мы Пушкину; любовь к Муру принадлежит к тем же странностям нашего литературного вкуса, которые прежде были причиною безусловного обожания Ламартина. С Мицкевичем прежде всех познакомил нас князь Вяземский[67 - И. В. Киреевский, вероятно, имеет в виду подборку прозаических переводов произведений А. Мицкевича («Крымские сонеты» и др.), сделанных П. А. Вяземским и опубликованных в «Московском телеграфе» (1827. № 7). Однако переводы произведений Мицкевича появились и раньше: прозаические переводы баллад «Свитезь» (Новости литературы. 1825. Сентябрь), «Свитезянка» (Сириус. Собрание сочинений и переводов в стихах и прозе, изданное М. А. Бестужевым-Рюминым. СПб., 1826. Кн. 1) и др. – Сост.]: это счастливое начало дружественного сближения двух родных словесностей, которые до сих пор чуждались друг друга.
Польская литература, так же, как русская, до сих пор была не только отражением литературы французско-немецкой, но и существовала единственно силою чуждого влияния. Как могла она действовать на Россию? Чтобы обе словесности вступили в сношения непосредственные и заключили союз прочный, нужно было хотя одной из них иметь своего уполномоченного на сейме первоклассных правителей европейских умов, ибо одно господствующее в Европе может иметь влияние на подвластные ей литературы. Мицкевич, сосредоточив в себе дух своего народа, первый дал польской поэзии право иметь свой голос среди умственных депутатов Европы и вместе с тем дал ей возможность действовать и на нашу поэзию[68 - И. В. Киреевский выделял в европейской литературе романтическое творчество А. Мицкевича, был в дружеских отношениях с ним и посвятил ему свое стихотворение «Мицкевичу» (см.: Наст. изд.). – Сост.].
Более или менее сложное влияние сих шести чужеземных поэтов, соединенное с влиянием нашей собственной литературы, образует теперь общий характер всех первоклассных стихотворцев наших и, следовательно, характер нашей текущей словесности вообще. Но прежде нежели мы получим право говорить о сем общем характере, должны мы докончить картину литературы прошедшего года обозрением прозаических сочинений и журналов.
Мы не будем здесь говорить ни об «Истории четырех ханов», ни об «Описании Пекина», изданных отцом Иакинфом[69 - Упомянутые И. В. Киреевским книги о Иакинфа (Н. Я. Бичурина): История первых четырех ханов из дома Чингисхана. СПб., 1829; Описание Пекина, с приложением плана сей столицы, снятого в 1817 году. СПб., 1829. – Сост.], ни о картине войны с Турцией, сочиненной г-м Бутурлиным[70 - Имеется в виду книга: Картина войн России с Турциею в царствование Екатерины II и императора Александра I. Сочинение генерал-майора Д. П. Бутурлина / Пер. с франц. СПб., 1829. Ч. 1–2. – Сост.], ни о других более или менее замечательных произведениях, не входящих в область чистой литературы. Но заметим, что прошедший год был особенно богат произведениями в роде повествовательном. Назовем лучшие: «Мешок с золотом» г-на Полевого[71 - Романтическая повесть Н. А. Полевого. – Сост.]; «Черная курица», сказка для детей г-на Погорельского; «Черная немочь» г-на Погодина[72 - Повесть М. П. Погодина. – Сост.]; «Уединенный домик на Васильевском острове» Тита Космократова; «Русалка» г-на Байского и другие. «Черный год, или Горские князья» имеет все те же качества, какая публика находила в прежних романах покойного г. Нарежного[73 - Упомянутый сатирический роман В. Т. Нарежного был написан в 1818 г., но из-за цензурных соображений был опубликован только после смерти автора. Прежние романы… Нарежного – «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» (1814. Ч. 1–3), «Аристион, или Перевоспитание» (1822), «Два Ивана…» и др. – Сост.]: возможность таланта, которому для перехода в действительность еще недоставало большей образованности и вкуса.
Менее таланта, но более литературной опытности, язык более гладкий, хотя бесцветный и вялый находим мы в «Выжигине», нравственно-сатирическом романе г-на Булгарина[74 - Писатель так называемого торгашеского направления в литературе. Известен своей враждебностью к прогрессивным писателям, многочисленным доносам, идейной беспринципностью и недобросовестностью. Был автором морализаторских романов «Иван Выжигин» (1829), «Петр Иванович Выжигин» (1831) и др. – Сост.]. Пустота, безвкусие, бездушность, нравственные сентенции, выбранные из детских прописей, неверность описаний, приторность шуток – вот качества сего сочинения, качества, которые составляют его достоинство, ибо они делают его по плечу простому народу и той части нашей публики, которая от азбуки и катехизиса приступает к повестям и путешествиям. Что есть люди, которые читают «Выжигина» с удовольствием и, следовательно, с пользою, это доказывается тем, что «Выжигин» расходится. Но где же эти люди? – спросят меня. Мы не видим их точно так же, как и тех, которые наслаждаются «Сонником» и книгою «О клопах»[75 - Книги «О клопах» вышла в прошлом году несколько тысяч экземпляров. – И. К.], но они есть, ибо и «Сонник», и «Выжигин», и «О клопах» раскупаются во всех лавках.
Замечательно, что в прошедшем году вышло около 100 000 экземпляров «Азбуки русской», около 60 000 «Азбуки славянской», 60 000 экземпляров «Катехизиса», около 15 000 «Азбуки французской», и вообще учебные книги расходились в этом году почти целою третью более, нежели в прежнем. Вот что нам нужно, чего недостает нам, чего по справедливости требует публика.
Из переводных книг назовем две: «Вертера», сочинение Гете, перевод г-на Р.[76 - Имеется в виду кн.: Страдания Вертера / С нем. Р… М., 1828–1829. Ч. 1–2. Переводчиком романа был Н. М. Рожалин. – Сост.], и «Историю литературы» Фр. Шлегеля, перевод неизвестного[77 - «История древней и новой литературы» Ф. Шлегеля (СПб., 1829–1830. Ч. 1–2) вышла в переводе В. Д. Комовского. – Сост.]. Первый можно назвать самым близким, самым изящным из всех прозаических переводов, вышедших у нас в последнее двадцатилетие.
Странная неприличность полемики составляла отличительный характер наших журналов прошедшего года. Мы надеемся, однако, что это скоро утомит нашу публику и что она скоро захочет видеть в наших литераторах кое-что кроме двуногих животных с перьями.
Обозрение особенных качеств каждого из наших журналов не входит в план этой статьи. Заметим однако, что «Телеграф»[78 - «Телеграф» – журнал «Московский телеграф», который издавал в 1825–1834 гг. Н. А. Полевой. – Сост.] был богаче других хорошими, дельными статьями и более других передавал нам любопытного из журналов иностранных, «Северная пчела»[79 - Газета «Северная пчела», издаваемая Ф. Булгариным, благодаря близости издателя к официальным кругам, получила монопольное право на печатанье политических новостей. – Сост.] была свежее других политическими новостями, «Атеней»[80 - «Атеней. Журнал наук, искусств и изящной словесности», издавался в Москве в 1828–1830 гг. профессором М. Г. Павловым. – Сост.] менее других участвовал в неприличных полемиках, «Славянин»[81 - «Славянин» – еженедельный журнал, издавался А. Ф. Воейковым в 1827–1830 гг. в Санкт-Петербурге. Полемические материалы «Славянина» часто затрагивали личности литературных противников, отличались резкостью и злой насмешливостью (особенно в отделе «Хамелеонистики»). – Сост.] неприличность брани усилил до поэзии.
Заметим еще одно качество, общее почти всем журналам нашим, – странный слог, которым пишутся многие оригинальные и большая часть переводных статей, слог неточный, шершавый и часто хуже того, которым писали у нас прежде Карамзина и Дмитриева[82 - Здесь имеется в виду И. И. Дмитриев. – Сост.]. Может быть, это одна из главных причин, почему люди со вкусом почти не читают наших журналов, ибо для образованного слуха нет ничего тяжелее фальшивых тонов.
«Северные цветы» были без сравнения лучшим из всех альманахов. В «Невском альманахе» заметим прозаическую статью «Ливония», сочинение неизвестного[83 - Автором статьи «Ливония (отрывки)» (Невский альманах на 1829 год) был писатель-романист А. А. Бестужев-Марлинский, декабрист, отбывавший ссылку. – Сост.], – если бы наше обозрение было писано тем же пером, которое начертало «Ливонию», то мы печатали бы его без боязни неуспеха.
Другие альманахи – но что пользы нам знать, что те или другие статьи печатались в том, а не в другом периодическом издании? Объяснит ли это сколько-нибудь характер нашей литературы?
До сих пор рассматривали мы словесность нашу в отношении к ней самой и потому с любопытством останавливались на каждом произведении, которое открывает нам новую сторону нашего литературного характера или подает новую надежду в будущем. Здесь все казалось нам важным, все достойным внимания, как семена, из коих со временем созреет плод.
Но если мы будем рассматривать нашу словесность в отношении к словесностям других государств, если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: «Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европою?» – Что будем отвечать ему?[84 - Данная здесь И. В. Киреевским образная формула представления России перед судом европейской цивилизации будет почти в тех же выражениях воспроизведена Ф. М. Достоевским в 1877 г. в «Дневнике писателя»: «Она <Европа> спросит нас: “где ваша цивилизация? Усматривается ли строй экономических сил ваших в том хаосе, который видим мы все у вас? Где ваша наука, ваше искусство, ваша литература?”» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. худож. произведений. М.—Л., 1929. Т. 12. С. 206). – Сост.]
Мы укажем ему на «Историю Российского государства», мы представим ему несколько од Державина, несколько стихотворений Жуковского и Пушкина, несколько басен Крылова, несколько сцен из Фонвизина и Грибоедова, и – где еще найдем мы произведение достоинства европейского?
Будем беспристрастны и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся: у нас есть благо, залог всех других, у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества!
Венец просвещения европейского служил колыбелью для нашей образованности, она рождалась, когда другие государства уже доканчивали круг своего умственного развития, и где они остановились, там мы начинаем. Как младшая сестра в большой, дружной семье, Россия прежде вступления в свет богата опытностью старших.
Взгляните теперь на все европейские народы: каждый из них уже совершил свое назначение, каждый выразил свой характер, пережил особенность своего направления, и уже ни один не живет отдельною жизнью: жизнь целой Европы поглотила самостоятельность всех частных государств.
Но для того чтобы целое Европы образовалось в стройное, органическое тело, нужно ей особенное средоточие, нужен народ, который бы господствовал над другими своим политическим и умственным перевесом. Вся история новейшего просвещения представляет необходимость такого господства: всегда одно государство было, так сказать, столицею других, было сердцем, из которого выходит и куда возвращается вся кровь, все жизненные силы просвещенных народов.
Италия, Испания, Германия (во время Реформации), Англия и Франция попеременно управляли судьбою европейской образованности. Развитие внутренней силы было причиною такого господства, а упадок силы причиною его упадка.
Англия и Германия находятся теперь на вершине европейского просвещения, но влияние их не может быть живительное, ибо их внутренняя жизнь уже окончила свое развитие, состарилась и получила ту односторонность зрелости, которая делает их образованность исключительно им одним приличною.
Вот отчего Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения; политическое и нравственное усовершения равно остановились в ней; запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болота, где цветут одни незабудки да изредка блестит холодный блуждающий огонек.
Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении, два народа, молодые, свежие, цветут надеждою: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество.
Но отдаленность местная и политическая, а более всего односторонность английской образованности Соединенных Штатов – всю надежду Европы переносят на Россию.
Совместное действие важнейших государств Европы участвовало в образовании начала нашего просвещения, приготовило ему характер общеевропейский и вместе дало возможность будущего влияния на всю Европу.
К той же цели ведут нас гибкость и переимчивость характера нашего народа, его политические интересы и самое географическое положение нашей земли.
Судьба каждого из государств европейских зависит от совокупности всех других – судьба России зависит от одной России.
Но судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда же эти все блага будут нашими – мы ими поделимся с остальною Европою и весь долг наш заплатим ей сторицею.
§ 4. Обозрение русской словесности за 1831 год[85 - Написано в 1832 г. Первая публикация: Европеец. 1832. Ч. 1. № 1. С. 102–115. № 2. С. 259–269. – Сост.]
Наша литература – ребенок, который только начинает чисто выговаривать.
Несмотря на то, ни в какой земле текущая словесность не имеет такой значительности, как в России и, между тем как в других государствах литература есть одно из второстепенных выражений образованности, у нас она главнейшее, если не единственное[86 - В этом убеждении И. В. Киреевский был близок многим литераторам 1820-х гг.; отчетливее всего оно было выражено П. В. Киреевским: «Я давно уверен был, что важнейшей дорогою к цели для русского должно быть слово, которому впоследствии предназначено воплотиться и быть искупителем» (Из письма. 1829 г.). – Сост.].
Быстрота и важность государственных переломов; деятельное участие, которое обязаны принимать в них люди частные, повсеместная борьба политических и к ним примкнувших религиозных партий, их противоположные выгоды и разногласные требования, успехи и распространенность промышленности, связавшие ее перевороты с целым составом народного бытия, – все, даже самые первые стихии частной жизни почти во всех странах Европы сосредоточивают деятельность умов на дела государственные, которые потому могут одни служить полным представителем общественной образованности, указателем господствующего направления и зеркалом текущей минуты.
Самые науки, при таком расположение умов, не могут занимать в них первого места. К тому же, созревшие вековым развитием, они уже сами собою склоняются к жизни действительной, являясь пред обществом то как сила, то как орудие политической деятельности.
Только относительная значительность остается для литературы. Но та часть ее, которая не задавлена влиянием политики, – литература чистая, самоценная, едва заметна посреди всеобщего стремления к делам более существенным: она цветет бледно и болезненно, как цветок осенний, благоухающий для охотников, но не возбуждающий в уме ни надежды на плод, ни доверенности к плодовитости дерева.
В России напротив. Литература наша в первой весне: каждый цвет ее пророчит новый плод и обнаруживает новое развитие. Между тем как в других государствах дела государственные, поглощая все умы, служат главным мерилом их просвещения, у нас неусыпные попечения прозорливого правительства избавляют частных людей от необходимости заниматься политикой, и таким образом единственным указателем нашего умственного развития остается литература. Вот почему в России следовать за ходом словесности необходимо не только для литераторов, но и для каждого гражданина, желающего иметь какое-нибудь понятие о нравственном состоянии своего отечества.
Заметим ли мы усовершение вкуса в произведениях литературных? Мы вправе заключить, что есть публика образованная, следовательно, мыслящая и в своих мнениях не отстающая от века. Увидим ли мы счастливый успех произведения невежественного, бездарного? Мы порадуемся ему, предполагая, что самая необразованная часть русских читателей начинает быть публикою и, следовательно, просыпается от своего умственного бездействия. Услышим ли мы жалобы на то, что книги без достоинства расходятся не только успешно, но еще успешнее книг с достоинством? Мы порадуемся вдвое, видя, что нам готовится в будущем еще больше людей просвещенных, нежели сколько мы имеем теперь.
Так, если самая бездарность в нашей литературе может доставить нам любопытные сведения о нашей первоначальной образованности – сколько же данных о нашем просвещении вообще, сколько новых показаний об отношениях нашей литературы к обществу и к чужеземным влияниям, сколько предзнаменований о характере наших будущих успехов открывается внимательному наблюдателю в изучении наших писателей первоклассных, которых каждое слово служит образцом для всего строя рядовых литераторов и каждое произведение отзывается участием отборнейшего круга читателей.
Таким образом, рассматривая замечательные литературные события прошедшего года, мы будем стараться определить настоящую степень нашего литературного развития и вместе открыть отношение нашей образованности вообще к успехам нашей словесности в особенности. Прежде всего рассмотрим три важнейшие явления нашей поэзии, и в том порядке, в каком они выходили в свет: «Бориса Годунова» Пушкина, «Наложницу» Баратынского и собрание баллад и повестей Жуковского. Потом скажем несколько слов о других произведениях нашей словесности, замечательных либо по внутреннему достоинству, либо по посторонним отношениям. Что же касается до тех произведений литературы, которые, не обнаруживая развития, свидетельствуют только о распространении словесности в кругах полуобразованных или едва начинающих образовываться, то вряд ли нужно об них много распространяться. Довольно нам знать для нашего утешения, что теперь, так же как и прежде, мы не бедны ни дурными сочинениями, ни бездарными писателями, которые воспитывают неопытных читателей и так же необходимы для будущего просвещения, как необходимо удобрение земли для будущего урожая.
«Борис Годунов»
Каждый народ, имеющий свою трагедию, имеет и свое понятие о трагическом совершенстве. У нас еще нет ни того, ни другого. Правда, что, когда французская школа у нас господствовала, мы думали иметь образца в Озерове[87 - В. А. Озеров был автором близких к классицизму трагедий «Эдип в Афинах», «Дмитрий Донской», «Поликсена» и др. Именно это имеет в виду И. В. Киреевский, сближая Озерова с французской школой. – Сост.], но с тех пор вкус нашей публики так изменился, что трагедии Озерова не только не почитаются образцовыми, но вряд ли из десяти читателей один отдаст ему половину той справедливости, которую он заслуживает; ибо оценить красоту, начинающую увядать, еще труднее, чем отдать справедливость совершенной древности или восхищаться посредственностью новою; и я уверен, что большая часть наших самозванцев-романтиков готова променять все лучшие создания Расина на любую морлакскую песню[88 - Морлаки – малая славянская народность, живущая в Далматинских горах (территория современной Хорватии). – Сост.].
Чего же требуем мы теперь и чего должны мы требовать от трагедии русской? Нужна ли нам трагедия испанская? Или немецкая? Или английская? Или французская? Или чисто греческая? Или составная из всех сих родов? И какого рода должен быть сей состав? Сколько каких элементов должно входить в нее? И нет ли элемента нам исключительно свойственного?
Вот вопросы, на которые критик и публика могут отвечать только отрицательно, прямой ответ на них принадлежит одному поэту, ибо ни в какой литературе правила вкуса не предшествовали образцам. Не чужие уроки, но собственная жизнь, собственные опыты должны научить нас мыслить и судить. Покуда мы довольствуемся общими истинами, не примененными к особенности нашего просвещения, не извлеченными из коренных потребностей нашего быта, до тех пор мы еще не имеем своего мнения либо имеем ошибочное; не ценим хорошего-приличного потому, что ищем невозможного-совершенного, либо слишком ценим недостаточное потому, что смотрим на него из дали общей мысли и вообще меряем себя на чужой аршин и твердим чужие правила, не понимая их местных и временных отношений.
Это особенно ясно в истории новейшей литературы, ибо мы видим, что в каждом народе рождению собственной словесности предшествовало поклонение чужой, уже развившейся. Но если первые поэты были везде подражателями, то естественно, что первые судьи их держались всегда чужого кодекса и повторяли наизусть чужие правила, не спрашиваясь ни с особенностями своего народа, ни с его вкусом, ни с его потребностями, ни с его участием. Не менее естественно и то, что для таких судей лучшими произведениями казались всегда произведения посредственные, что лучшая часть публики никогда не была на их стороне и что явление истинного гения не столько поражало их воображение, сколько удивляло их ум, смешивая все расчеты их прежних теорий.
Только тогда, когда новые поколения, воспитанные на образцах отечественных, получат самобытность вкуса и твердость мнения, независимого от чужеземных влияний, только тогда может критика утвердиться на законах верных, строгих, общепринятых, благодетельных для последователей и страшных для нарушителей. Но до тех пор приговор литературным произведениям зависит почти исключительно от особенного вкуса особенных судей и только случайно сходится с мнением образованного большинства.
Вот одна из причин, почему у нас до сих пор еще нет критики[89 - Такое же мнение неоднократно высказывал и А. С. Пушкин, предъявлявший критике высокие идейно-эстетические требования. – Сост.]. Да я не знаю ни одного литературного суждения, которое бы можно было принять за образец истинного воззрения на нашу словесность. Не говоря уже о критиках, внушенных пристрастием, не говоря о безотчетных похвалах или порицаниях друзей и недругов, – возьмем те суждения об литературе нашей, которые составлены с самою большею отчетливостью и с самым меньшим пристрастием, и мы везде найдем зависимость мнения от влияния словесностей иностранных. Тот судит нас по законам, принятым в литературе французской, тот образцом своим берет литературу немецкую, тот английскую и хвалит все, что сходно с его идеалом, и порицает все, что не сходно с ним. Одним словом, нет ни одного критического сочинения, которое бы не обнаруживало пристрастия автора к той или другой иностранной словесности, пристрастия по большей части безотчетного, ибо тот же критик, который судит писателей наших по законам чужим, обыкновенно сам требует от них национальности и укоряет за подражательность.
Самым лучшим подтверждением сказанного нами могут служить вышедшие до сих пор разборы «Бориса Годунова». Иной критик, помня Лагарпа[90 - Ж. Ф. Лагарп был сторонником классической эстетики. – Сост.], хвалит особенно те сцены, которые более напоминают трагедию французскую, и порицает те, которым не видит примера у французских классиков. Другой, в честь Шлегелю, требует от Пушкина сходства с Шекспиром[91 - И. В. Киреевский имеет в виду суждения Ф. Шлегеля, высказанные в работах «Об изучении греческой поэзии», «История древней и новой литературы», где Шекспир рассматривается как высочайший образец художественного творчества. – Сост.] и упрекает за все, чем поэт наш отличается от английского трагика, и восхищается только тем, что находит между обоими общего. Каждый, по-видимому, приносит свою систему, свой взгляд на вещи, и ни один, в самом деле, не имеет своего взгляда, ибо каждый занял его у писателей иностранных, иногда прямо, но чаще понаслышке. И эта привычка смотреть на русскую литературу сквозь чужие очки иностранных систем до того ослепила наших критиков, что они в трагедии Пушкина не только не заметили, в чем состоят ее главные красоты и недостатки, но даже не поняли, в чем состоит ее содержание.
В ней нет единства, – говорят некоторые из критиков, – нет поэтической гармонии, ибо главное лицо, Борис, заслонено лицом второстепенным, Отрепьевым.
Нет, – говорят другие, – главное лицо не Борис, а Самозванец; жаль только, что он не довольно развит и что не весь интерес сосредоточивается на нем, ибо где нет единства интереса, там нет стройности.
Вы ошибаетесь, – говорят третьи, – интерес не должен сосредоточиваться ни на Борисе, ни на Самозванце. Трагедия Пушкина есть трагедия историческая, следовательно, не страсть, не характер, не лицо должны быть главным ее предметом, но целое время, век. Пушкин то и сделал: он представил в трагедии своей верный очерк века, сохранил все его краски, все особенности его цвета. Жаль только, что эта картина начертана поверхностно и не полно, ибо в ней забыто многое характеристическое и развито многое лишнее, например, характер Марины и т. п. Если бы Пушкин понял глубже время Бориса, он бы представил его полнее и ощутительнее, то есть, другими словами, подражая более Шекспиру, Пушкин более удовлетворил бы требованиям Шлегеля. Но забудем на время наших критиков, и Шекспира, и Шлегеля, и все теории трагедий; посмотрим на Бориса Годунова глазами, не предубежденными системою, и, не заботясь о том, что должно быть средоточием трагедии, – спросим самих себя: что составляет главный предмет создания Пушкина?
Очевидно, что и Борис, и Самозванец, и Россия, и Польша, и народ, и царедворцы, и монашеская келья, и государственный совет – все лица и все сцены трагедии развиты только в одном отношении: в отношении к последствиям цареубийства. Тень умерщвленного Димитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляет ходом всех событий, служит связью всем лицам и сценам, расставляет в одну перспективу все отдельные группы и различным краскам дает один общий тон, один кровавый оттенок. Доказывать это значило бы переписать всю трагедию.
Но если убиение Димитрия с его государственными последствиями составляет главную нить и главный узел создания Пушкина, если критики, несмотря на то, искали средоточия трагедии в Борисе, или в Самозванце, или в жизни народа и т. п., то очевидно, что они по совести не могли быть довольны поэтом и должны были находить в нем и нестройность, и неполноту, и мелкость, и незрелость, ибо при таком отношении судей к художнику чем более гармонии в творении последнего, тем оно кажется разногласнее для первых, как верно рассчитанная перспектива для избравшего ложный фокус.
Но если бы вместо фактических последствий цареубийства Пушкин развил нам более его психологическое влияние на Бориса, как Шекспир в Макбете; если бы вместо русского монаха, который в темной келье произносит над Годуновым приговор судьбы и потомства, поэт представил нам шекспировских ведьм[92 - Ведьмы появляются в «Макбете» с предсказаниями о судьбе героя. – Сост.], или Мюльнерову волшебницу-цыганку[93 - В трагедии Мюльнера «Вина» упоминается пророчество цыганки. – Сост.], или пророческий сон
Pendant l'horreur d'une profonde nuit[94 - Во мраке глубокой ночи (фр.).Цитата из трагедии Ж. Расина «Гофолия» (Действие второе. Явление пятое). – Сост.],
тогда, конечно, он был бы скорее понят и принят с большим восторгом. Но чтобы оценить Годунова, как его создал Пушкин, надобно было отказаться от многих ученых и школьных предрассудков, которые не уступают никаким другим ни в упорности, ни в односторонности.
Большая часть трагедий, особенно новейших, имеет предметом дело совершающееся или долженствующее совершиться. Трагедия Пушкина развивает последствия дела уже совершенного, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шепоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствовавшего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, но связанных между собою одним источником дает ей характер сильно трагический и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица, или страсти, или поступка.
Такое трагическое воплощение мысли более свойственно древним, чем новейшим. Однако мы могли бы найти его и в новейших трагедиях, например, в «Мессинской невесте»[95 - «Мессинская невеста» – трагедия Ф. Шиллера (1803). – Сост.], в «Фаусте», в «Манфреде»[96 - «Манфред» – философско-символическая поэма Байрона (1817). – Сост.], но мы боимся сравнений: где дело идет о созидании новом, пример легче может сбить, чем навести на истинное воззрение.
Согласимся однако, что такого рода трагедия, где главная пружина не страсть, а мысль, по сущности своей не может быть понята большинством нашей публики, ибо большинство у нас не толпа, не народ, наслаждающийся безотчетно, а господа читатели, почитающие себя образованными: они, наслаждаясь, хотят вместе судить и боятся прекрасного-непонятного как злого искусителя, заставляющего чувствовать против совести. Если бы Пушкин, вместо Годунова, написал эсхиловского «Прометея»[97 - «Прометей» – трагедия Эсхила «Прикованный Прометей». – Сост.], где также развивается воплощение мысли и где еще менее ощутительной связи между сценами, то, вероятно, трагедия его имела бы еще меньше успеха и ей не только бы отказали в праве называться трагедией, но вряд ли бы признали в ней какое-нибудь достоинство, ибо она написана ясно против всех правил новейшей драмы. Я не говорю уже об нас, бедных критиках; наше положение было бы тогда еще жальче: напрасно ученическим помазком старались бы мы расписывать красоты великого мастера – нам отвечали бы одно: «Прометей» не трагедия, это стихотворение беспримерное, какого нет ни у немцев, ни у англичан, ни у французов, ни даже у испанцев, – как же вы хотите, чтобы мы судили об ней? На чье мнение можем мы сослаться? Ибо известно, что нам самим
Не должно сметь
Свое суждение иметь[98 - Реплика Молчалина из комедии А. С. Грибоедова «Горя от ума»: «В мои лета не должно сметь свое суждение иметь» (Действие третье. Явление третье). – Сост.].
Таково состояние нашей литературной образованности. Я говорю это не как упрек публике, но как факт и более как упрек поэту, который не понял своих читателей. Конечно, в «Годунове» Пушкин выше своей публики, но он был бы еще выше, если б был общепонятнее. Своевременность столько же достоинство, сколько красота, и «Прометей» Эсхила в наше время был бы анахронизмом, следовательно, ошибкою.
Мы еще воротимся к трагедии Пушкина, когда будем говорить о русской литературе вообще.
«Наложница»
Поэма Баратынского имела в литературе нашей ту же участь, какую и трагедия Пушкина: ее так же не оценили, так же не поняли, так же несправедливо обвиняли автора за недостатки небывалые, так же хвалили его из снисхождения к прежним заслугам и с таким тоном покровительства, который Гете, из деликатности, не мог бы принять, говоря о писателях едва известных. И под этими протекторскими обозрениями, под этими учительскими порицаньями и советами большая часть критиков не удостоила даже подписать своего имени.
Такого рода литературное самоуправство нельзя не назвать по крайней мере странным. Но оно покажется еще страннее, когда мы вспомним, что те же самые критики, которые поступали таким образом с Баратынским, большую половину статей своих о его поэме наполнили рассуждениями о нравственных и литературных приличиях.
Мы припомним это обстоятельство, говоря о характере литературы нашей вообще; теперь обратимся к самой поэме[99 - Большая часть критиков «Наложницы» опровергали сами себя и друг друга, но самый полный разбор поэмы, самые благовидные обвинения, самое отчетливое опровержение присовокупленного к ней предисловия находятся в разборе «Наложницы», напечатанном в 10 номере «Телескопа». В конце этой книжки «Европейца» читатели найдут ответ на этот разбор, и он же может служить ответом и на остальные критики поэмы Баратынского. – И. К.Упомянутый разбор «Наложницы» (Телескоп. 1831. Ч. 3. № 10) был написан Н. И. Надеждиным. Ответом на него была «Антикритика» Е. Баратынского, напечатанная в «Европейце» (1832. Ч. 1. № 2) без подписи. – Сост.].
По моему мнению, «Наложница» отличается от других поэм Баратынского большею зрелостью в художественном исполнении. Объяснимся.
Читая «Эдду», мы проникнуты одним чувством, глубоким, грустным, поэтически-молодым, но за то и молодо-неопределенным. Воображение играет согласно с сердцем, в душе остаются яркие звуки, но в целом создании чего-то недостает, и есть что-то недосказанное, что-то неконченное, как в первом порыве чувства, еще не объясненного воспоминаньями. Наружная отделка «Эдды» имеет недостатки такого же рода: поэт часто увлекается одним чувством, одним описанием, прекрасным отдельно, но не всегда необходимым в отношении к целому созданью. Одним словом, в поэме не все средства клонятся к одной цели, хотя главное чувство развито в ней сильно и увлекательно.
В «Бальном вечере», напротив того, стройность и гармония частей не оставляют ничего желать в художественном отношении. Все соразмерено, все на месте, каждая картина имеет надлежащий объем, каждому описанию показаны свои границы. Но, несмотря на эту мерность частей, господствующее чувство проистекает из них не довольно ясно и звучно; и если в «Эдде» недостает пластической определенности и симметрии, то в «Бальном вечере» мы хотели бы видеть более лирического единства и увлекательности.
То и другое соединено в «Наложнице», где главной мысли соответствует одно чувство, выраженное ясно и сильно, развитое в событиях, соответственных ему и стройно соразмеренных.
Но эта художественная зрелость, которою отличается последняя поэма Баратынского от прежних, не составляет еще главного достоинства изящных произведений. Художественное совершенство, как образованность, есть качество второстепенное и относительное; иногда оно, как маска на скелете, только прикрывает внутреннюю безжизненность; иногда, как лицо благорожденной души, оно служит ее зеркалом и выражением, но во всяком случае его достоинство не самобытное и зависит от внутренней, его одушевляющей поэзии. Потому чтобы оценить, как должно, поэму Баратынского, постараемся определить общий характер его поэзии и посмотрим, как она выразилась в его последнем произведении.
Музу Баратынского можно сравнить с красавицею, одаренною душою глубокою и поэтическою, красавицею скромною, воспитанной и столь приличной в своих поступках, речах, нарядах и движениях, что с первого взгляда она покажется обыкновенною; толпа может пройти подле нее, не заметив ее достоинства, ибо в ней все просто, все соразмерено, и ничто не бросается в глаза ярким отличием, но человек с душевною проницательностью будет поражен в ней именно теми качествами, которых не замечает толпа[100 - В этом абзаце И. В. Киреевский дает парафраз стихотворения Е. Баратынского «Муза» (1829), в котором поэт характеризует собственное творчество. – Сост.].
Вот отчего нередко случается нам встречать людей образованных, которые не понимают всей красоты поэзии Баратынского и которые, вероятно, нашли бы его более по сердцу, если бы в его стихах было менее простоты и обдуманности, больше шуму, больше оперных возгласов и балетных движений, точно так же, как в половине прошедшего века английская публика не могла сочувствовать с Заирою, видя, что при упреках Орозмана она только плачет, и актриса, игравшая ее роль, желая произвести больше эффекта, должна была кричать и кататься по полу[101 - Le sultan, – говорит Вольтер, – n'est point еmu de la voir dans cette posture ridicule et de dеsespoir, et le moment apr?s il est tout еtonnе que Zaire pleure. Il lui dit cet hеmistiche:– Zaire, vous pleurez!Il aurait du lui dire auparavant:– Zaire, vous vous roulez par terre! – И. К.Султан, – говорит Вольтер, – не был взволнован, увидев ее в этой смешной и отчаянной позе. Он обращается к ней:– Заира, вы плачете!В то время как он должен был бы ей сказать:– Заира, вы катаетесь по земле! (фр.)Цитата из второго письма Вольтера А. М. Фолькенеру, опубликованного во 2-м издании трагедии Вольтера «Заира» — Сост.].
Но эта обдуманность и мерность, эта благородная простота и художественная доконченность, которыми отличаются произведения Баратынского, не составляют случайного украшения стихов его; они происходят из самой сущности его поэзии, которая, так же, как поэзия Батюшкова, дышит единственно любовью к соразмерностям и к гармонии. Вся правда жизни представляется нам в картинах Баратынского в перспективе поэтической и стройной; самые разногласия являются в ней не расстройством, но музыкальным диссонансом, который разрешается в гармонии. Оттого, чтобы дать простор сердцу, ему не нужно выдумывать себе небывалый мир волшебниц, привидений и животного магнетизма; в самой действительности открыл он возможность поэзии, ибо глубоким воззрением на жизнь понял он необходимость и порядок там, где другие видят разногласие и прозу. Оттуда утверждение его, что все истинное, вполне представленное, не может быть ненравственное[102 - Это утверждение Е. Баратынский высказал в упомянутой выше «Антикритике» и в предисловии к отдельному изданию «Наложницы» (М., 1831), где писал, что правдивое изображение жизни будет непременно нравственно. – Сост.]; оттого самые обыкновенные события, самые мелкие подробности жизни являются поэтическими, когда мы смотрим на них сквозь гармонические струны его лиры. Бал, маскарад, непринятое письмо, пированье друзей, неодинокая прогулка, чтенье альбомных стихов, поэтическое имя – одним словом, все случайности и все обыкновенности жизни принимают под его пером характер значительности поэтической, ибо тесно связываются с самыми решительными опытами души, с самыми возвышенными минутами бытия и с самыми глубокими, самыми свежими мечтами, мыслями и воспоминаньями о любви и дружбе, о жизни и смерти, о добре и зле, о Боге и вечности, о счастье и страданиях, о их цели, следах и поэзии.
Эти возвышенные, сердечные созерцания, слитые в одну картину с ежедневными случайностями жизни, принимают от них ясную форму, живую определенность и грациозную ощутительность, между тем как самые обыкновенные события жизни получают от такого слияния глубокость и музыкальность поэтического создания. Так часто, не унося воображения за тридевять земель, но оставляя его посреди обыкновенного быта, поэт умеет согреть его такою сердечною поэзиею, такою идеальною грустью, что, не отрываясь от гладкого, вощеного паркета, мы переносимся в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную.
Это направление поэзии Баратынского яснее, чем в других поэмах, выразилось в его «Наложнице». Я не стану повторять здесь ее содержания, давно уже известного каждому из моих читателей. Замечу только, что в этой поэме нет ни одной сцены, которая бы не привела к чувству поэтическому, и нет ни одного чувства, которое бы не сливалось неразрывно с картиною из жизни действительной, – и эти картины говорят гораздо яснее всех возможных толкований. Вместо того чтобы описывать словами то тяжелое чувство смутной грусти, которое угнетало душу Елецкого посреди беспорядочной, развратной его жизни; вместо того чтобы рассказывать, как эта грязная жизнь не могла наполнить его благородного сердца и должна была возбудить в нем необходимость любви чистой и возвышенной, как эта новая любовь, освежая его душу, должна была противоречить его обыкновенному быту; вместо всех этих психологических объяснений поэт рисует нам сцены живые, которые говорят воображению и взяты из верного описания действительности: картину ночного пированья, его безобразные следы в комнате Елецкого, окно, открытое на златоглавый Кремль поутру, при восхождении солнца, гулянье под Новинским и встречу с Верою, маскарад, разговор с Сарою и пр. Иногда один стих вмещает целую историю внутренней жизни. Так, чтобы выразить любовь Елецкого, поэт описывает наружность Веры и прибавляет только:
Своими чистыми очами,
Своей спокойной красотой,
Столь благородным выраженьем
Сей драгоценной тишины,
Она сходна была с виденьем